Песнь Соломона Моррисон Тони

— Золото, — прошептал он и тут же, как грабитель, в первый раз участвующий в «деле», вскочил и помочился.

Жизнь, безопасность, роскошь — неожиданно дарованные ему блага — замаячили перед ним, сверкая, как павлиний хвост, и, пока Мейкон с восхищением разглядывал самородки, он вдруг заметил по другую сторону ямки покрытые пылью ботинки отца.

— Это папа! — вскрикнула Пилат. И отец, словно в ответ, со вздохом закатил глаза, прошептал загробным голосом: «Пой. Пой» — и вновь растаял в воздухе.

Пилат бросилась искать его, она бегала по пещере, кричала: «Папа! Папа!», а Мейкон тем временем укладывал мешочки с золотом в брезентовый мешок.

— Пойдем, Пилат! Нам пора уходить.

— Нельзя брать с собой это, — сказала она, указывая пальцем на мешок.

— Что? Оставить тут? Да ты с ума сошла!

— Это ведь кража. Мы его убили. За нами пошлют погоню, будут нас искать. Если мы заберем с собой деньги, подумают, что мы из-за денег его убили. Это нужно здесь оставить, Мейкон. Боже упаси, чтобы нас поймали с деньгами.

— Да это ведь не деньги, тут золото. Его хватит нам на всю жизнь. Мы сможем купить себе новую ферму. Мы сможем…

— Хватит, Мейкон! Хватит! Пусть его найдут на том самом месте, где оно лежало. — И она снова принялась кричать: «Папа! Папа!»

Мейкон ударил ее по лицу, и медная коробочка закачалась под ухом. Пилат придержала ее ладонями, а потом прыгнула на Мейкона, как антилопа. Они колотили друг друга в двух шагах от мертвеца, глядевшего на них неподвижным взглядом. Пилат почти не уступала Мейкону в силе, но, конечно, ей было не сладить с ним, и он, может быть, избил бы ее до потери сознания, если бы девочка не завладела ножом, на котором еще не просохла кровь старика, и не приставила его прямо к сердцу Мейкона.

Мейкон замер и не мигая смотрел ей в глаза. Он стал ругать ее обидными словами, но она молчала. Тогда он, пятясь, вышел и отошел в сторонку от пещеры, но недалеко.

Весь день он ждал, когда появится Пилат. Весь день она не покидала пещеру. Спустилась ночь, он сел под деревом, и все, казавшееся таким жутким вчера, сегодня его не пугало; он следил во все глаза за входом в пещеру — не высунется ли лохматая голова Пилат. Так он прождал всю ночь, ничего не увидел и не услышал ни звука. На рассвете он потихоньку пополз к пещере, приостанавливаясь на каждом шагу, чтобы не разбудить Пилат и напасть на нее, пока она спит. И тут он вдруг услышал лай собак и понял: где-то близко идет охота. Он стремглав помчался по лесу и остановился, лишь когда собачий лай остался далеко позади.

Затем он целый день и целую ночь пытался разыскать обратный путь к пещере и не наткнуться на охотников, если они еще где-то тут. Он добрался до нее три дня и две ночи спустя. Мертвец глядел на Мейкона все тем же безмятежным взглядом, а брезентовый мешок и золото исчезли…

Секретарши покинули парк. Дети и собаки тоже. Остались только голуби, пьяницы и деревья.

Молочник почти не прикоснулся к еде. Он напряженно вглядывался в лицо Мейкона, блестевшее от пота и разгоревшееся от воспоминаний.

— Она унесла это золото, сын. После всего, что случилось, она же и унесла его.

— Откуда ты знаешь? Ты же не видел, как она его уносила.

— Брезентовый мешок был зеленый. — Мейкон Помер потирал руки. — Пилат приехала в этот город в 1930-м. Через два года вышел закон, запрещающий частным лицам хранить золото. Я-то думал, она его растратила за те двадцать с лишним лет, что мы не виделись, ведь они жили как нищие, когда приехали сюда. Вполне естественно, я решил, что она растранжирила все свое богатство. И вдруг ты говоришь мне, что у нее есть зеленый мешок, набитый чем-то таким твердым, что, когда ты ткнулся в него головой, у тебя вскочила шишка. Вот оно где золото, мальчик мой. Вот оно где!

Тут он взглянул прямо в лицо сыну и облизал пересохшие губы.

— Добудь это золото, Мейкон, и я тебе отдам ровно половину; тогда уезжай, куда хочешь. Добудь его. Для нас обоих. Прошу тебя, добудь его, сын. Добудь это золото.

ГЛАВА 8

Каждую ночь теперь Гитара видел во сне лоскутки воскресных платьиц — белые и сиреневые, цвета морской волны, розовые и белые, кружева и тюль, бархат и шелк, ситец и атлас, вышивка ришелье и ленты гро-гро. Лоскутки мерещились ему всю ночь напролет, и он вспоминал, как Магдалина, именуемая Линой, и Коринфянам ловили подхваченные ветром бархатные, алые, как сердца, лепестки, которые парили в воздухе перед застывшим взором мистера Роберта Смита. Только лоскутки, которые снились Гитаре, были совсем другими. Клочки воскресных платьиц не летали по воздуху, они повисли неподвижно, как нотные знаки в последнем такте пасхального гимна.

В церкви для цветных произошел недавно взрыв, при котором погибли четыре чернокожие девочки, и Гитаре предстояло умертвить по возможности подобным способом четырех белых девочек, и сделать это в какое-нибудь воскресенье, поскольку воскресенье — его день. Он не мог избрать орудием убийства кусок проволоки или пружинный нож. Ему требовалась взрывчатка, или револьвер, или ручные гранаты. А на это нужны деньги. Он знал, что в их организации все время будут возрастать расходы — и будут так же возрастать групповые убийства белых, поскольку непрерывно возрастают групповые убийства негров. Смерть в одиночку стала быстро выходить из моды, и «Семи дням», конечно, не следовало отставать.

Поэтому, когда к нему пришел Молочник и предложил совместно украсть золото, спрятанное в тайнике, Гитара оживился.

— Золото? — переспросил он, не веря собственным ушам.

— Золото.

— Сейчас ни у кого нет золота, Молочник.

— Ни у кого, кроме Пилат.

— Хранить у себя золото запрещено законом.

— Поэтому-то оно у нее и есть. Продать его она не может, и сообщить в полицию, что его украли, тоже не сможет. Именно потому, что ей не полагается его иметь.

— А как мы сами сбудем его с рук… в смысле… обменяем на бумажные деньги?

— Предоставим это моему отцу. У него есть знакомые в банках, а у его знакомых в свою очередь имеются связи. Они обменяют это золото на законные платежные средства.

— Законные платежные средства, — повторил Гитара и негромко засмеялся. — А много за него дадут нам законных платежных средств?

— Вот это мы и выясним в ближайшее время.

— Как делить-то будем?

— На троих.

— Папаша твой про это знает?

— Пока нет. Он думает, мы с ним все разделим пополам.

— Когда ты ему скажешь?

— Не сейчас, потом.

— А вдруг не согласится?

— Интересно, как это он может не согласиться?

— Когда пойдем брать золото?

— Да когда угодно.

— Заметано. — Гитара протянул ему руку. Молочник хлопнул по ней ладонью. — Законные платежные средства. Замечательное выражение. Оно звучит, как, скажем, «девственная невеста». — Гитара потер рукой шею и с блаженным видом запрокинул лицо к солнцу.

— Нам надо придумать, что туда прихватить с собой. Ведь не возьмешь же его просто так, — сказал Молочник.

— А ты не беспокойся. Ни о чем не думай, и конец. — Все так же блаженно Гитара улыбался солнцу и жмурил глаза, словно для того, чтобы подготовиться к встрече с золотом, ему нужно было сперва хоть немного пообщаться с солнцем.

— Ни о чем не думать? — Теперь, когда Гитара рвался в бой, возбуждение Молочника утихло. Почему-то ему стало досадно, что его друг получит свою долю без всяких хлопот. Нет, у них должны быть трудности, так уж гладко их затея не пройдет. — Ты считаешь, мы как ни в чем не бывало явимся туда, схватим мешок и привет? А если Реба и Пилат начнут возражать, мы их просто отшвырнем, чтобы не путались под ногами, да? Тебе это так представляется, да? — Он старался, чтобы его вопросы звучали как можно более ядовито.

— Пораженческие настроения. Вот как это называется. Пораженческие настроения.

— Это называется — здравый смысл.

— Ладно, хватит плакаться, старик. Твой папаша преподносит тебе отличный подарок, так борись за него.

— Бороться я не собираюсь. Мне бы выбраться из этой передряги живым и здоровым, а то схватить-то добычу я схвачу, а толку чуть. Мне вовсе не хочется отдать ее нейрохирургу, который будет извлекать из моего затылка пешню для льда.

— Твой затылок никакая пешня не пробьет, негритянское ты отродье.

— Не затылок, так сердце.

— А сердце тебе на кой?

— Сердце гонит по артериям кровь. И мне бы хотелось, чтобы оно гнало ее и впредь.

— Хорошо, уговорил. У нас есть проблема. Маленькая глупенькая проблемочка: как двое здоровенных мужиков вынесут пятидесятифунтовый мешок из дома, где живут три женщины, которые, если их взвесить, не потянут все разом и трехсот фунтов.

— Чтобы спустить курок, не обязательно взвешиваться.

— Какой еще курок? У них в доме ни у кого нет револьвера.

— Агарь достанет что угодно.

— Послушай, друг. Агарь уже почти год пытается тебя укокошить. Все, что она доставала, она тут же пускала в ход, но револьвером ни разу не пользовалась.

— Ну и что же? Может, не додумалась пока. Подождем до следующего месяца.

— До следующего месяца долго ждать — вдруг она свой шанс упустит? — Гитара склонил голову к плечу и улыбнулся Молочнику мальчишеской милой улыбкой. Давно уже, очень давно Молочник не видел его таким непринужденным, таким сердечным. Может быть, он ради этой улыбки и пригласил его участвовать в их затее. Ведь он, конечно, мог все провернуть и в одиночку, вероятно, ему просто хотелось увидеть прежнего Гитару, шутливого и добродушного, увидеть на его лице открытую улыбку, а не угрюмый оскал Смерти.

Затем они встретились в воскресенье, на 6-м шоссе, вдали от негритянских кварталов. По обе стороны шоссе находились площадки с подержанными автомобилями на продажу, дешевые закусочные и кафе — «Белый замок», «Королева молочниц». Этим утром здесь было пусто, лишь изредка шум проезжающего автомобиля нарушал кладбищенскую тишину площадок, где машины выстроились, словно могильные плиты.

После их последнего разговора — того, серьезного, когда Гитара рассказал, чем он занимается (позже им приходилось, случайно встретившись, болтать о том о сем, но это уже не в счет), — Молочнику не давало покоя желание, набравшись храбрости, задать Гитаре вопрос, который его все время тревожил: «А ты хоть раз сделал это?» Облечь этот вопрос в слова было трудно даже в мыслях, и, уж само собой, он никогда не задаст его вслух. Рассказ Гитары произвел на него тяжелое впечатление: он ощутил всю жуть и всю значительность деятельности «Семи дней» и нависшую над ними опасность. Гитара сказал, что они даже друг с другом никогда не говорят о подробностях, поэтому Молочник был уверен: стоит ему хоть раз спросить, и Гитара снова станет хмурым. Хмурым и отчужденным. А вопрос так и вертелся на языке: «А ты хоть раз?.. Ты и вправду убил кого-то?» Он, как старики с Десятой улицы, покупал теперь и утренние, и вечерние газеты, а также выходящую раз в две недели «Газету черных» и торопливо просматривал страницы в поисках сообщения об убийстве, которое выглядело бы подозрительным, беспричинным. Обнаружив нечто такое, он принимался следить за отделом новостей, пока не поступало сообщение, что кто-то арестован по подозрению в этом убийстве. Затем он принимался проверять, не убивал ли в последнее время кого-нибудь из цветных человек белой расы.

«Ну что, было уже?» Он стал как девочка-подросток, изнемогающая от желания узнать, потеряла ли ее подружка невинность — она так изменилась в последние дни: и вид другой, и держится иначе, все молчит и думает о чем-то своем. «Ну что, было уже это? Знакомо оно тебе, ни разу не испытанное мною чувство, такое ординарное и одновременно экзотическое? Ты теперь знаешь, что испытывает человек, в одиночку подвергающий опасности свою жизнь? Как это? Страшно? Стал ли ты другим? А если я это сделаю, я тоже стану другим?»

Возможно, он когда-нибудь и спросит об этом Гитару, но не сегодня, когда все стало как в старые времена. Они шли сегодня на опасное вдвоем, совсем как в ту пору, когда Молочнику было двенадцать, а Гитаре немного побольше и они мотались по улицам и валяли дурака: то вышагивают, медленно и важно, то вдруг нагнутся, то присядут, то встанут, гордо, широко расставив ноги, и все это с единственной целью — ввязаться в драку или хоть кого-то напугать: других мальчишек, девчонок, собак, голубей, старух, учителей, пьяниц, продавцов мороженого и лошадей, впряженных в телеги с утилем. Если это им удавалось, они покатывались со смеху и даже прикрывали рот рукой. А когда не удавалось, когда кто-нибудь резко их обрывал, или не обращал на них внимания, или заставлял пуститься наутек, они с досады обзывали оскорбителя всякими обидными словами и изощрялись в остроумии до тех пор, пока не высыхали их взмокшие от смущения ладони. Сейчас, когда они стали взрослыми, желание внушать людям страх, пусть просто для того, чтобы самим его почувствовать, возникало реже, но с прежней остротой. Власть, завоеванная и основанная на том, что ты кого-то держишь в страхе, по-прежнему казалась слаще власти, достигнутой каким-нибудь иным путем. (За исключением власти над женщиной, которую предпочтительно завоевывать обаянием, а удерживать безразличием.)

И вот сейчас все стало как прежде, и Молочнику хотелось это настроение сохранить.

И еще одно. Гитара по собственной воле и даже с охотой ввязался в дело, связанное со смертельной опасностью. Потребности Молочника были скромней: его возбуждало одно присутствие людей, которые внушали страх, например отца, Пилат, Гитары. Его тянуло к таким людям, их бесстрашие внушало ему зависть, даже бесстрашие Агари, хотя она уже перестала быть источником опасности, а превратилась просто в дуру, которая добивалась не столько его смерти, сколько его внимания. Гитара же по-прежнему вызывал такое ощущение, будто ты ходишь по краю пропасти. И Молочник обратился к нему со своим предложением не только в надежде на помощь. Главным образом он обратился к Гитаре потому, что затеянную им авантюру просто необходимо было осуществить именно с этим ощущением — будто ходишь по краю пропасти. Залучив себе такого сообщника, как Гитара, он мог теперь рассчитывать, что будет и весело, и страшно.

Не торопясь прошли они по 6-му шоссе, то и дело останавливались, осматривали машины и, оживленно размахивая руками, обсуждали, как совершить кражу со взломом в доме, где, по словам Гитары, «нет ни единой задвижки ни на окнах, ни на дверях».

— Зато там живут люди, — возражал Молочник. — Целых трое. И все сумасшедшие.

— Там живут женщины.

— Сумасшедшие женщины.

— Там только женщины.

— Ты, видно, забыл, Гитара, как это золото досталось Пилат. Чтобы вынести его из пещеры, она пробыла там трое суток наедине с мертвецом, а ведь ей было тогда всего двенадцать лет. Если она в двенадцать лет была способна на такое, чтобы завладеть этим золотом, как ты думаешь, что она может натворить, чтобы не отдать его сейчас, когда ей под семьдесят.

— Мы не должны применять насилие. Нужно действовать только хитростью.

— Ясно. И какой же хитростью ты их заставишь покинуть дом?

— Минутку, я подумаю.

Гитара перестал почесывать спину о телеграфный столб. Он зажмурился, то ли блаженствуя от безделья, то ли, наоборот, сосредоточившись; Молочник в поисках вдохновения устремил взгляд к небесам и, обозревая крыши контор, расположенных на площадках для продажи автомобилей, неожиданно увидел белого павлина, опустившегося на кровлю длинного приземистого строения, служившего штаб-квартирой распродажи подержанных «нельсон-бьюиков». Он уже готов был счесть появление этой птицы одним из сновидений наяву, посещавших его каждый раз, когда его нерешительный характер сталкивался с суровой реальностью, как вдруг Гитара открыл глаза и сказал:

— Вот чертовщина! Откуда вдруг?

— Наверно, из нашего зоопарка, — с большим облегчением сказал Молочник.

— Из нашего занюханного зоопарка? Да ведь там никого нет, кроме двух полудохлых обезьян и нескольких гадюк.

— Ну а откуда же?

— Спроси чего полегче.

— Смотри… она слетает с крыши. — Молочник снова испытывал тот необузданный восторг, который охватывал его каждый раз, когда он видел нечто летающее. — Летит, словно фокстрот танцует! Села. А походка-то какая.

— Он.

— А?

— Это он, а не она. Только у самцов такие хвосты, прямо россыпь драгоценностей. Ах ты сукин сын! Да ты на него погляди. — Павлин распустил хвост еще шире. — Давай его поймаем. Пошли, пошли, — и Гитара бросился к изгороди.

Молочник побежал за ним следом, спрашивая на ходу:

— А зачем? Что мы с ним сделаем, если поймаем?

— Съедим, — крикнул Гитара. Он легко перемахнул через двойной ряд труб, огораживающих площадку, и двинулся в обход, наперехват павлину, он даже слегка отвернулся, чтобы одурачить птицу, направлявшуюся важной походкой к зеленовато-голубому «бьюику». Павлин сложил хвост и волочил его, как шлейф, по земле.

— Надо же, такая птица, а летает не выше курицы, — сказал Молочник.

— Хвост слишком большой. Все эти драгоценности тянут его вниз. Вот так же тянет вниз тщеславие. С такой нагрузочкой не полетишь. Если хочешь полететь, ты должен сбросить с себя все барахло, чтобы не тянуло вниз.

Павлин вскочил на крышу «бьюика» и снова распустил хвост — показной блеск «бьюика» померк.

— Барахольщик, — сказал Гитара и тихо засмеялся. — Белый барахольщик.

Молочник тоже засмеялся, и они еще немного постояли среди подержанных «бьюиков», разглядывая снежно-белого павлина.

Павлин, однако, свое дело сделал: настроил их на мечтательный лад. Они прекратили спор о том, как будут действовать, и стали фантазировать, на что они потратят золото после того, как обратят его в «законные платежные средства». Гитара, отрешившись от своих новых аскетических воззрений, тряхнул стариной: позволил себе помечтать о том, сколько всякой всячины он накупит для бабушки и ее брата, дядюшки Билли, того самого, который после смерти их отца приехал из Флориды помочь сестре поднять внучат; как он поставит на отцовскую могилу резную мраморную плиту, «розовую, всю в лилиях»; каких вещей накупит для сестер, для брата и племянников. У Молочника тоже разыгралась фантазия, но, не в пример Гитаре, увела его куда-то далеко. Молочнику хотелось покупать пароходы, автомобили, самолеты, хотелось, чтобы его распоряжения выполняло множество верных помощников и слуг. Деньги дадут ему возможность быть эксцентричным, щедрым и таинственным. Но со смехом разглагольствуя о том, как он будет жить и что делать, он чувствовал: его голос звучит принужденно. Деньги-то ему нужны — нужны, он думал, позарез, — но не для того, чтобы просто уехать из города, удалиться от Недокторской улицы, «Магазина Санни», ресторанчика Мэри и наскучившей ему Агари, — он не мог себе представить, что где-то может быть совсем другая жизнь. Новые люди. Новые города. Власть. Вот чего ему хотелось. Поэтому он равнодушно слушал, когда Гитара рассказывал, какие элегантные костюмы купит он себе и брату, какие пышные пиры он будет задавать в честь дядюшки Билли и как станет участником карточных игр, в которых партия длится неделю, ставка же равна полутора королевствам или черт знает чему с половиной. «Ух ты!» — вскрикивал он, когда Гитара излагал ему свою программу, но чувствовал себя неловко — ведь сам он не знал нужды, жил не только с комфортом, но, пожалуй, даже и не без излишеств. Молочнику же просто хотелось уйти от прошлого родителей, ставшего также их настоящим и грозившего сделаться заодно и его настоящим тоже. Ему были глубоко противны неприязненные отношения между матерью и отцом, то упорство, с которым каждый из них цеплялся за сознание собственной непогрешимости. Он пытался не замечать их взаимной вражды, отгородиться от нее, но его попытки удавались, лишь когда он занимался чем-нибудь веселым, не влекущим за собой серьезных последствий. Он старался избегать сильных чувств, не брать на себя обязательств и не принимать решений. Ему хотелось знать как можно меньше, отдаваться эмоциям лишь настолько, чтобы дни проходили приятно, быть интересным лишь в той мере, чтобы возбуждать в окружающих любопытство, а не глубокую, всепоглощающую страсть. Агарь уже одарила его безумной страстью, волнений ему выпало с избытком. Раньше он считал, что его детство прошло в атмосфере безупречной чистоты, но рассказы Мейкона и Руфи облекли воспоминание о детских годах в грязные простыни, от которых разило болезнью, горем и жестокосердием. Если он и восставал когда, то лишь по пустякам и всегда совместно с Гитарой. А этот вот последний рывок к свободе, в духе волшебной сказки — хотя отец и подсказал ему, что делать, и даже чуть ли не приказал, — сулил какую-то надежду на успех.

Он опасался, что Гитара поднимет его на смех, откажется стать его соучастником, добавив что-нибудь обидное, — ведь теперь он связан и окружен тайной, у них там дело о жизни и смерти идет. Однако, пристально вглядевшись в лицо Гитары, расписывавшего, какими благами он сможет располагать, не сделав для этого почти никаких усилий, Молочник окончательно понял: клюнуло. Может быть, убийца-профессионал уже пресытился или вообще переменил взгляды? Кстати, он?.. «Что, было уже это?..» Слушая, как тот подробно описывает дядюшкины трапезы, костюмы, могильные плиты, Молочник подумал: а вдруг Гитара просто не устоял перед искушением, польстился на то, чего у него никогда в жизни не было, — на деньги?

А Гитара улыбался солнцу и с восторгом говорил о телевизорах, медных кроватях, карточных партиях, длящихся неделю, но мысли его сосредоточились на чудесах, совершаемых тротилом.

К тому времени, когда они растратили воображаемые богатства, было уже около полудня и они снова оказались на окраине Южного предместья и вернулись к прерванной теме — стали обсуждать план действий. Гитара рвался в бой, Молочник осторожничал. Его осторожность рассердила Гитару.

— Я тебя не понимаю. То ты втягиваешь меня в рискованное предприятие, и мы три дня обсуждаем, как нам его провернуть, и я радуюсь, как перед свиданием с хорошенькой девчонкой, но, едва лишь доходит до дела, ты, как идиот, вдруг начинаешь мне объяснять, по какой причине у нас ничего не выйдет. Может, ты надумал отшить меня?

— Зачем мне тебя отшивать? Я же мог тебе вообще ничего не рассказывать.

— Не знаю. Я не знаю даже, зачем тебе все это. Насчет меня нетрудно догадаться, почему я участвую в деле. Но ты-то никогда не нуждался в деньгах.

Молочник не стал задумываться по поводу причин, побуждающих Гитару «участвовать в деле», и лишь холодно ответил:

— Деньги мне нужны, чтобы уехать отсюда. Я ведь уже говорил тебе. Мне необходимо вырваться отсюда. Хочу пробиться самостоятельно.

— Самостоятельно?! Ничего себе самостоятельно, с миллионом долларов в кармане.

— Пошел к черту. Не все ли тебе равно, зачем мне деньги?

— А я, знаешь, не уверен, что они тебе нужны. Во всяком случае, настолько, чтобы ради денег ты решился на воровство.

— Я хочу, чтоб все прошло спокойно. Без шума. Без… А, что говорить: кража со взломом — серьезное преступление. И я вовсе не намерен закончить свои дни в…

— Какая кража со взломом? При чем тут взлом? Дом принадлежит Пилат.

— Ну и что?

— Как что? Эти люди — твои родственники.

— Тем не менее они — люди, а люди могут закричать.

— Ну и что? Что с нами может случиться? Мы заберемся в дом, так? Допустим, что все три окажутся на месте. Три женщины. Что они нам сделают? Побьют?

— Может быть.

— Ого! Это кто же? Агарь? Как налетит на тебя. Пилат? Дурачок, она тебя любит. Она и пальцем тебя не тронет.

— Ты в самом деле так считаешь?

— Да, я так считаю. Послушай, у тебя вроде сомнения появились? Объясни мне, из-за чего? Может, потому, что ты им родственник? Так ведь твой папаша им еще больший родственник, чем ты, а между тем все это он затеял.

— Не в том дело.

— В чем же?

— В том, что они ненормальные. Никто не может угадать, что они выкинут. В том числе и они сами.

— Что они психи, я знаю. Как еще назвать людей, которые торгуют пятидесятицентовым вином, вместо туалета пользуются ведерком, а над их счастливыми головами висит миллион долларов? А ты что, боишься сумасшедших? Если боишься, значит, ты тоже псих.

— Я просто не хочу, чтобы меня поймали. Мне в тюрьме неохота сидеть. Вот я и хочу обсудить все заранее, чтобы мы не попались. Что тут такого? Человек хочет все обсудить.

— Не очень-то это похоже на обсуждение. Скорей, ты надумал увильнуть.

— Нет, это обсуждение. Нам надо обсудить, как их выманить из дома. Как нам туда забраться. Как срезать с потолка мешок, а после вытащить его из окна и пронести по улице. А с ними трудно что-нибудь предугадать. Они шалые бабы. И жизнь у них шальная, порядка нет. Да к тому же к ним шляются пьяницы за самогонкой. В любое время кто-нибудь может вломиться в дом. Эти женщины не по часам живут, Гитара. Мне кажется, Пилат и время-то умеет определять только по солнцу.

— Ночью они спят.

— Кто спит, тот может проснуться.

— Кто проснется, того можно уложить ударом кулака.

— Я не хочу никого укладывать ударом кулака. Я хочу, чтобы их не было в доме, когда мы придем туда.

— Ну а что может заставить их покинуть дом? Молочник потряс головой.

— Не знаю. Что-нибудь из ряда вон выходящее.

— Так давай устроим нечто из ряда вон выходящее.

— Каким образом?

— Подожжем дом. Подсунем туда скунса. Или медведя. Мало ли кого.

— Бога ради, разговаривай серьезно.

— Я стараюсь. Я очень стараюсь, дружок. Они что, никогда не уходят из дома?

— Все разом?

— Да, все разом.

Молочник пожал плечами.

— На похороны. Верно, на похороны они ходят. И в цирк.

— Ничего себе! Так нам придется ждать, пока кто-нибудь умрет? Или наш город посетит бродячий цирк?

— Что ты прицепился? Я просто хочу сообразить, велик ли риск. Сейчас действовать — рискованно.

— Знаешь, когда действовать рискованно, остается только одно средство — рискнуть.

— Ну, будь благоразумен.

— Благоразумен? Благоразумному золота не видать, как своих ушей. У благоразумных не бывает золота. К чертям благоразумие, если хочешь разбогатеть. Неужели ты не знаешь этого?

— Но послушай…

— Хватит, я уже наслушался. Теперь слушай ты. Дана тебе жизнь? Так живи. Пользуйся жизнью и не канючь! Пользуйся!

Молочник широко открыл глаза. Он очень старался не сглотнуть в этот момент, но от призывного металла в голосе Гитары ощутил вкус соли во рту. Соли со дна морского, соленого лошадиного пота. Этот вкус могуществен, он побуждает жеребцов галопом мчаться к солончакам. Вкус этот был нов, восхитителен и безраздельно принадлежал ему. Неуверенность, сомнения, тревога слетели с него без следа.

Теперь он понял, почему он колебался. Не потому, что ему хотелось чрезмерно усложнить простое дело, и не потому, что ему хотелось подчинить себе Гитару. Просто раньше он не верил в успех.

Когда отец рассказал ему всю эту длинную историю, она действительно напомнила Молочнику приключения из детской книжки. Сказочки. Он не верил, что золото действительно висит в комнате Пилат, не верил, что это действительно золото, что он действительно может его забрать. Слишком уж доступно. Но Гитара верил, он влил живую струю конкретности в их затею, главное же — представил ее как действие, реальное, значительное, требующее отваги. Молочник чувствовал, как в нем рождается новое «я», вполне определенное, отчетливое. Если раньше на сборищах у Железнодорожного Томми он только смеялся и всегда молчал, то теперь он мог бы там заговорить. Он мог бы рассказать там об этом. До сих пор в его жизни был только один решительный поступок, но, если бы он стал рассказывать у Томми о том, как он ударил своего отца, его рассказ не вызвал бы одобрительного оживления аудитории.

Все эти мысли смутно пронеслись у него в голове. Зато он вполне определенно почувствовал вкус соли и услышал в голосе Гитары звуки охотничьего рожка.

— Завтра, — сказал он. — Завтра ночью.

— В котором часу?

— В половине второго. Я за тобой зайду.

— Чудесно.

Далеко от них, на том конце шоссе, павлин распустил хвост.

Осенними ночами ветер с озера доносит сладковатый запах до некоторых улиц. Пахнет засахаренным имбирем, а может, сладким чаем со льдом и гвоздикой. Чем объяснить это явление — неизвестно, поскольку, скажем, 19 сентября 1963 года в озере было такое количество фабричных отходов, включая ядовитые химические вещества с завода пластмасс, что пышные кудри прибрежных ив поблекли и поредели. Волны озера выбрасывали на берег дохлых карпов, а врачи в «Приюте милосердия», хотя и не делали официальных предупреждений, твердо знали, что никому из тех, кто рискнет поплавать в этих водах, не избежать ушных болезней.

Тем не менее этот густой пряный запах напоминает о Востоке, о полосатых шатрах, о позвякиванье браслетов на лодыжках. Люди, живущие у озера, этого запаха почти не замечают — они включают кондиционеры, закрывают окна и под гудение мотора спят неглубоким сном.

Так, никем не замеченный, запах засахаренного имбиря проносится по улицам, над крышами, между деревьев и наконец, уже отчасти потеряв свою густоту и силу, достигает Южного предместья. А здесь, где в некоторых домах нет не только кондиционеров, но даже сеток от москитов, все окна широко распахнуты, и ночь врывается в них без преград. Запах имбиря пробирается в комнаты, и он отчетлив, настолько отчетлив, что спящим кажется, будто то, о чем они страстно мечтали, уже произошло. Ну а тем, кому не спится в ночные часы, кажется, будто все их движения и мысли приобретают какую-то особенную нежность и отрешенность. Двое мужчин, остановившихся в тени сосен на Дарлинг-стрит — рядом с коричневым домиком, куда любят заглядывать пьянчуги, — тоже ощущали этот запах, но он им не напоминал об имбире. Им казалось, так пахнет свобода, или справедливость, или роскошь, или возмездие.

Вдыхая этот запах, который мог бы, пожалуй, царить где-нибудь на рыночной площади в Аккре, они, как им казалось, простояли там довольно долго. Один из них прислонился к дереву; его левая нога слегка не доставала до земли. Наконец его приятель взял его за локоть, и они вместе двинулись к открытому окну. Они проникли в комнату без малейших усилий. Хотя они нарочно долго простояли в тени, глубокая тьма комнаты их ошеломила. Они даже не представляли себе, что бывает такая непроглядная тьма. Но еще больше, чем темнота, их обескуражило то, что, хотя за пределами дома стояла ужасная духота (густая, пряная, навевающая сон духота, от которой становились потными все складочки на шее), в доме у Пилат было холодно, как в леднике.

Внезапно взошла луна и осветила комнату, как фонарем. Оба приятеля сразу же увидели мешок. Он свисал с потолка, тяжелый и зеленый, как зеленое пасхальное яйцо, которое слишком долго продержали в краске. И как пасха, он сулил все: воскресение сына человеческого и исполнение заветной мечты. Неограниченную власть, и полную свободу, и величайшую справедливость. Гитара встал перед ним на колени и сплел пальцы рук, образовав нечто вроде ступеньки. Опершись рукой о голову Гитары, Молочник взобрался на эту «ступеньку», а затем переместился выше и уселся ему на плечи. Гитара медленно встал на ноги. Молочник провел руками по мешку и нащупал его верх. Он думал, что мешок завязан веревкой, перерезать которую будет нетрудно, и с досадой обнаружил вместо веревки проволоку. Они никак не ожидали, что им придется иметь дело с проволокой, а потому не захватили ни клещей, ни кусачек — пришлось действовать ножом.

Раздался ужасающий скрежет. Этакий шум кого угодно разбудит, подумал Молочник. Наконец ему удалось перепилить несколько волокон, и сразу же вслед за тем темнота слегка рассеялась. Они думали, что мешок с таким грузом, обрушившись на них, свалит их с ног, И потому условились, что, перерезав веревку, Молочник шепотом предупредит Гитару, а тот согнет колени и присядет, так что ноги Молочника коснутся пола почти в тот же миг. Но, как выяснилось, не было ни малейшей нужды в этом акробатическом этюде: мешок оказался намного легче, чем они предполагали, и Молочник опустил его на пол без труда. Как только они оба выпрямились, прочно утвердившись на ногах, раздался легкий, но глубокий вздох, который каждый из них приписал другому. Молочник отдал нож Гитаре, тот закрыл его и сунул в задний карман. Тут опять раздался глубокий вздох, и они похолодели. Держа мешок обеими руками, Молочник вслед за Гитарой пошел к окну. Гитара перепрыгнул через подоконник и обернулся, чтобы помочь Молочнику. Переливчатый лунный свет был, наверное, тому виной: Гитаре вдруг почудилось, что прямо за спиной у его друга кто-то стоит. Снова погрузившись в жаркую духоту, из которой они вынырнули всего несколько минут назад, они поспешили прочь и скоро уже шли по улице.

Из расположенного в той же стороне дома распахнутого окна, того самого, возле которого была раковина, где мыла волосы Агарь, а Реба замачивала фасоль, выглянуло женское лицо. «На кой черт он им понадобился?»- изумленно сказала женщина. Затем она принялась ковырять подоконник, отломила щепочку и сунула ее в рот.

ГЛАВА 9

Переписчица. Она выбрала именно это слово, и, коль скоро оно принадлежало девятнадцатому веку, мать одобрила его: огромнейшее удовольствие ей доставляли растерянные взгляды приятельниц, когда она им сообщала за чаем, какую должность выполняет ее дочь при лауреате конкурса поэтов их штата. «Она переписчица у Майкл-Мэри Грэм». Замысловатое старинное слово придавало работе, выполняемой ее дочерью (а ведь она, собственно говоря, вполне могла бы и не работать), некую загадочность, необычность и вполне соответствовало полученному ею образованию. И гостьи уже не решались расспрашивать о подробностях (они старались лишь запомнить, как оно произносится, но им так и не удалось обнаружить его в словаре) — имя Майкл-Мэри Грэм производило должное впечатление. Все это, конечно, ложь, и даже более простое слово «секретарша» не соответствовало истине, однако Руфь, не смущаясь, говорила «переписчица», ибо верила, что это правда. Она еще не знала и в дальнейшем оставалась в неведенье, что Коринфянам служит горничной у мисс Грэм.

Ей нелегко было найти работу, достойную ее положения в обществе, поскольку, кроме изготовления алых бархатных роз, она ничего не умела. Три года проучилась в колледже, из них первый год — во Франции, и, будучи внучкой знаменитого доктора Фостера, рассчитывала со временем носить туалеты более элегантные, чем форма горничной, висевшая в подвальном этаже особняка мисс Грэм. Она до сих пор не могла понять, как случилось, что все ее преимущества ничего ей не дали. Никто не сомневался, что она и Магдалина, именуемая Линой, сделают хорошие партии… но на Коринфянам возлагались особые надежды, ведь она посещала колледж и там ее обучали, как стать просвещенной женой и матерью, способной внести свою лепту в цивилизацию, или (в ее случае) способствовать вящей цивилизованности окружающего общества. А если замуж выйти не удастся, есть целый ряд профессий: учительница, библиотекарь… словом, что-нибудь интеллигентное и общественно полезное. Но судьба не спешила определить ей роль, и она просто ждала, ничего не предпринимая. Тоненькая и очень светлокожая, она разделяла убеждение Руфи, что такая жена, как она, истинная находка для цветного мужчины, принадлежащего к среднему классу. А потому предпринимались разные поездки в другие города на уикенды и каникулы, а также визиты и званые чаепития в их городе, когда приезжали такие мужчины. Первый чернокожий врач, который переехал в их город в сороковых годах, вскоре после того, как она окончила колледж, имел единственного сына, который был моложе ее на пять лет. У второго, дантиста, были две малолетние дочки; третий был древний старичок (по слухам, алкоголик), и оба его сына уже давно обзавелись семьями. Были также учителя, два адвоката, владелец похоронного бюро, но в тех редких случаях, когда среди них появлялся подходящий жених, оказывалось, что Коринфянам ему не по вкусу. Она была, в общем-то, хорошенькая и держалась мило, и у отца ее водились денежки, на которые в случае нужды мог рассчитывать зять, ей одного лишь не хватало — кипения жизненных сил. А женихам этим нужны были поворотистые жены, еще не избалованные благополучием среднего класса, а потому честолюбивые, жадные до жизни, напористые. Им нужны были жены, которые бы с удовольствием стремились возвышаться, достигать и не ленились бы трудиться, чтобы сохранить достигнутое. Им нужны были жены, способные на тяжкий труд и способные оценить тяжкий труд супруга. Коринфянам была слишком утонченной. Колледж Брин Мор в 1940 году. Поездка во Францию в 1939-м. Как-то несколько уж чересчур. Фиск, Ховард, Талледега, Таугалу — вот что представляли собой их охотничьи угодья. Женщина, которая говорит по-французски и путешествовала на «Королеве Марии», возможно, будет слишком высокомерно держаться с пациентами или клиентами; учителя же сторонились женщины, получившей лучшее образование, чем они. Дошло даже до того, что подходящими женихами стали считать служащих почтовой конторы, но это уж когда Коринфянам и Магдалине стало под сорок и Руфь смирилась с абсурдной мыслью: ее дочери не выйдут замуж за врачей. Это было ударом, но они справились с ним, опасаясь оказаться перед еще более очевидной истиной: скорей всего, они не выйдут замуж вообще.

Магдалина, именуемая Линой, по-видимому, покорилась судьбе, но Коринфянам, проснувшись однажды утром и осознав, что она в этом мире не кто иная, как сорокадвухлетняя изготовительница розовых лепестков, впала в тяжелое депрессивное состояние, продолжавшееся до тех пор, пока она не приняла решения вырваться из дома любой ценой. Коринфянам энергично начала искать работу, и это нанесло ей удар номер два. Она окончила колледж двадцать один год тому назад, и это обстоятельство лишило ее возможности получить место учительницы. Она не прослушала целый ряд «новейших» курсов по различным предметам, считавшихся теперь совершенно необходимыми. Коринфянам решила восполнить этот пробел и даже зарегистрировалась в канцелярии Государственного высшего педагогического училища. Но торчащие груди, обтянутые пушистыми голубыми свитерами, и откровенная призывность молодых лиц произвели на нее такое впечатление, что ее вымело из канцелярии и с территории училища, словно листок, подхваченный дуновением бури. Что было весьма печально, поскольку она практически ничего не умела. Брин Мор оказал на нее именно то воздействие, которое предназначена оказать четырехлетняя доза «свободного» образования, — сделал для нее недоступными восемьдесят процентов полезной деятельности, существующей в мире. Во-первых, приучив ее к бездумному безделью и комфорту неработающей женщины. Во-вторых, недвусмысленно дав ей понять, что она слишком хороша для какой-то там учительской работы. В результате после окончания колледжа сферу ее деятельности ограничил мирок, где цветные девушки независимо от их положения в обществе могут рассчитывать лишь на одну-единственнуго работу. И в 1963 году Коринфянам заботило только то, чтобы дома у нее не узнали, что она уже два года ее выполняет.

Встречаясь с другими горничными на улице, она их избегала, а те из них, кто постоянно ездил с ней в автобусе, предполагали, что она занимает более высокое положение в штате домашней прислуги, поскольку ходит на работу в туфлях на высоких каблуках, чего не выдержит женщина, которой весь день приходится сновать по дому. Коринфянам была осторожна, она не возила с собой хозяйственную сумку, куда можно сунуть тапочки, передник, форму. Она брала с собой книгу. Небольшой серый томик, на обложке которого было вытиснено золотом: «Альфонс Доде». И только в доме у мисс Грэм она надевала форму (да и то не белую, а голубую) и мягкие кожаные тапочки и лишь после этого опускалась на колени рядом с ведром, наполненным мыльной водой.

Мисс Грэм была в восторге от платья Коринфянам и ее слегка высокомерных манер. Это придавало европейский стиль ее дому, а она стремилась к европейскому стилю, ибо в их городе олицетворяла собой самую сердцевину, дыхание литературного мира. Майкл-Мэри Грэм очень бережно относилась к Коринфянам. Когда она устраивала большой званый обед, то нанимала шведа-повара, а все тяжелые работы выполнял старый пьянчуга белый, услугами которого она пользовалась совместно с «Гудвилл индастриз». И притом ее не раздражала однообразная стряпня Коринфянам, ибо Майкл-Мэри ела несколько раз в день, всегда понемногу и только самые простые кушанья. Да к тому же просто отдыхаешь душой, имея горничную, которая читает романы и, кажется, даже слыхала о нескольких великих писателях. Как приятно вручить горничной на рождество не банальный конверт с деньгами, а томик Уолдена и рассказывать потом об этом друзьям. В мире, где обитала Майкл-Мэри Грэм, ее умеренный либерализм — следствие богемной молодости и положения лирической поэтессы — воспринимался как анархизм.

Коринфянам была наивна, но все же не круглая дура. Она ни разу не дала хозяйке понять, что когда-то посещала колледж, или ездила в Европу, или знает хоть одно французское слово, которому не обучила ее самолично мисс Грэм (как, например, слово entrez[14]). Говоря по правде, Коринфянам нравилась ее работа. В этом доме она получила то, чего не имела в собственном, — у нее появилась ответственность. В каком-то смысле она ощутила твердую почву под ногами, и уверенность сменяла по временам ее напускную надменность. Конечно, унизительно носить форменное платье горничной, даже голубого цвета, и обманывать людей, но эти неприятные стороны ее работы смягчало искреннее воодушевление, которое охватывало ее при мысли, что она теперь сама зарабатывает деньги, а не получает их, как девочка, на карманные расходы. К тому же она с удивлением обнаружила, что аккуратная пачечка банкнот, вручаемая ей каждую субботу в полдень, всего лишь на два доллара меньше той суммы, которую еженедельно приносят домой настоящие секретарши.

Если не считать того, что ей приходилось старательно мыть выложенный плиткой пол и кафельные стены на кухне, а также натирать до блеска паркет, ее работа не была тяжелой. Поэтесса жила одна, и ее время и поступки были подчинены суровым требованиям, налагаемым служением искусству. Посвятив себя поэзии, она, конечно, почти не имела возможности заниматься другими делами. Замужество, дети — все было принесено в жертву Великим Мукам Творчества, и ее домашний алтарь являл собой свидетельство утонченности ее призвания (а также щедрости завещания ее отца). Выбор обстановки, мебели, тонов и красок диктовался только одним — их способностью вызывать вдохновение. И если ей не нравилась какая-нибудь вещь, она любила выражать свое неодобрение словами: «Я не смогу написать ни строчки, пока это у меня в доме». «Это» могло оказаться и вазой, и новым унитазом, только что поставленным водопроводчиками, и комнатным растением, и даже лавровым венком, преподнесенным ей третьим классом школы святого Иоанна в благодарность за растрогавшее аудиторию чтение стихов на рождественском празднике. Каждое утро от десяти до полудня Майкл-Мэри писала стихи, а днем — от трех до четверти пятого. Вечера обычно отводились встречам и дискуссиям: местные поэты, художники, композиторы и прозаики восхваляли или хулили других служителей искусства, с презрением отзывались о рынке и заискивали перед ним. Майкл-Мэри Грэм была царицей этих сборищ, ведь ее стихи печатались: в 1938 году вышел первый сборник, под названием «Души моей времена года», в 1941 году вышел второй сборник-«Дальние берега». Мало того, ее стихотворения публиковались по крайней мере в двадцати тонких литературных журналах, в двух иллюстрированных журналах для широкого круга читателей, в шести университетских журналах и в воскресных приложениях к бесчисленному множеству газет. За двадцать лет, между 1938 и 1958 годами, она девять раз на всевозможных конкурсах была признана лучшим поэтом года и в конце концов достигла апогея — стала лауреатом конкурса поэтов штата. Весьма почетный приз. На церемонии вручения этой почетнейшей награды ансамбль певцов и чтецов школы святого Иоанна исполнил самое знаменитое произведение поэтессы, «Девиз». Все эти триумфы не уменьшили, однако, упорного нежелания ее издателей выпустить в свет полное собрание сочинений мисс Грэм (предварительный вариант заглавия «Дальние, дальние берега»). Но Майкл-Мэри не сомневалась, что рано или поздно издателям придется уступить.

Первое знакомство с Коринфянам отнюдь не произвело на мисс Грэм отрадного впечатления. Прежде всего потому, что будущая горничная явилась для назначенной ей беседы на десять минут раньше срока, и Майкл-Мэри, соблюдавшая свой распорядок дня с точностью до минуты, была вынуждена отворить ей дверь в ситцевом пеньюаре. Рассерженная уже с самого начала такой неаккуратностью, мисс Грэм еще больше разочаровалась, увидев, какая она хрупкая. Разумеется, такая горничная не сможет вставлять в окна сетки от насекомых, выставлять вторые оконные рамы, и у нее не хватит сил убрать как следует дом. Но затем она спросила, как ее зовут, и музыка этого имени — Первое Послание к Коринфянам — настолько заворожила ее, что она наняла ее сразу же. Как она говорила впоследствии друзьям, ее поэтическое чутье одержало верх над здравым смыслом.

Они отлично ладили, горничная и хозяйка, и, когда Коринфянам проработала у нее полгода, Майкл-Мэри предложила ей поучиться печатать на машинке. Таким образом Коринфянам приближалась к тому, чтобы стать и в самом деле переписчицей.

Спустя несколько дней после того, как мисс Грэм сделала ей лестное предложение освоить искусство машинистки, с тем чтобы приходить иногда на помощь хозяйке, в автобус на сиденье рядом с Коринфянам сел какой-то чернокожий. Она не обратила на него особого внимания, лишь заметила, что он скверно одет и немолод на вид. Однако вскоре ей показалось, что он смотрит на нее во все глаза. Она взглянула на него украдкой, проверить, и ее взгляд был встречен широкой улыбкой. Коринфянам отвернулась и сидела так, пока он не вышел из автобуса.

На другой день он появился снова. Она еще раз недвусмысленно продемонстрировала ему свое презрение. Все оставшиеся дни недели на нее никто не смотрел. Но в следующий понедельник он появился опять и буквально ел ее глазами. Эти случайные встречи продолжались примерно месяц. У Коринфянам мелькнула мысль, что ей следовало бы опасаться незнакомца, так как по всему его поведению чувствовалось: он выжидает, спокойно и уверенно выжидает. А затем однажды утром, перед тем как выйти, он уронил рядом с ней на сиденье белый конверт. Конверт долго пролежал там, но, вставая, чтобы дернуть шнур, она не удержалась и взяла его, стараясь сделать это незаметно для других пассажиров.

Позже, стоя у плиты и дожидаясь, когда закипит молоко, она вскрыла конверт; в нем оказалась поздравительная открытка. На конверте над букетом из синих и желтых цветов выпуклыми буквами было написано «Дружба». Это же слово служило заголовком четверостишья, помещенного на открытке:

  • Дружба — протянутая рука,
  • Улыбка любви нежной.
  • Дарю ее тебе навсегда
  • В знак страсти своей безбрежной.

Белая рука, неясно — мужская или женская, держала еще один букет из синих и желтых цветов размером поменьше первого. Подписи не было.

Коринфянам бросила открытку в бумажный мешок для мусора. Открытка провалялась там весь день, но весь день ей вспоминалась. Когда наступил вечер, Коринфянам, прежде чем выбросить мусор, отыскала открытку, пошарив рукой под кожурой грейпфрута, чаинками, кожицей от салями, протерла ее и положила в сумочку. Она сама не понимала, почему так поступила. Поклонник анекдотический, а его ухаживание для нее оскорбление. Но ведь давно уже никто, совершенно никто не пытался (всерьез не пытался) ухаживать за ней. Да и вообще, такая открытка — настоящий экспонат, ее просто жаль выбрасывать. Досадно, что на ней нет подписи, не потому, что Коринфянам хотелось узнать имя этого мужчины, просто с подписью открытка выглядела бы более достоверной, а так можно подумать, будто она сама же ее купила.

В течение двух недель незнакомец не появлялся в автобусе. Когда Коринфянам наконец опять увидела его, она едва удержалась, чтобы ничем не показать, что ждала его и узнала. Подъезжая к тому месту, где он обычно выходил, мужчина наклонился к ней и сказал: «Я от души надеюсь, вы не рассердились». Коринфянам подняла на него взгляд, слабо улыбнулась и покачала головой. Он не сказал больше ни слова.

Но в последующие дни они здоровались и в конце концов заговорили друг с другом. А немного времени спустя они болтали уже вполне оживленно (хотя тщательно следили, чтобы не сказать что-нибудь лишнее), и она — по крайней мере — ждала этих встреч. К тому времени она уже знала, что его зовут Генри Портер и что работает он дворником в этой части города. Она порадовалась, что никому не рассказала ни об открытке, ни о нем самом.

Болтали они с удовольствием, но вели себя немного странно. Каждый старался не задавать определенного рода вопросов — из опасения, что собеседник или собеседница задаст такой же вопрос. В каком районе вы живете? Знаете вы мистера такого-то?

А потом мистер Портер предложил ей покатать ее после работы на автомобиле. Своей машины у него нет, сказал он, но иногда он пользуется машиной приятеля. Коринфянам согласилась, и в результате появилась пара пожилых влюбленных, ведущих себя, словно подростки, которые боятся до смерти, как бы им не влетело от родителей за то, что крутят в таком юном возрасте любовь. Он катал ее на старом сером «олдсмобиле» и за город, и в кинотеатры для автомобилистов[15], а иногда они сидели и пили скверный кофе в дешевых лавчонках, где едва ли встретишь знакомых.

Коринфянам понимала, что она его стыдится, что он тоже станет ее тайной, как ее работа, что он никогда не переступит порог ее дома. И она порядком злилась на него за этот стыд, который ей приходится из-за него испытывать. Иногда злость загоралась в ней и оттого, что он глядит на нее с обожанием, то и дело восхваляет ее красоту, манеры, голос. Но вспышки эти длились так недолго, что она ни разу не отказалась от посещения кинотеатра для автомобилистов, где во время сеанса являлась единственным объектом вожделения и плотской радости для одного из зрителей.

Прошло некоторое время, и Коринфянам заподозрила, что осмотрительность Портера продиктована не только почтением к ней (к ее положению в обществе и так далее), но также тем, что он и сам предпочитает оставаться в тени. Сперва она решила, что он женат. Он пытался разубедить ее, грустно улыбаясь, но ей казалось, что улыбается он лукаво, и ее подозрения все возрастали. Наконец, желая доказать ей правду и к тому же полежать с ней в настоящей постели, он пригласил ее к себе домой. Она решительно отказалась и несколько дней подряд отвергала его просьбу, пока он наконец не обвинил ее в том, что она его стыдится — кстати, это вполне соответствовало истине.

— Я стыжусь тебя? — переспросила Коринфянам и в изумлении широко открыла глаза (в неподдельном изумлении: ей никогда не приходило в голову, что он способен догадаться об этом обстоятельстве). — Если бы я тебя стыдилась, я не стала бы с тобой встречаться, тем более… так. — Она повела рукой, показывая на ряды автомобилей, скопившихся на площадке кинотеатра.

Портер погладил ее по щеке.

— Тогда в чем же дело? То, что ты мне говоришь не может быть одновременно и правдой, и неправдой.

— Я никогда не говорила тебе неправды. Я думала, мы оба понимаем… представляем себе… в чем проблема.

— Возможно, — сказал он. — Я тебя слушаю, Корри. — Он погладил ее по подбородку. — Расскажи, что за проблема?

— Да отец. Все дело только в нем… Он ведь такой…

— Какой?

Коринфянам пожала плечами.

— Сам знаешь какой. Отец не любит, чтобы мы знакомились с… разными людьми. Он очень строгий.

— И поэтому ты не можешь ко мне зайти?

— Не сердись. Где я буду жить, если он меня выгонит? Значит, мы должны скрываться. Пока не нужно ему ничего говорить. А когда? — подумала она. — Мне уже сорок четыре. Если ничего нельзя сказать даже сейчас, когда я так страшно седею и становится обвислой грудь, то когда же?

Портер задал тот же вопрос вслух:

— А когда же?

Она растерялась и не смогла ответить сразу. Сжала пальцами виски и сказала:

— Не знаю. Право, не знаю.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

В книге собраны толкования русских рун в предсказаниях. Рассмотрены толкования как 41 руны, так и 55...
Снайперы, аквалангисты, арбалетчики, следопыты – кто только не участвует в кровавом конфликте между ...
О стране туманных монстров ходит много страшных историй. Я думала, что бегу от ненавистного жениха, ...
Отправленный в ссылку Матвей Игнатьев сумел выжить на планете-тюрьме, на планете, где когда-то сущес...
Здравствуйте. Меня зовут Элеонора Быкова, и я экстрасенс… Ну, не совсем экстрасенс, конечно, и в пас...
С родней вроде бы отношения восстановлены, но ведь не бывает такого, чтобы все было спокойно, тихо и...