Финист – ясный сокол Рубанов Андрей
Митроха задавал вопросы, – сёстры отвечали, не чинясь и не робея.
Голоса у обеих были звучные, а манера беседы – приятная, степенная, меж простых людей редкая.
Да, они пытались поговорить с Марьей. Но она не желала ничего слышать. Птиц любила с детства, и игрушки были всё птички, деревянные да тряпичные. Как зима – снегирей и синиц подкармливала. Не ела ни курицу, ни тетерева. А для первого в своей жизни летнего гульбища сшила себе кафтан голубки; четыре ночи не спала, пальцы иглой исколола. Немудрено, что потеряла голову от Финиста-сокола.
Сообразив, что упрямую глупынду не убедить, сёстры честно предупредили, что всё расскажут отцу. Марье было нипочём. Отец выслушал, поразмышлял, но в оборотня не поверил, – человек железного дела, он верил только в силу молота и в огненный жар горна. Однако дочь запер без жалости. Марья была последыш, любимая, во всём на мать похожая; кузнец с неё пылинки сдувал.
Но оборотень проник не в дверь – в окно.
Случилось ли у них честное дело – старшие сёстры не знали, но надеялись, что нет.
– Мы бы поняли, – сказала старшая, и взглядом обласкала Кирьяка, а тот, понятливый хлопец, ухмыльнулся браво.
– К волхву ходили? – спросил Митроха, дожёвывая хлеб.
– Разумеется, – ответила средняя, таким тоном, что я понял: она самая умная из трёх, и самая недовольная судьбой. – А что волхв? Он – старый. Посоветовал чеснок над дверью повесить. Тоже мне, совет! Ещё, сказал, верное средство – дождаться неудобных дней, и вымазать нечистой кровью порог дома… – Тут средняя переглянулась со старшей, и обе, через слёзы, обменялись стеснительными смешками. – А нам некогда ждать неудобных дней, у нас каждая ночь – как последняя…
– А если к ведуну? – предложил Митроха. – Отшептать? Отворот поставить? Пробовали?
– Чтоб поставить отворот, – сказала средняя, – надо добыть прядь волос, или кусок ногтя, или хоть пуговицу. А у нас ничего нет. Только вот это.
И средняя, опять переглянувшись со старшей, сунула длинную тонкую руку в свою торбу, и положила перед нами на траву такую штуку, что Митроха, разглядев, обмер, и непрожёванный хлеб вывалился из его рта.
Это была скованная из бронзы труба длиной в локоть, сплошь изузоренная, тончайшей работы.
С обеих торцов трубу запечатывали полированные, радужно отливающие хрустальные стёкла.
– Попробуй, – предложила Глафира, и протянула трубу Кирьяку. – Подними концом в небо, а в другой конец одним глазом гляди.
Кирьяк поглядел, нахмурился; помедлив, молча отдал мне.
Такой сложной и искусной приспособы я никогда не видел, и даже испугался; прежде чем взять в руки, торопливо отогнал большим пальцем нечистых духов.
Направил трубу одним торцом в небо, в другой торец – посмотрел.
По неумению и незнанию направил дальний торец прямо на солнце – и яростный свет ударил меня в глаз, обжёг, словно шмель укусил.
Я закричал, испугался, отшвырнул трубу, зажал глаз ладонью.
Старый Митроха захохотал надсадно; я бы ударил его, в приступе досады, но ничего не видел.
– На солнце смотреть нельзя, – мягко сказала Лукерья. – Сейчас пройдёт. Иди, водой смочи.
Но я, конечно, никуда не пошёл, слишком был изумлён. Однако глаз сам собой отдохнул, и спустя время я уже мог им видеть.
Стыдно было показывать слабость перед красивыми девками. Отмолчался.
Мы долго рассматривали трубу, глядя то с одного конца, то с другого, то на свет, то против света.
– Подзорные стёкла, – важно сообщил Митроха. – Можно видеть то, что недоступно простому глазу. Это его вещь? Оборотня?
– А чья? – спросила Лукерья. – Он Марье оставил, для забавы. Сказал, заберёт, как вернётся.
– Ладно, – сказал дед Митроха, снова умело взяв главенство в разговоре. – Всё, что вы сообщили, нам очень поможет. Спрошу напрямик: в чём его слабое место?
Сёстры в третий раз переглянулись.
– Марья, – сказала старшая. – Вот его слабое место.
– Она ему по нраву, – добавила средняя. – Мы всё сами видели. Любовь там, настоящая.
И таким тоном она произнесла это мягкое, горячее, сырое слово, так приподняла подкрашенные тонкие брови, что мне стало неудобно: девка тосковала по своему счастью и не стеснялась.
Митроха снова потянулся к мёду, – хлеб уже сточил, теперь обмакнул палец, облизал, едва не чавкая.
Тут до меня дошло, что он намеренно изображает дикого охламона, чтобы мы с Кирьяком – двое молодых – выглядели, с ним рядом, выигрышно, блестящими молодцами.
– А зачем, – спросил он, – такой сильный оборотень шастает к малой девчонке? Что в ней такого? Чем она его подманила?
Вопрос повис. У каждого был свой ответ. У сестёр – свой, у меня – свой.
Но никто ничего не ответил, ни я, ни сёстры. Митроха вздохнул.
– Добро, – сказал. – По обычаю, предлагаю подумать, как решить дело миром.
– Никак, – сказала средняя. – Пытались уже.
– Он ведь и сам не хочет биться, – продолжал Митроха, и кивнул на Кирьяка. – Он ударил нашего друга всего один раз. Не ранил, оглушил только. А потом ухватил – и по небу к нам принёс, и сбросил осторожно. Дал понять, что он нам – не враг. Думайте, девки. Может, не трогать нелюдя?
– Не выйдет, – ответила старшая. – Волхвы знают – весь город знает. Позора не миновать.
– Если нелюдь утащит Марью, – добавила средняя, – что скажут люди? Что мы, родные сёстры, всё видели – и смолчали? Не воспротивились?
– Вы богатые, – сказал я. – Богатым на пересуды плевать. Найдёте женихов в других городах.
Средняя, Лукерья, прожгла меня взглядом.
– При чём тут женихи? – трудно выговорила она, и подобрала колени к груди. – Ты думаешь, мы кто? Течные сучки? Мы – за сестру боимся! И за отца тоже! Мать умерла – он еле пережил! А если Марья пропадёт – что с ним будет?
Мне опять стало стыдно, я пробормотал извинения и отвернулся.
И подумал, что совсем, насквозь огрубел, скитаясь по разным землям в компании таких же грубых приятелей, и разучился вежливым речам; глумила, называется. Настоящий глумила с девками говорит тихо и складно, и улыбается, и шутки шутит.
Но стыд для того и дан человеку, чтоб себя менять, исправлять и к лучшему настраивать. И я, подняв глаза на Лукерью, извинился повторно, и дождался-таки короткой ответной улыбки.
Всё-таки они были хорошие девки, правильные, – и поступали как положено и заповедано. Пытались уберечь родную душу от непоправимой ошибки.
И мы сговорились, что этим же вечером, на закате, явимся в дом кузнеца и будем пробовать изловить страшного гостя. И в этом деле сёстры нам дадут полную поддержку. Впустят и помогут.
Сёстры ушли, забрав с собой трубу с подзорными стёклами. Старшая на прощанье так улыбнулась Кирьяку, что я от зависти едва не скрипнул зубами.
Дед Митроха наконец добрал из туеска последние капли мёда и пошёл к реке умыть руки, а как вернулся, – сказал веско, сипло:
– Перемотайте обувь. Айда в город. До заката надо всё успеть.
– А чего нам в городе? – спросил Кирьяк.
– Втроём не справимся, – ответил Митроха. – Наймём птицеловов. Серебро при вас?
Снова пришлось прятать бубны в чаще, заваливать ветками, отмахиваясь от злых комаров.
Снова у привратной башни, в толкотне, в рёве быков и блеянии коз, мы сунули охраннику малую мзду, чтобы пропустил без вопросов.
Охранник презрительно глянул на меня, набросившего на голые плечи драный, штопаный мешок, – но ничего не сказал, сделал небрежный жест: проваливайте, пока целы.
Снова шли втроём, толкаясь в густой толпе озабоченных и праздных, молодых и старых, весёлых и угрюмых, чистых и замаранных.
Но поскольку я уже дважды побывал в Резане, причём побывал один раз трезвым, а второй раз – пьяным, то теперь ощущал себя местным жителем, и шагал, как прочие, уверенно и шустро, плечом вперёд. И с наслаждением понимал, что выгляжу – пусть и полуголый, прикрывшийся драниной, – настоящим горожанином, коренным резанцем. Затем, когда преодолел, следом за товарищами, половину пути, вдруг сообразил, что большинство тех, кто составляет уличную толпу, – такие же, как и я, пришлые гости, ловко изображающие коренных. Это легко читалось во взглядах, в выражениях лиц, в гордых, но чуть натужных ухмылках. Коренные резанцы были в меньшинстве. Они не шатались меж заборов, праздно попирая деревянные настилы, – они сидели по домам, по лавкам, по кружалам, они занимались делом, собирали куны, лысые и новые, новгородские и каширские, – с таких, как я. Это понимание развеселило меня и придало уверенности; если я вошёл в ворота робким новичком, то на площадь ступил упругим шагом старожила.
Далее Митроха потащил нас в сторону торговых рядов, и первым делом, сразу при входе, мы купили Кирьяку рубаху из крепкой вотолы, самую простую и самую дешёвую, поскольку куны наши все вышли; осталось только заветное, тяжко заработанное серебро.
Мою рубаху Кирьяк вернул мне.
В обновке он предстал красавцем, каких мало. И я порадовался за него, посмеялся даже.
Знали бы вы, как хорошо бывает порадоваться за любимого и верного товарища – много слаще, чем за себя.
Подступал вечер, зной становился нестерпимым; я обливался потом. Над плетёными, глиной промазанными, односкатными навесами, над жаровнями, над котлами с варёной требухой, над лохматыми и причёсанными головами, над разноцветной, гомонящей разными языками толпой реяло мутное марево.
Многие торговцы уже сворачивались, прятали товарец в мешки, чувалы, короба и корзины, укрывали дерюгами, увязывали кожаными и конопляными шнурами-верёвками. Но большинство собиралось стоять до темноты: место в торговом ряду обходилось в немалую цену, и если уплатил и встал – надо стоять, выжимать прибыток, иначе какой смысл.
Бабы и девки, одна другой краше, толкались у прилавков, мяли подушки, теребили полотенца, перебирали костяные гребни, вертели в белых руках глиняную и деревянную посуду. В это время года – ближе к середине лета – наступал черёд хлопотать молодым хозяйкам. Выйдя по весне замуж, они теперь с законным наслаждением обустраивали по своему разумению горницы, обзаводились утварью. У большинства заметны были округлившиеся животы: замуж вышли в конце весны, но с женихами сошлись раньше свадьбы – эти приценивались к детской одежде, к одеялам-покрывалам; ходили по двое-трое, с подругами, с матерями; улыбались, жеманились, бранились, обмахивались цветными платками.
Под ногами путались огромные сытые коты.
Некоторые бабы, постарше и побойчей, оглядывались на моего рыжего друга, благосклонно улыбались: на такого ясноглазого, плечистого, да широким ремнём опоясанного, да конопатого, словно золотом обсыпанного, да в новой рубахе, – нельзя было не заглядеться.
Эх, ему бы в масть к рубахе новые портки, да хорошие сапоги, подумал я.
Миновав скобяные, гончарные, ткацкие, древодельные, скорняжные лавки, мы прошли пустой мясницкий ряд, где всё уже было закрыто и убрано, и только мухи жужжали над пропитанными кровью колодами рубщиков, и столь же пустой калашный ряд, где ещё веяло сладким духом свежевыпеченных караваев, от которого у меня узлом скрутило нутро. Но летом даже в богатом городе Резане хлеб был не всем по мошне.
Птицеловы – двое – сидели отдельно. Жгли в малой жаровне еловые ветки, чтоб не отвращать прохожих запахом птичьего помёта.
В плетёных коробах и клетках, накрытые тряпками, томились дрозды, соловьи и жаворонки: все птицы до единой молчали, чуя близкую грозу.
Оба птицелова обликом были неотличимы друг от друга и походили на мертвяков, восставших с погребальных кострищ: коричневые, местами покрытые коркой лица, шеи и руки, сплошь исхлёстанные крапивой, искусанные комарами, исполосованные птичьими когтями, изуродованные ударами клювов.
У того, что сидел ближе к клеткам, один глаз был выбит: обычное дело для птицелова.
– Какую птичку хотите поглядеть? – спросил одноглазый, криво улыбаясь.
– Лучше ты погляди, – негромко ответил дед Митроха, сделал мне знак, и я достал серебряную деньгу.
Птицеловы напряглись.
– За такую цену отдадим всё, что есть.
– У вас ничего нет, – презрительно сказал Митроха. – Одни малые пичуги. Заплатим, если подрядитесь на промысел. Сегодня ночью.
Одноглазый посмотрел на своих и сказал:
– Ночью птиц не ловят.
Митроха коварно улыбнулся.
– А кто говорит про птицу?
И коротко изложил наш замысел.
Рассказ про оборотня совершенно не смутил чёрных мужиков: эти люди, проводящие всё своё время в самых глухих буреломах, верхом на кривых ветвях, в сотнях саженей от твёрдой земли, пропахшие гнилой трухой и еловой хвоей, не боялись никого и ничего.
Они подносили требу чёрному богу и слуге его, чащобному лешаку.
А кто подносит дары нижнему миру – тот и сам туда понемногу опускается.
Сговорились быстро. Птицеловы попросили половину вперёд: законный ход.
Мы подождали, пока они соберут свои клетки и корзины, и всей шайкой – пятеро деловых – отправились в меняльную лавку.
При входе, хоронясь в жидкой тени, стоял огромный гридь, оснащённый увесистым сажалом; он пустил за порог только двоих: меня и одноглазого птицелова.
Кирьяк, Митроха и второй птицелов остались ждать на улице.
Деньга принадлежала мне, поэтому в двери лавки вошёл именно я. Хотя, наверное, лучше было бы доверить сложную затею опытному Митрохе. Но гридь сразу спросил, кто из нас подлинный владелец ценности, – и я шагнул вперёд.
В лавке от жары, духоты и волнения у меня закружилась голова, но я подышал носом и кое-как перемогся.
Меняла – жирный, белокожий малый с редкой бородёнкой, одетый в облегающий кафтанчик со слегка засаленным собольим воротником – сходу вежливо предложил обменять мою целую деньгу на другие две половины, уже загодя разрубленные. Однако я, не будь дурак, решительно отказался и попросил разрубить именно мою деньгу, причём непременно в моём присутствии. Меняла не стал возражать: ушёл в заднюю, особную хоромину, с усилием отворив низкую дубовую дверь.
Я впервые видел в доме такое обилие дорогостоящего железа. Оконце закрывала частая кованая решётка – голову не просунуть; рядом с дверью висел на петле тяжёлый засов, а сама дверь была по углам обложена треугольными пластинами. Всё железо тускло блестело, недавно натёртое салом, – чтоб не ела ржа.
Меняла вернулся: принёс особую каменную наковаленку, зажатую в крепкую деревянную оправу, и топорик с полированной рукоятью, и увесистый медный молоток. Положил мою деньгу на плоский камень, утвердил точно поперёк деньги лезвие топорика, и по его обушку умело, резко шарахнул молотком, разъяв серебряную ценность на две части. И тут же бросил обе половинные деньги на весы, и ткнул гладким розовым пальцем:
– Ровно.
За такую услугу платить не полагалось. Любой меняла в любой меняльной лавке, хоть в Резане, хоть в Муроме, был обязан по первому требованию владельца разделить целую деньгу на две, на три, на четыре, на восемь частей. За такой навык меняле благоволил лично князь, или ярл, или родовой старшина – тот, на чьей земле меняла действовал.
Куны лысые и новые, половинные и четвертинные, новгородские и каширские, а также медь, олово, бронза, железо, серебро, не говоря уже о золоте, скифском и ромейском, – если меняла хорошо в этом понимал, торговля вокруг него шла бесперебойно. А где торговля – там прибыток и процветание. Поэтому хозяйство менялы день и ночь стерегли княжьи оружные люди. Поэтому за покушение на менялу в любом городе и в любой селитьбе полагалась немедленная прилюдная казнь.
По привычке я тут же сунул обе половинных деньги за щеку – по-другому не умел – и кивнул одноглазому птицелову: выходим.
Снаружи, кажется, стало ещё жарче. Площадь опустела, люди попрятались. На окнах закрывали ставни. Ждали бурю. Бабы спешили снять с верёвок сохнущие тряпки, чтоб не унесло. Небо сделалось пустым, прозрачным, и с востока уже понемногу наползала чёрная пелена.
Я отдал полденьги Митрохе, а тот протянул птицелову.
Мы пошли было прочь – но нас окликнули.
Через пустую площадь к нам торопливо шагал старый знакомец: мальчик Велибор, одетый в домашний кафтан из мягкой тончины.
– Здравы будьте! – кричал он, улыбаясь излишне широко. – Хорошо, что я вас отыскал!
Мы вежливо поклонились.
Велибор смотрел на нас, как на кудесников, или даже как на богов, с восхищением и восторгом, снизу вверх, и мне показалось, что если я протяну руку – он её облобызает.
Скажувам, браты, – мы, глумилы, живём именно ради таких взглядов, ради сияния в чужих глазах. А что платят нам серебром – это второе дело. Никаким серебром не измерить людское уважение.
И если б я за свой редкий навык не получал никакой платы, а только человеческое восхищение – я бы и в таком случае не остался внакладе.
– Хотел ещё раз поблагодарить, – сказал мальчик Велибор, вдруг покраснел и поклонился с большим изяществом. – Гульбище вышло чудесное! Все мои друзья до сих пор обсуждают! Такого угара я не ожидал! Вы – великие умельцы.
– И ты молодец, – степенно ответил Кирьяк и поправил рукав своей новой рубахи. – Но мы спешим. Извини, друг.
Велибор посмотрел на наших спутников – птицеловов; те скромно держались позади нас и не выпускали из рук своих клеток. Их чёрные лица ничего не выражали.
– Хотите новый урок? – спросил Велибор. – На проводы лета?
Митроха солидно кашлянул.
– Боюсь, не выйдет, – сказал он. – Нас в другом месте ждут. Заранее договорено.
И развёл руками с таким глубоким сожалением, что я и сам ему почти поверил.
– Где бы ни ждали, – сказал Велибор, – я дам вдвое больше.
Я сглотнул густую слюну.
За всеми страстями по кузнецовым дочерям да по оборотню Финисту я совсем забыл, кто мы есть.
А мы были не охотники за птицечеловеками, а только шуты-скоморохи, чья участь – бить в бубны, горланить срамные песенки и веселить народ честной.
Вдалеке, у самого края неба, наконец тяжко громыхнуло, как будто всесильный повелитель грозы, хозяин небес швырнул огромный валун в ещё более огромный медный котёл, чтоб сварить и съесть; ведь он, бог молний, хозяин неба, всё может – значит, и камни жуёт. Я испугался, и пот хлынул по моей спине. Не на меня ли направлен небесный гнев?
Боги не любят, когда люди берутся не за своё дело.
Не бросить ли нам нашу затею, не отнять ли серебро у черноликих птицеловов, не убраться ли восвояси, подальше от города Резана?
Но нет; решили уже. И я, и моя ватага – мы были в своём праве.
Если просят о помощи – надо бросать всё и помогать.
А если так не делать – Коловрат слетит с оси, и мир провалится в бездонную пропасть.
Велибор ждал, смотрел искательно.
– Подумаем, – солидно сказал ему Кирьяк. – Мы тут ещё задержимся. Если решим – придём завтра, и сговоримся. Но осенью будет дороже, сам понимаешь.
– Ничего, – беззаботно ответил мальчик Велибор. – Осилим!
Он опять поклонился и ушёл.
– Ишь ты, – пробормотал Кирьяк. – Осилит он. Силён богатырь отцовы деньги тратить.
– Завидуешь? – спросил я.
Кирьяк захохотал.
– Дурак я что ли – завидовать? Я – удивляюсь! Кто удивлён – тот счастлив!
Хлопнул меня по загривку, чтоб подбодрить, и зашагал, аршинным резким ходом, к устью улицы, явно тоже обрадованный восхищением в глазах мальчишки-заказчика.
И запел во всё лужёное молодое горло нашу с ним любимую, на двоих сложенную, глуму:
- Мы не сеем и не пашем,
- Просто так мудями машем!
- И куда ни попадя
- Разлетаются мудя!
В посаде, в отдалении от городской стены, меж неказистых, вросших в землю домишек с серыми, перепревшими на солнце соломенными кровлями, птицеловы попросили нас обождать, свернули за кривой угол: здесь, у какой-то бедной старой вдовицы, или у бобыля, или у дерзких воров в притоне, или просто в сараюхе у покладистого хозяина, они держали временную кладовку, где хранилось их имущество и где теперь они спрятали клетки с птицами; да и серебро, конечно. Не таскать же с собой.
Обратно вернулись с торбами через плечо, и от обоих крепко пахло брагой: понятно, что в кладовке у них и выпивка была припасена, и закуска.
Нам не предложили.
Кто уделяет нижним богам – тот не бывает ни добрым, ни щедрым, ни участливым. А главное – таких ведь и не упрекнёшь.
Это как с погаными степняками, сарматами, пачинаками и прочими едоками мамалыги. Вроде такие же люди, два глаза, две ноздри, снизу – ноги, сверху – темя, в середине – живот; а поговорить не о чем.
Так, в безмолвии, не враждебном, но отчуждённом, мы дошли до кузнецова хозяйства.
Здесь тоже всё было закрыто на засовы и закупорено – только слабо светилось жёлтым лучинным светом Марьино окошко, обращённое на восток.
Кузнеца мы не боялись; люди его ремесла просыпаются и раздувают горн задолго до рассвета, чтобы работать в прохладе. Заканчивают в полдень, а спать ложатся – во второй половине дня.
Но даже если бы хозяин, пропитанный копотью, вышел к нам и спросил, кой ляд мы шастаем вокруг его вотчины – мы бы прямо сообщили, что ловим нелюдя. Никто не будет прогонять со своего порога охотников за оборотнями. Наоборот, могут и пожрать вынести, и выпить.
Темнело, и тучи наползли на небо, словно отравили его; у меня дрожали руки, и я понял, что обязан содеять одно главное, последнее, самое важное действо.
Одноглазый птицелов, сопя и перешёптываясь с напарником, внимательно осмотрел двор и дом, затем сбросил торбу на траву и сказал тихо – словно листва прошелестела:
– Сокола хорошо ловить в кутню, или в колпак. Но времени нет. Мы растянем сеть, а потом пойдём в лес: найдём приваду. Подвесим голубя, или – филина. Филинов все птицы ненавидят. И ещё учтите: сокол – птица благородная, он сверху бьёт. Он упадёт, как камень. Готовьтесь.
– Зачем привада? – возразил Митроха. – Он к девке прилетит. Девка и есть – привада. Вон её окно. Ваше дело – уловить, а мы – спутаем и побьём. Ставьте тенёта.
И оглянулся на нас с Кирьяком – а мы согласно кивнули, хотя мало поняли; и я сообразил, что теперь самое время подать голос.
– Как хотите, – сказал я, – а Марью надо предупредить.
Птицеловы уже вытаскивали из торбы свои сети, хитроумно сложенные; вид этих сетей меня неприятно поразил; они были темны от крови.
– Марья знает, – негромко возразил Кирьяк. – Сёстры наверняка рассказали.
– Может, рассказали, – возразил я, – а может – нет. А я – расскажу теперь. Иначе выйдет нечестно.
– Не надо, – сказал Митроха. – Не ходи в дом. Будет лучше, если она не узнает.
– Кому – лучше? – спросил я.
Митроха промолчал. Но не промолчал Кирьяк; я такого от него не ожидал.
– Не ходи, – сказал он. – Испортишь дело.
– Зато себя не испорчу, – ответил я. – И тебя заодно, как товарища. Или ты мне не товарищ?
Я видел: рыжий Кирьяк не уверен в успехе затеи. И старый Митроха тоже.
И птицеловы, может быть, тоже не были уверены в успехе – но им было заплачено.
И я, и старик Митроха, и дружила мой Кирьяк, и черноликие мужи скверного ремесла – понимали, что нелюдь, если захочет, легко убьёт нас всех.
И, далее, может убить и сестёр. И кузнеца.
И разнести по брёвнышку весь его дом.
Но птицеловы получили деньгу, мы с Кирьяком – дали сёстрам честное слово, а Митроха – согласился не только соучаствовать, но и возглавить.
С одной стороны, это было опасно и даже, наверное, глупо. С другой стороны – настоящая охота и есть драка с неизвестным концом. Кто кого? Пятеро обыкновенных, с сетями, ножами и дубинами, – или один необыкновенный?
Бить в бубен – тоже охота. Погоня.
Спеть песню, прочитать быль, откричать глуму – всё есть охота, преследование восторга.
И я отправился к дверям кузнецова дома, постучал осторожно, согнутым пальцем, и спустя малое время дверь открылась, словно меня ждали.
Обе старшие сестры стояли за порогом, обе – с ножами в руках, бледные и решительные.
– Позовите Марью, – попросил я шёпотом.
– Пройди, – ответила средняя и отошла вбок.
Я вошёл.
Дом был огромный и сложно устроенный. На глаз, он был собран уже как лет сто, из громадных, в полтора обхвата, небрежно обтёсанных – теперь так не делают – брёвен. В передней части – горница, очаг из мощных, чёрных от копоти валунов, от них ещё исходил тонкий ток тепла: дрова жгли совсем недавно; над очагом – широкий дымник, по стенам в два ряда – полки с посудой. В задней части – три особных хоромины, разделённых перегородками из более тонких брёвен. В таких домах всегда очень сухо и нигде не бывает ни пятнышка плесени. Мох, которым были на совесть пробиты щели, высох и омертвел задолго до рождения сестёр и обратился в белёсые, тут и там торчащие пучки волокон.
Густо пахло земляным прахом.
Свет давал единственный глиняный жирник, стоявший в середине большого, чёрного от времени стола.
В ближнем углу, в плетёном заплоте из ивовых прутьев, проснулся новорожденный козлёнок, зашуршал соломой и снова заснул: детёныши животных сразу чуют чужаков.
И вот: увидел я, что пол в доме, забранный старыми, потемневшими полубрёвнами, был сплошь исчерчен охранительными рунными ставами, нарисованными углём и кровью: здесь были руны-берегини, и руны крови, и руны воина, и родовые, тайные руны неизвестных мне очертаний. И я оробел шагать прямо по знакам, двинулся вдоль стены, обочь, и прошептал про себя заклятие от нижних богов и их присных: «Щур меня – щур меня – бери небо – не бери земля» – и глубоко подышал носом, чтобы воздух – главное питание человека – наполнил меня верой в правду того, что я задумал.
Средняя сестра показала мне подбородком на дверь Марьи.
Я постучал в дверь.
Марья открыла. Увидев меня, подняла брови.
Она ждала другого гостя, и это понимание наполнило меня горечью.
Разумеется, она про меня уже и забыла.
– Кто тебя впустил? – спросила она негромко.
– Твои сёстры, – ответил я. – Дело важное. Надо поговорить.
– Войди, – сказала Марья. – Пить хочешь? Есть?
– Ничего не хочу. Я ненадолго.
Её хороминка была мала размерами: кровать, да стол, да обтянутый кожей сундучок с девичьим добришком, да короткая полка, где сидела в одиночестве соломенная куколка-мотанка, облачённая в лоскутное платье: у каждой девки в комнате всегда есть такая куколка, любимая, сохранённая в память о цветном детстве.
Имелись тут и признаки достатка: пол сплошь устилали мягкие овчины – такое я видел только в богатых теремах, – а посреди стола отсвечивало медное блюдо с искусной чеканкой по краям; и горка свежей земляники лежала на том блюде. Слёзы навернулись мне на глаза: в моей родной селитьбе землянику ели только малые девчонки; так уж было принято. Самую сласть отдавали девкам, а парни да взрослые в основном жевали щавель.
А рядом с медным блюдом на том же столе лежала труба с подзорными стёклами: страшная диковина из чуждого мира.
На стене, на распялке, висело платье голубки – в нём Марья вышла на гульбище, а теперь, видимо, продолжала уснащать, добавляла нарядного шитья по вороту и рукавам.
Не желая того, я покосился на стену – где-то там была дырка, проделанная сёстрами. Конечно, они и теперь подсматривали, но мне было всё равно.
Марья выглядела сонной, усталой, но спать не собиралась, косу не расплела: ждала.
– Сегодня ночью, – тихо сказал я, без предисловий, – мы будем ловить твоего Финиста.
Лицо Марьи сделалось злым и гордым.
– Ловить? – спросила она. – Зачем?
– Он напал на нашего друга.
– Ваш друг напал первым.
– Он не напал. Только собирался.