Песнь Соломона Моррисон Тони
Этот жест был так фальшив и так под стать фальшивой позе высоконравственной девицы и послушной дочери, что она сразу же почувствовала себя ужасной дурой. В этой самой автомашине, где они столько себе позволяли и где еще пять минут назад с языка у нее срывались такие слова… она вдруг изящно прижимает к вискам пальцы и произносит голосом Майкл-Мэри, читающей стихи: «Я не знаю», — от такого поворота ей стало совестно, а Портеру, наверное, противно, потому что он перестал поглаживать ее щеку и положил руку на руль. Второй фильм лишь начинался, когда их «олдсмобиль» медленно двинулся между рядами по посыпанной гравием дорожке.
Ни он, ни она не произнесли ни слова, пока машина не влилась в поток городского транспорта. Было пол-одиннадцатого. Она сказала матери, что вернется очень поздно — нужно перепечатать рукопись мисс Грэм. «В такую жару?» — вот и все, что сказала Руфь.
Коринфянам сидела молча, ей было стыдно, но она не сразу осознала почему — лишь когда заметила, что они едут к автобусной остановке, возле которой он обычно высаживал ее, чтобы она явилась домой так, будто приехала автобусом. И тут вдруг словно молния сверкнула: она поняла, что встречаться с ней он больше не будет. И перед ее мысленным взором развернулась унылая вереница непрожитых дней, словно пыльный серый ковер в коридоре необставленного, пустого дома, сдающегося внаем.
— Ты везешь меня домой? — Она постаралась, чтобы он не заметил в ее голосе тревожных ноток, и это удалось ей, даже слишком — вопрос прозвучал высокомерно и беспечно.
Он кивнул и ответил:
— Мне не нужна девочка, играющая в куклы. Мне нужна женщина. Взрослая женщина нужна, такая, которая не боится папаши. Как я понял, Корри, ты не хочешь стать взрослой женщиной.
Она не мигая глядела сквозь ветровое стекло. Взрослая женщина? Кого она могла бы так назвать? Маму? Лину? Воспитательницу из Брин Мор? Майкл-Мэри? Тех дамочек, что ходят к матери в гости и едят «солнечный» торт? Что-то ни к одной из них это название не подходит. Она не знает взрослых женщин. Оказывается, все ее знакомые — девочки, играющие в куклы. Может, он имеет в виду тех женщин, которые ездят с ней в автобусе на работу? Горничных, не делающих: из своей профессии тайны? А может, тех черных женщин, что прогуливаются вечерами по улицам?
— Такой, как тетки из автобуса? Да, такая охотно пошла бы к тебе. Что же ты не подсунул кому-нибудь из них открытку? — Его слова задели ее за живое: ее сравнили — хуже, ей поставили в пример этих женщин, которых она презирала, полагая, что уж их-то она вправе презирать. — Такая рада была бы получить твою открытку. Просто счастлива, хотя… я и забыла — ведь они не умеют читать. Ей пришлось бы отнести открыточку домой, подождать день-другой до воскресенья и попросить проповедника, чтобы он прочел ее вслух. Правда, когда он прочтет ей стихи, эта тетка может не понять их смысла. Но не важно… она увидит над каждым словом цветы и завитушки и придет в восторг. И уж совсем неважно, что эти стихи — самое смехотворное, банальное и пошлое изделие коммерческой литературы. Тетка из автобуса ведь не способна распознать бездарность, даже если ткнуть ей прямо в нос, в жирную харю. Она обрадуется, будет хохотать, хлопать себя по жирным бедрам и поведет тебя прямо на кухню. Тут же и завтраком накормит. Только ты не станешь преподносить ей открытку за пятнадцать центов, верно? Ей незачем покупать даже такую идиотскую открытку — она же взрослая женщина, а за ними не нужно ухаживать. К такой можно просто подойти и сказать: «Эй, послушай-ка, пошли ко мне домой сегодня вечером». Правда можно? Что, не так? Разве не так? — Ее голос срывался на крик. — Но куда там! Тебе нужна леди. Настоящая леди, которая знает, как сесть, как встать, как одеваться, как держать ножик и вилку. Так вот, есть некоторая разница между женщиной и леди, и ты отлично понимаешь, кто я.
Портер подвел машину к обочине тротуара и, не заглушив мотора, наклонился, чтобы открыть дверцу, возле которой сидела Коринфянам. Коринфянам вышла из машины и постаралась как можно сильней хлопнуть дверцей, но подвели ржавые петли «олдсмобиля». Пришлось ей удовольствоваться одним жестом, без шума и стука.
Когда она подошла к дому № 12 по Недокторской улице, ее била дрожь и ей никак не удавалось ее унять. Внезапно она перестала дрожать и словно примерзла к ступенькам. Через мгновенье она бросилась назад, туда, где остановил машину Портер. В тот самый миг, когда Коринфянам поставила ногу на нижнюю ступеньку крыльца, она представила себе, как ее зрелость переходит в перезрелость, затем начинает попахивать гнильцой, а на круглом дубовом столе все так же громоздится куча алых бархатных лоскутков. Автомобиль еще не отошел, его мотор негромко урчал. Коринфянам бежала к машине так быстро, как никогда еще в жизни не бегала, как не бегала по высокой траве острова Оноре, когда ей было пять лет и они всей семьей выезжали туда на воскресенье. Она не бегала так быстро даже тогда, когда мчалась сломя голову вниз по лестнице после того, как в первый раз увидела, как изуродовала болезнь ее дедушку. Она схватилась за дверную ручку, но дверца оказалась запертой. Портер сидел почти в той же позе, в какой находился, когда она так неудачно попыталась хлопнуть дверцей. Коринфянам наклонилась и забарабанила в стекло. Он и бровью не повел — глядел вперед, повернувшись к ней в профиль. Она забарабанила в окно машины еще громче, не думая о том, что ее могут увидеть соседи — ведь машина остановилась под старым буком, а прямо за углом — улица, на которой стоит ее дом. Все так близко и одновременно далеко, как во сне: здесь и не здесь, рукой можно схватить, а не достанешь.
Она была Первое Послание к Коринфянам Помер, дочь преуспевающего владельца домов и земельных участков и элегантной Руфи Фостер, внучка знаменитого и всеми почитаемого доктора Фостера, человека, который вторым во всем городе завел пароконный выезд, она была той женщиной, которую с восхищением провожали глазами на всех палубах парохода «Королева Мария», а в Париже все французы исходили слюной, глядя на нее. Коринфянам Помер, все эти годы сохранявшая себя в совершенной чистоте {скажем так: почти все эти годы и почти в совершенной), сейчас дубасила в окно автомашины, внутри которой сидел дворник. Но она была готова дубасить так всю жизнь, только бы избавиться от бархатных лоскутков. От алых бархатных лоскутков, которыми порывистый ветер усеял снег в тот день, когда она и ее мать и Лина проходили мимо больницы, направляясь в универмаг. Мать была беременна; когда Коринфянам об этом узнала, она чуть не сгорела от стыда. Ее тревожила одна мысль: как станут изводить ее подруги, узнав, что мать беременна. У нее словно гора с плеч свалилась, когда ей объяснили, что еще не скоро они об этом узнают. Но к февралю мать располнела, и ей велели выходить из дому на прогулки. Они медленно шли по снегу, стараясь не поскользнуться. Проходя мимо «Приюта милосердия», они увидели толпу, которая собралась, чтобы поглазеть на человека, стоящего на крыше. Коринфянам увидела его раньше, но, когда Руфь наконец тоже посмотрела вверх, она так перепугалась, что уронила корзинку, и оттуда посыпались бархатные лепестки. Коринфянам и Лина бросились их подбирать и, стряхивая снег с пальто, поглядывали украдкой на человека с голубыми крыльями, взобравшегося на больничную крышу. Девочки смеялись — подбирали бархатные лепестки и смеялись от смущения, от страха и так просто. Тут все смешалось: красный бархат, стоны и разбившийся о мостовую человек. Коринфянам ясно видела его тело; к ее удивлению, на нем совсем не оказалось крови. Красное было только в корзинке и у них в руках. Мать стонала все громче, казалось, что она проваливается в землю. Принесли в конце концов носилки и увезли труп, похожий на сломанную куклу (сходство с куклой усугублялось тем, что совершенно не было крови), а потом приехало и кресло на колесиках для матери, у которой уже начались схватки.
Коринфянам продолжала делать розы, но ненавидела это занятие, считая его глупым баловством, и под любым предлогом норовила от него избавиться. Бархатные розы наводили на мысли о смерти. Сперва о смерти человека с голубыми крыльями. Сейчас о ее собственной. Ведь она непременно умрет, если Портер не повернет головы в ее сторону и не откроет дверь. Она колотила по стеклу до боли в пальцах, стремясь привлечь к себе его внимание живого мужчины; она пробила бы стекло кулаком, лишь бы до него дотронуться, ощутить его тепло и таким образом спастись, не задохнуться среди бархатных мертвых роз.
Он сидел не двигаясь. Ее вдруг охватил такой ужас: что, если он уедет, а она останется на улице одна? И тогда она, вскарабкавшись по крылу, растянулась на капоте. Она не глядела на Портера в ветровое стекло. Просто лежала, распластавшись на капоте, вцепившись пальцами в стальной корпус машины. Она абсолютно ни о чем не думала. Лишь о том, как удержаться, не соскользнуть. Даже если бы он помчался со скоростью сто миль в час, она бы все равно не свалилась. Она вцепилась в капот так крепко, что даже зажмурилась, и не услышала, как открылась и захлопнулась дверца, не услышала шагов Портера, подошедшего к радиатору. Она взвизгнула, когда он обнял ее за плечи и осторожно потянул к себе. Он взял ее на руки, отнес к той стороне, где находится место для пассажира, поставил рядом с машиной, потом распахнул дверцу и усадил на сиденье. В машине он положил ее голову себе на плечо, подождал, пока она выплачется, и только после этого снова вышел из автомобиля подобрать сумочку, которую она уронила на тротуар. А потом поехал к дому № 3 по Пятнадцатой улице, к дому, принадлежащему Мейкону Померу, где проживало шестнадцать жильцов, а наверху имелось чердачное окно, высовываясь из которого этот самый Генри Портер вопил когда-то, рыдал, размахивал дробовиком и кончил тем, что помочился прямо на головы собравшихся во дворе женщин.
Полночь еще не наступила, и было жарко… жарко, душно, в общем-то, противно, если бы не запах, чем-то похожий на сладкий запах имбиря. Коринфянам и Портер вошли в коридор, который начинался сразу от парадной двери. Кроме светящейся щели под дверью кухни, где играли в карты, нигде больше незаметно было следов обитателей дома.
Коринфянам увидела только кровать, железную кровать, выкрашенную, как в больнице, белой краской. Она опустилась на нее, как только вошла в комнату, потянулась и почувствовала себя так, будто ее вымыли в ванне, оттерли дочиста, пропылесосили — и впервые в жизни на нее снизошла простота. Она разделась, потом разделся Портер и лег с ней рядом. Они лежали тихо, так прошла минута, а потом он повернулся и всем телом прижался к ней.
Она посмотрела на него:
— Ты мой?
— Да, — сказал он. — Да, я твой.
— Портер.
— Я твой. Вместо роз. Вместо шелкового белья и флаконов с духами.
— Портер.
— Вместо шоколадных конфет в коробке сердечком. Вместо большого дома и шикарной большой машины. Вместо заморских путешествий.
— Портер.
— …на белом, как снег, пароходе.
— Нет, нет…
— Вместо поездок на рыбалку…
— Нет…
— …и счастливой старости вдвоем на веранде.
— Нет…
— Я твой, девочка. Да, да, твой.
Они проснулись в четыре утра, вернее, она проснулась. Открыв глаза, увидела, что он смотрит ей прямо в лицо и глаза его застилают то ли слезы, то ли капельки пота. В комнате было очень жарко, несмотря па открытое окно.
— Ванная… — сказала она шепотом, — где у вас тут ванная?
— В том конце коридора, — ответил он. И добавил, как бы извиняясь: — Принести тебе чего-нибудь?
— А? — Она отбросила со лба несколько прядей спутанных влажных волос. — Попить, пожалуйста. Чего-нибудь похолоднее.
Он натянул брюки быстро — не надел ни носков, ни сорочки — и вышел. Коринфянам тоже встала и начала одеваться. Не найдя в комнате зеркала, она остановилась перед раскрытым окном и, заглядывая в верхнюю, затененную часть стекла, стала приводить в порядок волосы. Потом она заметила стены. То, что, войдя в комнату и рухнув на кровать, Коринфянам приняла за обои, оказалось календарями. Целые ряды календарей: «Ст. и мл. партнеры фирмы «Автомобильные части» рекламируют «хадсон» выпуска 1939 года»: «Компания речного строительства «Кайяхога» («Мы строим, чтобы радовать, — Нам радостно строить»); «Косметическая продукция Лаки Харт» (дама с пышными кудрями и улыбающимся, густо напудренным лицом); газета «Колл энд пост». Впрочем, большинство календарей было издано «Северокаролинским обществом взаимного страхования жизни». Они в буквальном смысле облепили вес стены, и каждый был открыт на декабре. Казалось, Портер держит в своей комнате все календари, выходившие начиная с 1939 года. Некоторые из них представляли собой большие листы, на которых размещались все двенадцать месяцев, и она обратила внимание, что на этих календарях некоторые даты обведены кружками.
Пока она разглядывала их, вернулся Портер. Он принес стакан воды, где плавали ледяные кубики.
— Зачем ты держишь все эти календари? — спросила она.
Он улыбнулся.
— Скуки ради. На. Попей. Сразу станет прохладней.
Она взяла стакан и отхлебнула маленький глоток, стараясь, чтобы ледышки не попали ей на зубы, и поглядела на него, не отнимая стакана от губ. Она стояла босиком, волосы, влажные от пота, липли к щекам, и ей было так легко. Привычное тщеславие сменилось самоуважением — совершенно новым чувством. Она была благодарна ему, человеку, который снимал комнатушку в одном из отцовских домов, ел с ножа и даже не имел пары выходных ботинок. Именно от таких мужчин ее старались оградить родители (и сама она старалась от них отгородиться), потому что, как известно, такие мужчины бьют своих сожительниц, изменяют им, позорят их и в конце концов просто бросают. Коринфянам подошла вплотную к Портеру, пальцами приподняла его подбородок и чмокнула в шею. А он взял ее голову в ладони и не отпускал, пока Коринфянам не закрыла глаза, пытаясь на ощупь поставить на маленький столик стакан.
— Мм… Скоро рассветет. Отвезу-ка я тебя домой.
Она послушно заторопилась. Стараясь ступать бесшумно, они спустились по лестнице и прошли мимо широкого треугольника света, падавшего из кухонной двери. Там все еще шла карточная игра, но дверь теперь была приоткрыта. Портер и Коринфянам быстро прошмыгнули мимо двери.
Тем не менее их окликнул чей-то голос:
— Кто там? Мэри?
— Да нет. Это я. Портер.
— Портер? — с удивлением переспросил голос. — Чего это тебя носит?
— Ладно, после, — сказал Портер и поспешил открыть входную дверь, пока никто не выглянул из кухни.
Коринфянам села рядом с Портером, прильнув к нему так тесно, как только позволял рычаг переключения передач, и откинула голову на спинку сиденья. Она снова закрыла глаза и глубоко-глубоко втянула в себя сладкий воздух, который ее брат вдыхал тремя часами раньше.
— Может, ты уложишь волосы, как раньше? — сказал Портер. Ему казалось, что с распущенными волосами она прекрасна, похожа на молоденькую девушку, но он не хотел, чтобы она, как дурочка, оправдывалась перед родителями, если они поджидают ее.
Коринфянам покачала головой. Ни за какие сокровища в мире она не согласилась бы снова собрать волосы узлом на затылке.
Портер остановил машину под тем самым деревом, где накануне вечером Коринфянам распласталась на капоте. Она шепнула ему на ухо несколько нежных слов, прошла пешком четыре квартала и, не чувствуя ни малейшего страха, поднялась по ступенькам крыльца.
Едва закрыв за собой парадную дверь, она услышала голоса, и ее руки инстинктивно потянулись к распущенным волосам. Голоса доносились из кухни, находившейся позади столовой. Эта дверь была плотно прикрыта. Мужские голоса. Коринфянам растерялась. Она только что покинула дом, где на кухне горел свет и сидевшие там мужчины разговаривали возбужденно и громко, и вдруг — на тебе: придя к себе домой, натыкается на точно такую же картину. Возможно, это время ночи, незнакомое ей до сих пор время, принадлежит — и всегда принадлежало — мужчинам? Быть может, им втайне отведен этот час, когда они внезапно вылезают, как великаны из зубов дракона, и сходятся на кухне, пока женщины спят? Она на цыпочках подошла к закрытой двери. Говорил отец.
— Ты мне все-таки не объяснил, зачем он тебе понадобился?
— Да не все ли равно? — Это голос брата.
— Совсем не все равно, — сказал отец. — Он теперь узнал об этом.
— О чем? Знать-то не о чем. Пустой номер. — Голос Молочника гудел все громче, он разбухал от гнева, как волдырь.
— Не пустой номер, а ошибка. Просто оно лежит в другом месте. Вот и все.
— На монетном дворе оно лежит. Не собираешься ли ты послать меня туда?
— Нет! — Мейкон стукнул кулаком по столу. — Оно где-то в доме. Уверен.
Коринфянам никак не могла понять, о чем они с таким пылом спорят, но она не собиралась стоять под дверью, чтобы узнать, в чем дело, — ей хотелось сохранить переполнявшее ее ощущение покоя и довольства. Она поднялась к себе в спальню и легла в постель.
Тем временем на нижнем этаже Молочник сидел, облокотившись о стол и уронив голову на руки.
— Плевать мне. Плевать, где оно.
— Да ведь это просто ошибка, — говорил отец. — Небольшое недоразумение. Разве можно из-за этого все бросить?
— Небольшое недоразумение — за решетку попасть?
— Если я не ошибаюсь, ты сейчас на воле. А просидел всего двадцать минут.
— Два часа.
— Вполне мог ограничиться двумя минутами, если бы сразу же мне позвонил. И двух минут бы не сидел.
Надо было позвонить мне тотчас же, как только они тебя сцапали.
— Полицейские машины не снабжены телефонами. — Молочник, как видно, устал. Он поднял голову, облокотился щекой о руку и пробурчал эти слова куда-то в рукав.
— Они бы разрешили тебе позвонить, если бы ты был один. Назвал бы им свою фамилию, и тебя не стали бы задерживать. Но с тобой был этот ниггер из Южного предместья. Вот что их насторожило.
— Совсем не это их насторожило. Их насторожило то, что у меня в машине оказался мешок с какими-то камнями и человеческими костями. Мешок с костями человека. Всякий фараон, если он хоть что-то смыслит в своем деле, сообразит: раз есть кости какого-то человека, значит, был когда-то и сам человек.
— Ну конечно, он когда-то был. Только не сегодня ночью. Он не мог еще вчера разгуливать по улицам. Тело человека не так уж быстро превращается в скелет. Это известно полицейским. Так что незачем меня убеждать, что они тебя задержали не из-за Гитары. На этого желтоглазого стоит взглянуть, сразу видно: он на все способен.
— Они не видели, какого цвета у него глаза, когда велели нам подъехать к тротуару. Они вообще ничего не видели. Просто приказали нам остановиться и выйти из машины. А собственно, почему? Почему они остановили нас? Скорость мы не превышали. Просто ехали. — Он достал сигареты. И вдруг снова рассердился, вспомнив, как стоял, согнувшись, расставив ноги и упираясь руками в капот, а полицейский методично обшаривал его ноги, спину, зад, руки. — Какое у них право останавливать машину, если она едет на дозволенной скорости?
— Кого хотят, того и останавливают. Увидели, что ты цветной, и все. Они ведь ищут того негра, который убил мальчика.
— Где сказано, что это негр?
— В газете сказано.
— Они всегда так пишут. Что бы ни случилось…
— А тебе не все равно? Если бы ты ехал один и назвал свою фамилию, им бы и в голову не пришло обыскивать автомобиль, и мешка бы этого они развязывать не стали. В полиции меня знают. Видел, как они сразу заговорили, как только я вошел в участок?
— Как до этого говорили, так и продолжали…
— Что?
— Вот когда ты отвел: в угол того паразита и открыл бумажник, тогда они заговорили по-другому.
— Благодарным надо быть отцу за этот бумажник.
— Я благодарен. Бог свидетель, благодарен.
— И все бы кончилось мирно и спокойно, если бы не этот ниггер из Южного предместья. Если бы не он, у них не возникло бы ни нужды, ни желания вызывать в участок Пилат. — Мейкон потер колени. Унизительно сознавать, что только с помощью Пилат ему удалось вызволить из тюрьмы сына. — Оборванка, бутлегерша, сучка.
— Как, все еще сучка? — посмеиваясь, спросил Молочник. Недавняя встряска, после которой он мало-помалу приходил в себя, неожиданно настроила его на веселый лад. — Ты считал, она украла золото. Столько лет… Столько лет ты подозревал ее в этом грехе. — Молочник хохотал теперь громко, безудержно. — Ты представлял себе, как она потихоньку выбралась из пещеры, неся на плече здоровенный мешок с золотом весом в сотню фунтов, потом таскала его по всей стране пятьдесят лет и ни грамма не потратила — просто подвесила к потолку, как какой-нибудь паршивый мешок с луком.. — Молочник даже голову запрокинул от смеха и гоготал во все горло. — Пятьдесят лет!.. Ты целых пятьдесят лет все думал и думал об этом золоте! Ну, вляпались! Как психи, вляпались… — У него от смеха из - глаз потекли слезы. — Психи вы и есть. Все, как один. Психи ненормальные. Как же я раньше не догадался? Ведь вся история — сплошной идиотизм; вся, с начала до конца.
— А что, по-твоему, нормальнее: таскать все эти годы мешок с золотом или чьи-то кости? Что нормальнее? А? — спросил отец.
— Не знаю. Честное слово, не знаю.
— Если она могла таскать мешок с костями, то и золото могла таскать. Вот ее-то надо было посадить. Когда вы рассказали полицейским, что нашли этот мешок в ее доме, они должны были упрятать ее за решетку, сразу же, как только она явилась в участок.
Молочник вытер слезы рукавом.
— Чего ради они стали бы ее сажать? Особенно после истории, которую она там рассказала. — Он опять захохотал. — Вошла, словно Луиза Вивер и Батерфляй Маккуин в одном лице. «Да, cap босс. Да, cap босс…»
— Она так не говорила.
— Почти так. Даже голос у нее изменился.
— Я же предупреждал тебя: она змея. Сбросит кожу в мгновение ока.
— И даже вся переменилась. Стала вдруг какой-то низенькой. Низенькой и жалкой.
— Потому что хотела, чтобы ей отдали мешок. Хотела, чтобы полицейские возвратили ей эти кости.
— Кости ее несчастного покойного супруга, которые она по бедности не смогла предать земле. Она была когда-то замужем?
— Римский папа был замужем?
— Но она добилась своего. Ей отдали кости.
— Она знала, что делает, будь спокоен.
— Знала, это точно… Но как она вообще обо всем так быстро узнала? То есть, ведь когда она вошла, у нее… как бы сказать… все целиком было продумано. Ей уже все было известно, от начала до конца. Наверное, ей рассказал полицейский, пока вел ее в участок.
— Ну да! В полиции это не принято.
— Так откуда же она узнала?
— А кто ее знает, откуда она все узнает! Молочник покачал головой. Смешливое настроение его все еще не покинуло, а ведь совсем недавно, когда они с Гитарой сидели в наручниках на деревянной скамье, у него от страха ползали по шее мурашки.
— Кости белого человека, — сказал Мейкон. Он встал и зевнул. Небо начинало светлеть. — Старая чернокожая сучка шляется по всей стране, таская за собой кости белого человека. — Он снова зевнул. — Никогда не мог понять эту женщину. Мне семьдесят два года, и я так и умру, ничего в ней не поняв. — Он подошел к двери, открыл ее. Потом обернулся и сказал Молочнику: — Но ты-то, я надеюсь, уразумел, что все это значит? Если Пилат унесла с собой кости того белого, а золото бросила, значит, золото и сейчас там лежит. — И торопливо захлопнул за собой дверь, покуда Молочник не успел ничего возразить.
Ну и пусть сгниет там, подумал Молочник. Если кто-нибудь просто скажет при мне слово «золото», я ему зубы повыбиваю. Ему хотелось еще кофе, но он так устал, что не мог заставить себя сдвинуться с места. Через минуту сюда спустится мать; когда они с Мейконом входили в дом, она встала, но муж велел ей вернуться в спальню. Молочник вытащил еще одну сигарету, он смотрел на раковину: занималась заря, и свет электричества, отражавшийся в раковине, становился все тусклее. Солнце поднималось бодро, жизнерадостно, суля еще один жаркий день. Но чем энергичнее оно сверкало, тем сильней наваливалась на него тоска. После ухода Мейкона, оставшись на кухне один, он не стал противиться воспоминаниям, и на него наваливались события минувшей ночи — всякие мелочи, подробности оживали в памяти, и в то же время он не был уверен, что все это действительно происходило. Может, он выдумал эти подробности? Ну, например, Пилат — она и в самом деле стала меньше ростом. Когда она стояла в комнате для посетителей в тюрьме, голова ее не доставала даже до плеча сержанта, а между тем макушка этого сержанта приходилась как раз под подбородок Молочнику. Но ведь Молочник и Пилат одного роста. Когда она плаксиво уверяла сержанта, будто то, что ему наврали Молочник с Гитарой, — чистая правда и приятели стащили у нее мешок, просто желая подшутить над старушкой, ей пришлось смотреть на него снизу вверх. И руки у нее тряслись, когда она рассказывала, как ее внезапно разбудил офицер; а она знать-то ничего не знала о пропаже, а когда узнала, ума не могла приложить, кому это понадобилось унести из дома косточки ее супруга; супруга ее линчевали в штате Миссисипи еще пятнадцать лет тому назад и не позволили ей взять его тело, так оно и осталось висеть, и она ушла из города, а когда воротилась, тело покойника уже само собой свалилось с веревки, так что Пилат тут же забрала его и пыталась предать погребению, но «похоронные люди» просили пятьдесят долларов за гроб, а плотник требовал двенадцать долларов пятьдесят центов за ящик из сосновых досок, у нее же просто не было двенадцати долларов и пятидесяти центов, потому она унесла с собой то, что осталось от мистера Соломона (она всегда называла мужа «мистер Соломон», потому как он был такой солидный цветной мужчина), сложила все это в мешок и унесла. «В Библии сказано: уж что Господь сочетал, того человек да не разлучает. Евангелие от Матфея, глава двадцать первая, стих второй[16]. Мы с ним жили в добром согласии и были повенчаны по закону», — жалобно приговаривала она. И даже глаза ее, большие, сонные, старые глаза, стали маленькими, когда она всхлипнула напоследок: «Вот я и решила, пусть он всегда будет со мной, а умру, нас обоих в одну яму закопают. Мы с ним вместе встанем, когда наступит Судный день. Рука об руку».
Молочник не знал, что и думать. До этого он считал, что знакомство его тетки с Библией ограничено умением выуживать оттуда имена, и вдруг она цитирует Евангелие, называет главу и стих. Мало того на Молочника, на Гитару, на Мейкона она глядела с таким видом, словно не очень ясно себе представляла, кто же они, собственно, такие. А когда ее спросили, знает ли она их, Пилат решительно ответила: «Этого человека не знаю», бросив взгляд на брата. «Но, сдается мне, я встречала неподалеку от дома того вон парня», — тут она указала на Гитару, который сидел на скамье, как мраморное изваяние с глазами мертвеца. Позже, когда Мейкон всех их развез по домам — Пилат сидела впереди, а Гитара и Молочник на заднем сиденье, — Гитара за всю дорогу не проронил ни слова. Он как будто источал из себя такую огненную ярость, что жаркий воздух, который врывался в открытые окна машины, казался прохладным по сравнению с ней.
А Пилат опять переменилась. Она опять стала высокой. Голова, повязанная старой шелковой тряпкой, почти касалась потолка машины, как головы мужчин. И голос у нее стал прежним. Она говорила, обращаясь только к Мейкону, и говорила все время только она. Спокойно и неторопливо, словно продолжая рассказ с того места, на котором ее перебили, повествовала она брату историю, вовсе не похожую на ту, которую сообщила в полиции:
— Я просидела там в пещере весь день и всю ночь, а когда выглянула на другое утро, ты уже ушел. Мне стало так страшно, что я бросилась бы догонять тебя, да куда бросаться, не знала. А вернулась я туда только через три года, а то и больше. Было это зимой. Все засыпало снегом, дороги почти не видать. Я сперва наведалась к Цирцее, а потом уж от нее пошла искать пещеру. Ох и трудно было, скажу я тебе, я к тому же еще приболела. Куда ни глянь, везде сугробы. Но как тебе в башку могло прийти, что я вернусь туда за этими мешочками? Я и в первый-то раз пальцем не притронулась к ним, а уж через три года и вовсе про них думать забыла. А пошла я туда, потому как мне папа велел. Он навещал меня - время от времени. Говорил, что нужно делать. Сперва просто велел петь, все время петь. «Пой, — бывало, шепчет. — Пой, пой». Потом, сразу после того, как родилась Реба, он пришел и прямо сказал: «Негоже так — сбежать, а покойника бросить, — сказал он мне. — Жизнь человеческая драгоценна, нельзя так — бросить все и убежать». Ну, я сразу поняла, о чем он, потому как он там рядом стоял, когда мы убили того человека. Он хотел сказать, мол, если забираешь чью-то жизнь, то она уже твоей делается. Ты за нее в ответе. Ты считаешь, убьешь человека и избавишься от него? Нет, он все равно с тобой останется и сделается после этого твоим. Поэтому я и вернулась за покойником. И все-таки нашла пещеру. Он лежал там. То ли волки, то ли еще какие звери, наверное, протащили его по пещере, и он лежал, сидел даже, верней будет сказать, на той самой каменной плите, где мы с тобой когда-то прикорнули. Я сложила в мешок все, что от него осталось, какие-то клочья одежды… а кости сухие и чистые. С тех пор я и ношу его с собой. Мне так папа наш велел, и он прав, знаешь. Нельзя забрать у человека жизнь и уйти, а его бросить. Жизнь — это жизнь. Драгоценная. И те, которых ты убил, — твои. Они навсегда остаются с тобой, хотя бы в памяти. Вот и получается, что лучше, куда лучше взять кости и повсюду носить их с собой. И душа спокойна, если так сделать.
Нет, не спокойна, испоганена душа, подумал Молочник, испоганена на всю жизнь. Он с усилием встал. Сперва нужно поспать хоть немного, а потом пойти искать Гитару.
Плетясь вверх по лестнице, он вспомнил спину Пилат, когда старуха вылезла из «бьюика» и пошла к дому, — она совсем не гнулась под тяжестью мешка. И он вспомнил, с какой злобой глядел ей вслед Гитара. Позже, когда Мейкон подвез его к дому, а Молочник сказал: «До встречи», Гитара не ответил и даже не оглянулся.
Молочник проспал до полудня. В комнате за это время кто-то побывал и поставил на пол у кровати вентилятор. Он долго лежал, слушая, как жужжит вентилятор, потом встал и пошел в ванную. И даже в тепловатой воде ванны он продолжал потеть, и от жары и усталости ему было лень намылиться. Время от времени он брызгал себе в лицо водой, смачивая отросшую за два дня щетину. Наверное, он порежется, когда станет бриться. Лежать в ванне было неудобно — коротка, ног не вытянешь, а ведь когда-то он чуть ли не плавал в ней. Молочник посмотрел на свои ноги. Сейчас левая казалась нисколько не короче правой. Он лежал, неторопливо блуждая взглядом по телу. До сих пор он чувствует на себе прикосновение руки полицейского — от этого прикосновения он вздрагивает и сейчас, как лошадь, когда на нее садится овод. Но не только от этого у него зудит кожа. Наверное, от стыда. Ему стыдно, что он стоял раскорякой, что его всего общупали, что на него надели наручники. Ему стыдно, что он украл скелет — скорей выходка озорника мальчишки, чем рискованный поступок взрослого мужчины. Стыдно, что выручать его из участка пришлось не только отцу, но и тетке. Еще стыднее было видеть, как отец с заискивающей улыбкой — «ну вы же понимаете, со всяким бывает» — умасливал полицейских. Но стыднее всего было смотреть на Пилат и ее слушать. Не в том дело, что она вела себя, как тетушка Джемайма, хуже то, что она умело и охотно взялась выполнять эту роль… ради него. Ради него, который только что вылез тайком из ее дома, полагая, что он ее ограбил. И никакого значения не имеет, что он думал, будто и она украла… У кого украла-то? У мертвеца? У его отца, готового принять участие в грабеже? И тогда, в пещере, и сейчас? Он, Молочник, тоже украл, мало того, он был готов — во всяком случае, он уверял себя, что готов, — оглушить Пилат ударом кулака, если она его застанет.
Оглушить ударом кулака старую чернокожую женщину, которая когда-то сварила для него по всем правилам яйцо в мешочек, чтобы он впервые в жизни отведал это блюдо, которая показала ему небо, небесную голубизну, напоминавшую цветом ленты на шляпке ее матери, так что с тех пор, когда он смотрит на небосвод, тот не кажется ему далеким, недоступным, кажется близким, хорошо знакомым, обжитым, как его собственная комната. Она рассказывала ему сказки, пела песни, кормила бананами и маисовыми лепешками, а в первый холодный осенний день горячим ореховым супом. И если верить матери, то именно этой чернокожей старухе — ей под семьдесят сейчас, но она сохранила гладкость кожи и проворство движений под стать молоденькой девчонке, — именно ей обязан он своим воистину чудесным появлением на свет. И эта женщина, которую он собирался оглушить ударом кулака, вошла, шаркая ногами, в участок и устроила для фараонов небольшое представление — что угодно, то и делай с этакой старухой: и посмеяться можно, и жалость испытать, и презрение, можно поиздеваться, слушая ее басни, а можно проявить к ним недоверие, с ней можно быть и недобрым, и раздражительным, и капризным, и власть свою показать, и злость на ней сорвать, и зевать, не скрывая скуки, — все, что твоей милости угодно, лишь бы это шло на пользу ей и ее племяннику.
Молочник поболтал в воде ногами. Снова ему вспомнилось, как Гитара смотрел на Пилат — искрами бриллиантов в его глазах сверкала ненависть. Как он смел так на нее смотреть! Внезапно он понял: он знает ответ на вопрос, который так и не решился задать. Гитара может убить, он пойдет на убийство охотно, а возможно, уже убивал. Он способен убивать, и это причина его вступления в организацию «Семь дней», а не следствие пребывания в этой организации. Вот что. Незачем ему было так смотреть на старуху, подумал Молочник, поднялся и торопливо стал намыливаться.
Едва он вышел из дому, его окатила волна сентябрьской жары, и приятной прохладной ванны как не бывало. Мейкон уехал на «бьюике» — с годами ему становилось все труднее ходить пешком, — так что Молочник пешком отправился к дому Гитары. Выйдя из-за угла, он увидел перед домом серый «олдсмобиль» — эта машина с зубчатой трещиной на заднем стекле теперь то и дело попадалась ему на глаза. Внутри «олдсмобиля» сидело несколько мужчин, а двое стояли на улице: Гитара и Железнодорожный Томми. Молочник замедлил шаги. Томми что-то говорил, Гитара кивал. Затем они пожали друг другу руки — такого рукопожатия Молочник еще никогда не видел: сперва Томми взял обеими руками руку Гитары, потом то же самое сделал Гитара. Томми сел в машину, а Гитара бегом обогнул дом и помчался к боковой наружной лестнице, которая вела в его комнату. «Олдсмобиль» — по соображениям Молочника, модель 1953 либо 54-го года — круто развернулся и двинулся как раз туда, где стоял Молочник. Когда машина с ним поравнялась, он заметил, что все, находившиеся внутри, пристально глядят вперед. За рулем сидел Портер, Железнодорожный Томми — на другом краю переднего сиденья, а между ними — Имперский Штат; на заднем сиденье расположились Больничный Томми и человек по имени Нерон. Третьего Молочник не знал.
Это, наверное, они, подумал он. Сердце его бешено заколотилось. Шестеро, в том числе Портер, и еще Гитара. Конечно, это «дни». Да, и машина. Та самая машина, которая иногда подвозит к их дому Коринфянам. Сначала Молочник думал, что просто кто-то раз-другой подвез домой его сестру после работы. Но потом, поскольку она не обмолвилась об этом обстоятельстве ни словом и к тому же в последнее время стала как-то спокойнее и располнела, он решил, что она с кем-то встречается тайком. Это открытие показалось ему и забавным, и милым, и немного грустным. Но сейчас он понял, что человек, который с ней встречается, принадлежит к числу тех, кто постоянно ездит на этой машине, а значит, принадлежит к «Семи дням». Вот дура, подумал он. Нашла кого выбрать. До чего же она глупа. Господи, до чего глупа!
Нет, он не сможет сейчас встретиться с Гитарой. Он зайдет к нему в другой раз.
Люди обращались с ним гораздо лучше, сердечнее, когда Молочник бывал пьян. На самого Молочника алкоголь никак не действовал, зато оказывал огромное влияние на тех, с кем он сталкивался, находясь в нетрезвом состоянии. Они и выглядели симпатичнее, и обращались к нему только шепотом, и прикасались к нему — пусть даже с целью вытолкать его с вечерники, потому что он помочился в кухонную раковину, или обшарить его карманы, пока он дремлет на скамейке, дожидаясь автобуса, — нежно и любовно.
В блаженном состоянии, варьируя от легкого подпития до полного одурения, он провел два дня и ночь и растянул бы это блаженство по крайней мере еще на день, если бы его не отрезвил разговор с Магдалиной, именуемой Линой, которой он после девятого класса ни разу не сказал более четырех фраз подряд.
Он явился домой рано утром, а она его уже поджидала на лестничной площадке второго этажа. В длинном халате и без очков она казалась нереальной, но ласковой и милой, в точности как тот человек, который незадолго до этого обчистил его карманы.
— Зайди ко мне. Я хочу тебе что-то показать. Ты можешь зайти на минутку?
— А оно никак не может подождать? — сказал он тоже ласково, гордясь, что так вежливо с ней говорит, ведь он валится с ног от усталости.
— Никак, — ответила она. — Подождать оно никак не может. Ты сейчас должен это увидеть. Сегодня. Посмотришь, и все.
— Лина, но я правда весь как выжатый… — Он мягко пытался ее урезонить.
— Только на минуту, не больше минуты. Это очень важно.
Он вздохнул и зашагал следом за ней по коридору в ее спальню. Лина подошла к окну.
— Вот, взгляни.
Двигаясь элегантно, как ему казалось, хотя и замедленно, он приблизился к окну, раздвинул шторы и посмотрел туда, куда она показывала пальцем. Он увидел лишь газон у боковой стены их дома. Пустой газон, хотя, возможно, в тусклом свете утра он не заметил, как там что-то движется.
— На что взглянуть?
— На клен. Вон на тот, что прямо под окном. — Она указала на низенькое кленовое деревце, всего фута четыре высотой. — Его листики должны бы уже покраснеть. Сентябрь кончается. Но они все не краснеют. Просто съежились и опадают, такие же зеленые, как летом.
Он взглянул на нее, улыбаясь:
— Ты сказала, это очень важно. — Он не рассердился на нее, даже досады не почувствовал, ее невозмутимость лишь забавляла его.
— Это важно. Очень важно, — сказала она тихо, пристально разглядывая деревце.
— Ну так объясни, в чем дело. Мне на работу через несколько минут.
— Знаю. Но одну минуту ты мне сможешь уделить?
— Не для того, чтобы таращиться на высохший куст.
— Он пока еще не высох. Хотя ждать недолго. Листики не покраснели в этом году.
— Лина, ты хлебнула лишнего?
— Насмешки ни к чему, — отрезала она, и в ее голосе прозвучали металлические нотки.
— Нет, правда?
— Ты совсем не обращаешь на меня внимания.
— Обращаю. Стою и слушаю, как ты рассказываешь мне последние известия: засыхает клен.
— Ты забыл, конечно?
— Что забыл?
— Как ты на него помочился.
— Не понял.
— Ты однажды помочился на клен.
— Лина, может, мы обсудим это позже…
— И заодно на меня.
— Э-э… Ну, у меня случались разные оплошности. Случалось и такое, чего я, в общем-то, стыжусь. Но клянусь богом, я никогда на тебя не мочился.
— Это было летом. В тот год, когда папа купил «паккард». Мы отправились кататься за город, а ты перед поездкой не успел сбегать в туалет. Помнишь?
Молочник потряс головой:
— Нет, я этого не помню.
— Я повела тебя в кусты. Мы уже выехали за пределы города, и, кроме этих кустов, нам больше некуда было идти. Вот меня и заставили повести тебя туда. Сперва с тобой хотела пойти мама, но ей папа не позволил. И сам не захотел тебя вести. Коринфянам отказалась наотрез так унижать свое достоинство, поэтому велели пойти мне. А ведь я тоже была в туфлях на высоких каблуках. И тоже была уже совсем большая девочка, но все-таки меня заставили пойти. Нам с тобой надо было спуститься вниз по откосу, который начинался от обочины шоссе. Глухое место, ни души вокруг. Я расстегнула тебе штанишки и отвернулась, чтобы ты не стеснялся. В траве росли лиловые фиалки и дикая жонкилия. Я набрала букет и добавила к нему веточку какого-то дерева. Когда я вернулась домой, я все это воткнула в землю, вот прямо под окном. — Она кивнула в сторону окна. — Выкопала маленькую ямку и сунула туда цветы и ветку. Знаешь, я всегда ведь любила цветы. Я первая начала делать искусственные розы. Не мама. Не Коринфянам. Я. Мне нравилось это занятие. Оно… меня успокаивало. Я думаю, поэтому в сумасшедших домах больных заставляют плести корзины и делать лоскутные коврики. Это успокаивает их. Если бы не корзины, они бы додумались, что с ними на самом деле происходит, и… что-нибудь натворили бы. Что-нибудь ужасное. Когда ты обрызгал мне платье, мне захотелось тебя убить. Я даже пыталась раза два. Ну, конечно, не прямо убить, а, например, оставлю мыло в ванне, когда ты идешь туда мыться, или еще что-нибудь в том же роде. Впрочем, ты не сломал себе шею, поскользнувшись в ванне, не свалился с лестницы, словом, всякий раз ты оставался цел и невредим, — сказала она со смешком. — А потом я вдруг заметила одну вещь. Те цветы, что я воткнула в землю, те, на которые ты помочился… Они завяли, конечно, а ветка не завяла. Она принялась. Из нее и вырос этот клеи. Поэтому и злость моя прошла, я простила тебе тот случай, ведь деревце все-таки выросло. Но сейчас оно погибает, Мейкон.
Молочник потер уголок глаза. Ему до смерти хотелось спать.
— Скажи на милость, помочился человек — и такие грандиозные последствия! Не повторить ли мне это по новой, как ты посоветуешь?
Магдалина, именуемая Линой, вынула руку из кармана халата и с размаху ударила его по губам. Он вспыхнул, замахнулся даже, но сдержался. Не обратив внимания на этот жест, она сказала:
— Я с тобою церемониться не собираюсь, это так же верно, как то, что меня Магдалиной зовут. Я думала, раз деревце принялось, значит, все в порядке. Но я забыла: есть различные способы мочиться на людей.
— Послушай-ка. — Молочник протрезвел и старался говорить как можно спокойней и тверже. — Я могу, конечно, принять во внимание… до некоторой степени, что ты под газком. Но рукам все-таки воли не давай. И к чему все эти разговоры о том, как и кто на кого помочился?
— А ты занимаешься этим всю жизнь.
— Ты что, с ума сошла? Я хоть раз задел кого-то в этом доме? Слышала ли ты хоть раз, чтобы я распоряжался тут, командовал? Я ни на кого не давлю: сам живу и людям жить даю, и тебе это известно.
— Мне известно, что ты рассказал папе о Коринфянам, что она встречается тайком с одним человеком.
— Я не мог не рассказать. Я был бы счастлив, если бы Коринфянам себе кого-то нашла, но дело в том, что я знаю этого человека. Я… сталкивался с ним. — Молочник осекся: нельзя же ей все объяснить. О «Семи днях», о своих подозрениях.
— Ах, вот как, — ядовито протянула она. — Ты присмотрел для нее кого-нибудь более подходящего?
— Нет.
— Не присмотрел? Но этот человек живет в Южном предместье и ей не подобает с ним встречаться, да? Ты можешь заводить романы в Южном предместье, а ей это не подобает?
— Лина…
— А скажи мне, что тебе известно насчет того, кому с кем подобает встречаться? И с каких пор тебя волнует, уронила ли себя Коринфянам или же не уронила? Ты смеешься над нами всю жизнь. Над Коринфянам. Надо мной. Над мамой. Пользуешься нашими услугами, командуешь да к тому же еще критикуешь: хорошо ли мы приготовили тебе еду, хорошо ли ведем хозяйство в твоем доме. И вдруг — на тебе: оказывается, ты принимаешь близко к сердцу судьбу Коринфянам и заставляешь ее порвать с человеком, которого ты не одобрил. Да какое право ты имеешь одобрять кого-то и не одобрять? Я уже тринадцать лет дышала воздухом, до того как у тебя образовались легкие. Коринфянам — двенадцать. Ты же совершенно ничего о нас не знаешь; мы делали розы — вот все, что тебе известно, и вдруг оказывается, ты знаешь, как нужно поступить той самой женщине, которая обтирала тебе подбородок, когда ты был так мал, что плюнуть не умел. Наши годы растрачены на тебя, как найденная на земле монетка. Ты спал — мы боялись пошелохнуться; тебе хотелось есть — мы принимались стряпать; играть хотелось — развлекали тебя; а когда ты стал настолько взрослым, что постиг различие между женщиной и грузовиком-двухтонкой, все в этом доме перестало для тебя существовать. Правда, тебе еще ни разу не пришлось выстирать свое же собственное белье. Постелить свою же собственную постель, ополоснуть за собой ванну, смахнуть веником осыпавшуюся с твоих ботинок пыль. И ты ни разу ни одну из нас не спросил, не устала ли, как настроение, не хочется ли кофе. Ни разу в жизни ты не поднял ничего более тяжелого, чем собственные ноги, и не решил проблемы более сложной, чем те, что поставлены в учебнике арифметики для четвертого класса. Так откуда же у тебя право решать за нас нашу судьбу?
— Лина, хватит. Я не хочу больше этого слушать.
— А я скажу тебе — откуда. Разница в телосложении, дает тебе право: мы, видишь ли, женщины, а ты — мужчина. Так вот послушай, милый мой малыш: этого вовсе не достаточно. Я уж не знаю, где ты раздобудешь остальное и какой благодетель тебя им снабдит, но попомни мои слова: разница в телосложении отнюдь не все, что тебе нужно. Он запретил Коринфянам выходить из дома, заставил ее отказаться от места, а человека того выселил как неплательщика да к тому же еще подал в суд и наложил арест на его заработную плату, и все это из-за тебя. Ты в точности такой, как он. В точности. Из-за него я не ходила в колледж. Боялась, как бы он не сделал чего с мамой. Ты один раз ударил его и думаешь, мы все считаем, будто ты за нее заступился? Ложь. Ты просто власть свою демонстрировал, чтобы все мы поняли: у тебя есть право распоряжаться ею и распоряжаться нами.
Она внезапно замолчала, и Молочнику стало слышно ее дыхание. Когда она заговорила снова, ее голос изменился: в нем уже не звучали металлические нотки, в нем струилась, в нем порхала музыка.
— Когда мы с Коринфянам были маленькими, еще до того, как ты родился, он однажды повел нас в ледник. Отвез нас на своем «Гудзоне». Мы были нарядно одеты, и на нас таращились во все глаза потные чернокожие люди. Мы держали в носовых платочках кусочки льда и потихоньку сосали его, чуть наклоняясь, чтобы не закапать платья. Там были и другие дети. Босые, голые до пояса, грязные. Но мы с Коринфянам стояли поодаль, около своей машины, в белых чулочках, с бантами, в перчатках. И когда он разговаривал с теми людьми, он все поглядывал на нас, на нас и на машину. На машину и на нас. Ты понимаешь, он взял нас туда, чтобы те люди увидели нас и позавидовали, нам позавидовали, ему. А потом какой-то мальчик подошел к нам и положил руку на голову Коринфянам. Она протянула мальчику кусочек льда, но не успели мы оглянуться, как увидели: он что есть духу мчится к нам. Он стукнул ее по руке, так что лед упал на землю, и тут же втолкнул нас обеих в машину. Сперва он выставил нас напоказ, потом выставил на позор. У нас вся жизнь такая: то, следуя его велению, мы гордо шествуем, словно девственницы по Вавилону, то он подвергает нас поношению, как вавилонских блудниц. Сейчас он снова вышиб кусочек льда из руки Коринфянам. А виноват в этом ты. — Магдалина, именуемая Линой, плакала. — Ты виноват. Ты нелепый, жалкий, глупый, себялюбивый, ненавистный человек. Я надеюсь, разница в нашем телосложении сослужит тебе добрую службу, и прошу тебя, цени это преимущество, потому что другого тебе не дано. Только я хочу тебя предупредить. — Она вынула из кармана очки и надела. Ее глаза увеличились за линзами вдвое и стали очень светлыми и холодными. — Я перестала делать розы, и тебе в этом доме больше не удастся ни на кого помочиться.
Молочник промолчал.
— А теперь, — сказала она шепотом, — убирайся вон. Молочник повернулся и пошел к выходу. Неплохой совет, подумал он. Почему бы ему не последовать. Он затворил за собой дверь.
ЧАСТЬ II
ГЛАВА 10
Когда Гензель и Гретель замерли на месте, увидев дом на лесной поляне, у них, наверное, от страха волосы зашевелились на затылке. А колени, наверное, так ослабели, что только лютый голод заставил их сдвинутся с места. И некому было предостеречь их и удержать: несчастные, подавленные горем родители находились в это время далеко. Поэтому они помчались что есть мочи к дому, где жила старуха, древняя, как смерть, хотя и шевелились у них на затылке волоски и подгибались коленки. Точно таким же образом голод может побудить к действию взрослого человека: колени перестанут у него подгибаться и перестанет частить сердце при одной лишь мысли, что он сможет сейчас утолить свой голод. В особенности если он алчет не имбирных пряников и не жевательной резинки, а золота.
Молочник, пригнувшись, прошел под черными ветвями грецкого ореха и направился к большому ветхому дому. Он знал: когда-то здесь жила старуха, — но сейчас не видел перед собой ни малейших признаков жизни. А между тем в густых зарослях мха, таких пышных, что он мог бы погрузить туда руку по локоть, жил полной жизнью не замечаемый им мир обитателей леса. Да, здесь царила жизнь, она ползала, пробиралась украдкой, сновала среди веточек мха и круглые сутки не смыкала глаз. Жизнь эта рыла норки и передвигалась скачками, но так бесшумно, что ее нельзя было отделить от зеленых стебельков, на которых она копошилась. Рождение, жизненный путь и смерть — все это свершалось под покровом пушистой веточки, с ее обратной стороны. С того места, где стоял Молочник, дом выглядел так, словно его торопливо снедает безжалостный недуг, симптомы которого — темные, мокрые язвы.
За его спиной, всего лишь на расстоянии мили, пролегала мощенная щебенкой дорога, о чем время от времени напоминал, такой успокоительный сейчас, шум проезжающей автомашины — одна из них принадлежит преподобному Куперу, а за рулем сидит его тринадцатилетний племянник.
«В полдень, — так сказал ему Молочник. — Приедешь за мной в полдень». С тем же успехом он мог бы сказать — через двадцать минут, а сейчас, когда на него навалилось это безлюдье, эта мертвая, как кажется горожанам, тишина, он жалел, что не назначил пять минут. Но даже если бы мальчику не пришлось ради этой поездки отрываться от работы по дому, довольно странно взрослому мужчине отправиться за пятнадцать миль от Данвилла «по делу» и возвратиться в тот же миг.
Зря он сочинил такую сложную историю, стремясь скрыть истинную цель этой поездки: попадется кто-то любопытный и начнет во все вникать. К тому же ложь должна быть предельно простой, как и правда. Излишние подробности и впрямь излишни. Но он так устал после бесконечной тряски в автобусе — началась она в Питсбурге, сменив роскошное путешествие самолетом, — так устал, что от усталости перестарался, стремясь придумать нечто убедительное.
Воздушное путешествие взбодрило его, возродило склонность к иллюзиям и ощущение своей неуязвимости. Высоко над облаками, тяжелый и в то же время легкий, застывший в неподвижности огромной скорости («крейсерская скорость», сказал летчик), сидя в замысловатом металлическом сооружении, внезапно обернувшемся сверкающей птицей, он не мог поверить, что когда-то совершал ошибки и способен их совершать. Одна лишь мысль слегка его огорчала: Гитара не летел с ним вместе. Ему бы тут понравилось — вид из иллюминатора, еда, стюардессы. Но Молочнику хотелось провернуть все самому, без посторонней поддержки. Сейчас, именно сейчас ему захотелось действовать в одиночку. Здесь, в воздухе, оторванный от реальной жизни, он чувствовал себя свободным, но, когда перед отъездом он разговаривал с Гитарой, все кошмары повседневности метались, хлопая его крыльями по лицу, и это его сковывало. Гнев Лины, волосы Коринфянам, распущенные, непричесанные, в довершение к тому она и губы тоже как-то распустила, скрытая опека матери, бездонная алчность отца, ввалившиеся глаза Агари — кто знает, может быть, он кое-что и заслужил, но уж совершенно точно, что все это ему обрыдло и нужно как можно скорей уезжать. О своем решении он рассказал Гитаре раньше, чем отцу.
— Папа думает, что мешочки до сих пор лежат в пещере.
— Все может быть. — Гитара маленькими глотками отхлебывал чай.
— Во всяком случае, есть смысл проверить. Хотя бы будем точно знать.
— Очень правильно все говоришь.
— Так вот, я и поеду.
— Один?
Молочник вздохнул.
— Угу. Один. Мне необходимо выбраться отсюда. Понимаешь, мне надо уехать, просто позарез.
Гитара поставил чашку на стол, сжал руки и уткнулся в них губами.
— Нам, по-моему, вдвоем было бы легче? Допустим, ты попадешь в какую-нибудь переделку…
— Оно-то, может быть, и легче, но, когда один человек бродит по лесам, это выглядит не так подозрительно, как если ходят двое. Если я найду там золото, я приволоку его сюда и мы разделим его в точности так, как условились. А не найду, ну что ж… хотя бы сам вернусь.
— Когда едешь?
— Завтра утром.
— Отец твои как относится к тому, что ты едешь один?
— Я еще не говорил ему. Пока что это знаешь только ты. — Молочник встал и, подойдя к окну, поглядел на ступеньки, ведущие к комнате Гитары. — А, пропади все пропадом!
Гитара внимательно поглядел на него.
— В чем дело? — спросил он. — Ты отчего не в духе? Разве так себя ведут, отправляясь в погоню за светлой мечтой?
Молочник повернулся к нему лицом и сел на подоконник.
— Надеюсь, что мечта и в самом деле светлая и что дорогу мне никто не перебежит — очень уж мне нужно осуществить ее, свою светлую мечту.
