Песнь Соломона Моррисон Тони
— Всем нужно.
— Мне больше всех.
Гитара усмехнулся.
— Вот сейчас тебя, похоже, и впрямь разобрало. Почище, чем вначале.
— Да, пожалуй, меня прикрутило сейчас хуже, чем тогда, а может быть, так же. Не знаю. Знаю я только одно: хочу жить самостоятельно. Мне надоело служить мальчиком на побегушках у моего старика. А пока я в этом городе, мне придется служить у него мальчиком на побегушках. До тех пор, пока у меня не заведутся свои деньги. Мне необходимо выметаться из дома, и, уезжая, я не хочу никому быть обязанным. Мое семейство меня скоро психом сделает. Папаша хочет, чтобы я был в точности как он и ненавидел мамашу. Мамаша хочет, чтобы я мыслил, в точности как она, и ненавидел папашу. Коринфянам не желает со мной разговаривать, Лина гонит меня вон из дома. Агари хочется приковать меня цепью к своей кровати или убить. От меня все чего-то хотят, понимаешь? Всем кажется: ни у кого другого им не удастся это получить. А у меня удастся, так они считают. Что это такое, я не знаю… То есть не знаю, чего же им на самом деле нужно от меня.
Гитара вытянул ноги.
— Им нужна твоя жизнь, приятель.
— Моя жизнь?
— Что же еще?
— Да знаешь, нет. Агари нужна моя жизнь. А старикам моим и сестрам… им нужно…
— Я не в том смысле. Я не говорю, что они хотят отнять у тебя жизнь; им нужно, чтобы ты жил для них.
— Совсем ты меня запутал, — вздохнул Молочник.
— А ты выслушай меня. На этом построено все наше существование. Жизнь черного человека нужна всем. Всем до единого. Белому мужчине одного только надо — чтобы черный был мертв или молчал, то есть вел себя, как мертвый. Белая женщина не лучше. Ей нравится, когда у нас «универсальное», общечеловеческое мировоззрение, а «национального самосознания» — ни-ни. Мы должны быть смирными, но не в постели. В постели — хоть с кольцом в носу. А за пределами постели мы, видишь ли, просто обыкновенные люди. Ты говоришь ей: «У меня линчевали отца», а она тебе: «Да, да, конечно, но ведь ты лучше линчевателей и должен об этом забыть». А черной женщине ты нужен весь без остатка. Они это именуют любовью… и пониманием. «Почему ты не понимаешь меня?» — это значит: не люби, кроме меня, никого на свете. «У тебя должно быть чувство ответственности», — говорит она, но это означает: не смей ходить туда, где меня нет. Ты хочешь взобраться на Эверест, она завяжет в узел твои веревки. Скажешь ей: я хочу опуститься на морское дно — просто так скажешь, ради проверки, — она тут же припрячет твой баллон с кислородом. Или без таких крайностей. Просто купи себе рожок и скажи: я хочу, мол, на нем играть. Ах, музыку они, конечно, обожают, но только после того, как ты выполнишь все остальные обязанности. И даже если ты все делаешь, как следует, если ты проявил редкое упорство и взобрался на вершину Эвереста или играешь на рожке, и притом ты хороший, замечательный, — им этого все равно недостаточно. Ты до того усердно дуешь в рожок, что вздохнуть не можешь, а ей нужны остатки твоего дыхания, чтобы ты ей рассказал, как ты ее любишь. Ей требуется все твое внимание. Ты рискуешь жизнью, а она говорит: пустяками занимаешься. Ее не любишь. Она не позволит тебе рисковать даже жизнью, понимаешь, твоей собственной жизнью, если только ты не рискуешь ради нее. Ты и умереть-то не имеешь права, разве опять же ради нее. А зачем, скажи мне, дана человеку жизнь, если он даже не вправе выбрать, за что умереть?
— Никто не выбирает, за что ему умереть.
— Можно выбрать, на худой конец — попробовать.
— Ты какой-то желчный. Если у тебя такие настроения, зачем ты ввязался в эту числовую игру? Зачем тебе сохранять расовые пропорции и так далее? Каждый раз, когда я тебя спрашиваю, для чего ты все это делаешь, ты отвечаешь: во имя любви. Любви к неграм. А тут вдруг оказывается…
— Во имя любви, ну конечно, во имя любви. Ради чего же еще? Но ведь могу же я критиковать то, что люблю.
— Можешь, можешь, но тебя послушать — получается, между белыми и черными женщинами нет никакой разницы, кроме цвета кожи, — все хотят от нас одного и того же. Ты говоришь: тем и другим нужна наша жизнь, им нужно, чтобы мы только для них жили. Так почему же твои «Семь дней» насилуют и убивают белую женщину, если кто-то изнасиловал и убил цветную? Зачем тебе за нее мстить?
Гитара вскинул голову и покосился на Молочника. У него слегка раздулись ноздри.
— Потому что она — своя.
— Ага. Ну ясно. — Молочник даже не пытался скрыть недоверие, звучавшее в его голосе. — Все, значит, хотят нас убить, кроме черных мужчин, верно?
— Верно.
— Тогда почему же мой отец — мужчина в высшей степени черный — пытался убить меня еще до того, как я на свет родился?
— Может быть, он думал, что родится девочка, кто знает. Хотя, впрочем, и слепому ясно, что отец твой очень странный негр. Он пожинает то, что мы сеем, а мы не можем ему воспротивиться. Он ведет себя, как белый, он рассуждает, как белый. Честное слово, я даже рад, что ты о нем заговорил. Может, ты мне объяснишь, каким образом он, после того как белые подонки отобрали у его отца имущество, ради которого тот вкалывал всю жизнь, и застрелили его прямо на глазах у собственного сына, — каким образом он, этот сын, может ползать перед ними на коленях? Почему он так их обожает? А Пилат? Она еще хуже. Во-первых, возвращается на родину подобрать кости какого-то белого подонка во искупление неведомо какой вины, во-вторых, оставляет в пещере золото, которое принадлежало этому подонку. Это что — добровольное рабство, как это назвать, скажи на милость? То-то ей так удалась роль тетушки Джемаймы.
— Послушай, Гитара. Начнем с того, что моему отцу глубоко наплевать, жив ли белый человек или дал дуба. Он просто хочет для себя того же, чего хотят они. А Пилат, конечно, немного с приветом, но ведь она хотела нас вызволить. Не разыграй она эту комедию, мы с тобой оба до сих пор грели бы зад на тюремных нарах.
— Не оба, а один. Она не меня, а тебя вызволяла.
— Да будет тебе. Это же просто несправедливо.
— Точно. Справедливость — одна из тех вещей, в которые я перестал верить.
— Но Пилат? За что ты на нее? Она же знала, что мы сделали, и все-таки пришла в участок и выручила нас. Унижалась, пресмыкалась, паясничала — все ради нас. А ее лицо ты видел? Тебе хотя бы раз в жизни приходилось видеть такое лицо?
— Один раз. Один только раз, — сказал Гитара. И он вспомнил, как улыбалась мать, когда тот белый вручал ей четыре десятидолларовые бумажки. В ее глазах светилось что-то большее, чем благодарность. Явно большее. Может, и не любовь, но желание любить. Его отца на лесопильном заводе разрезало вдоль тела пополам. Рабочие рассказывали — он сам слышал, — что обе половинки тела даже не сложили вместе, а поместили в гроб разрезанной стороной книзу, целой — кверху. Одна половина лица повернута к другой. Глаз смотрит прямо в глаз. Ноздри тянутся одна к другой. Правая щека — против левой щеки. Правый локоть подпирает левый локоть. И он, совсем ребенком, беспокоился тогда, что, когда отца его пробудят в Судный день, он первым делом увидит не рай, не величественную голову господа бога и даже не радугу. Он увидит свой собственный глаз.
Несмотря на все это, мать улыбалась и выказывала готовность любить человека, по чьей вине отец был навечно разделен на две половинки. Нет, не благостность жены мастера причина того, что его всю жизнь мутит от сладкого. Жена мастера приходила к ним позже. Его мутило оттого, что вместо денег по страховке владелец лесопильного завода дал матери сорок долларов «перебиться на первое время вам с ребятишками» и она приняла их с радостью и купила им всем в самый день похорон по большому мятному леденцу на палочке. Две сестренки Гитары и маленький братишка старательно обсосали свои — белые, как косточка, и красные, как кровь, — леденцы, а Гитара и притронуться не смог. Он держал леденец в руке, пока тот не прилип к ладошке. Целый день держал. На кладбище, на поминках и потом всю бессонную ночь. Над ним подшучивали, называли жадюгой, а он не мог ни съесть, ни выбросить его, пока не вышел наконец во двор в отхожее место и там бросил леденец в зловонную дырку.
— Один раз, — ответил он. — Только раз. — И тотчас его опять замутило. — Вот в этом-то и беда, — сказал он, — Да еще какая. Не позволяй ты всяким Кеннеди тебя дурачить. И скажу тебе по правде: я надеюсь, твой папаша не ошибся насчет того, что золото так и лежит в пещере. И я очень даже надеюсь, ты не будешь дурить и притащишь его сюда.
— Как прикажешь тебя понимать?
— Понимай меня так, что я очень волнуюсь. Сильно волнуюсь. Монета нужна позарез.
— Если ты совсем уж на мели, я мог бы тебе…
— Не мне, приятель. Нам. У нас стоит работа. А тут совсем недавно, — Гитара хмуро взглянул на Молочника, — совсем недавно одного из наших выставили из дому, и сделал это некто, чье имя я вполне могу не называть. На жалованье этого человека наложен арест, потому как некто заявил, что тот два месяца не платит за комнату. Этому «некто» нужна квартирная плата за дыру в стене — двенадцать футов на двенадцать - как рыбе зонтик. Значит, нам придется позаботиться о нашем человеке, подыскать ему жилье, уплатить так называемую задолженность и…
— Это я виноват. Я расскажу тебе, как было…
— Не надо. Не рассказывай мне ничего. Не ты владелец дома, и не ты его выгнал. Ты, может, и сунул папаше ружье, но курок ты не спускал. Я тебя ни в чем не обвиняю.
— Почему? Ты уже высказался о моем отце, о его сестре и о моей сестре бы стал высказываться, если бы я тебя не остановил. Почему ты мне так доверяешь?
— Деточка, надеюсь, мне никогда не придется в этом раскаяться.
На том и кончился, вполне благополучно, их невеселый разговор. Друзья не перессорились и не сказали ничего непоправимого. Когда Молочник уходил, Гитара, как обычно, протянул ему раскрытую ладонь, и Молочник по ней хлопнул. Рукопожатие на сей раз оказалось слабоватым, возможно от усталости.
В питсбургском аэропорте он обнаружил, что до Данвилла двести сорок миль на север, а из всех видов общественного транспорта туда ходит только автобус.
Хочешь не хочешь, пришлось прервать комфортабельное путешествие по воздуху, добраться на такси до автобусной станции и промаяться два часа до отправления автобуса. Эти два часа безделья, в течение которых он перелистывал иллюстрированные журналы да пригуливался по ближним улицам, совершенно его вымотали. Он уснул через пятнадцать минут после того, как они выехали из Питсбурга. Проснулся уже под вечер — до Данвилла оставался всего час езды. Отец восторженно описывал ему красоту здешних мест, но Молочник вынес впечатление, что тут просто зелено, близится к концу бабье лето и, хотя местность эта расположена гораздо южнее их города, здесь почему-то холодней. Наверно, оттого, что горы близко, подумал он. Несколько минут он пытался любоваться природой, но вскоре, как истому горожанину, ему прискучило ее однообразие. Вот лесистая местность, а вот — без единого деревца, эти поля зелены, а эти — нет, и дальние холмы ничуть не отличаются от холмов, расположенных поближе. Затем он стал рассматривать дорожные указатели — названия городов, до которых осталось проехать двадцать две мили прямо, семнадцать миль на восток, пять миль на северо-восток. И названия железнодорожных узлов, округов, разъездов, мостов, станций, туннелей, гор, рек, ручьев, пристаней, охотничьих заповедников и контрольных постов. Все знают, куда едут и зачем, подумал он, вне всякого сомнения, те, кому нужен Дадберри-Пойнт, знают, где он находится.
В его чемодане лежало две бутылки «Катти Старк», там же находились две рубашки и две-три смены нижнего белья. На обратном пути, подумал он, мой чемодан будет как следует нагружен. Зря он сдал его В багажное отделение, сейчас недурно бы промочить горло. Он взглянул на часы — мать подарила ему золотые, швейцарские, — обнаружил, что до ближайшей остановки еще минут двадцать, не меньше. Он откинулся, оперся затылком о подголовник и постарался уснуть. У него глаза слипались — слишком долго он вглядывался в монотонный ландшафт за окном.
В Данвилле он не без удивления обнаружил, что автобусная станция представляет собой закусочную на обочине 11-го шоссе, где хозяин продает билеты на автобус, гамбургеры, кофе, сыр и крекеры на арахисовом масле, сигареты, конфеты и холодные мясные закуски. Здесь не было ни запирающихся шкафчиков, ни багажного отделения, ни такси, и, как он вскоре уяснил, мужского туалета также.
Тут он понял: он в дурацком положении. Что ему делать, скажите на милость? Поставить на пол чемодан и спросить у хозяина: «Где тут пещера, расположенная неподалеку от фермы, на которой жил мой отец пятьдесят восемь лет тому назад?» Он ни с кем здесь не знаком, не знает ни одной фамилии, кроме имени старушки, теперь уже давно умершей. И, решив, что он и так уже привлек к себе достаточно внимания, появившись в этом захолустном городке в бежевом костюме-тройке, в голубой рубахе на пуговках, в черном галстуке шнурком и в роскошных туфлях от Флорсхейма, осведомился у хозяина закусочной, можно ли оставить у него чемодан. Тот изумленно воззрился на чемодан, как видно, обескураженный этим вопросом.
— Я заплачу, — сказал Молочник.
— Ну что ж, оставьте. Примостите его вон за теми ящиками. Заберете-то когда?
— Сегодня вечером.
— Ладно. Где поставили, там он и будет стоять. Молочник вышел из закусочной (она же автобусная станция), держа в руках лишь небольшую сумку с бритвенными принадлежностями, и зашагал по Данвиллу, штат Пенсильвания. Конечно, он и в Мичигане бывал в подобных городках, но лишь затем, чтобы заправить машину бензином. На улице оказалось три магазина, и все они уже были закрыты. Четверть шестого, а на обоих тротуарах человек двенадцать, не больше. Один из них негр. Высокий мужчина, пожилой, в коричневой фуражке и в старомодном воротничке. Молочник двинулся за ним следом, догнал немного погодя и с улыбкой обратился к нему:
— Послушайте, вы не смогли бы мне помочь?
Тот обернулся, но ничего не ответил. Молочник уж подумал, не обидел ли он чем-нибудь его. Но после паузы прохожий кивнул и сказал:
— Что смогу — сделаю. — Говорил он с местным выговором, слегка нараспев, так же как белый буфетчик.
— Mне нужно найти… Цирцею, женщину по имени Цирцея. Собственно, не ее саму, а ее дом. Вы случайно не знаете, где она жила? Я не из вашего города, приехал только что автобусом. Я тут у вас по делу, по поводу страхового полиса, и мне нужно навести кое-какие справки относительно ее имущества.
Прохожий слушал и, по всей видимости, не собирался его перебивать, поэтому Молочник довольно складно закончил свои объяснения, снова повторив: «Вы не можете помочь мне?»
— Преподобный Купер, наверное, знает, — сказал прохожий.
— А где его найти? — Молочнику казалось, разговор идет как-то не так.
— Стоун-Лейн. Сперва вот этой улицей пойдете, и упретесь в почту. Почту обойдете, будет Виндзор. А следующая улица — Стоун-Лейн. Там он и живет.
— Рядом с домом — церковь? — Молочник исходил того, что священник, вероятно, живет рядом с церковью, в которой проповедует.
— Нет-нет. При нашей церкви нет дома для священника. Преподобный Купер живет на Стоун-Лейн. Дом вроде бы у него желтый.
— Спасибо, — сказал Молочник. — Большое вам спасибо.
— Не стоит благодарности, — ответил прохожий. — Будьте здоровы. — И зашагал прочь.
Молочник подумал, не вернуться ли за чемоданом, решил не возвращаться и пошел в ту сторону, куда указал прохожий. Американский флаг помог ему опознать помещение почты, рядом с которой находилась аптека-закусочная, служившая также конторой телеграфной компании «Уэстерн юнион». Он свернул налево, но почему-то нигде не было табличек с названиями улиц. Интересно, как же он разыщет без табличек эти самые Виндзор и Стоун-Лейн? Он прошел от начала до конца одну улицу, потом другую, потом еще одну и уже готов был вернуться в аптеку и попросить там телефонную книгу, как вдруг увидел желто-белый дом. Может быть, этот, подумал Молочник. Он поднялся на крыльцо, решив вести себя как можно более учтиво. Вору необходимо быть обходительным и снискать расположение хозяев.
— Добрый вечер. Преподобный Купер дома? — спросил он женщину, которая стояла па пороге.
— Дома, дома. Входите, пожалуйста. Сейчас я его позову.
— Благодарю вас. — Молочник вошел в тесную прихожую.
Вскоре появился невысокий круглолицый человек, он протирал очки.
— Слушаю вас, сэр. Вы хотели меня видеть? — Священник быстрым взглядом окинул бежевый костюм. Молочника, но в его голосе не ощущалось особого любопытства.
— Да. Мм… Как поживаете?
— Хорошо. Превосходно. А вы?
— Ничего, — смущенно ответил Молочник — он и в самом деле смущался. Никогда до сих пор ему не приходилось стараться произвести приятное впечатление на незнакомого человека, никогда ему ничего не было нужно от незнакомых людей, и он, право же, не мог припомнить, чтобы хоть раз в жизни у кого-то спрашивал, как тот поживает. Пожалуй, сразу объясню ему все, подумал он. — Мне кажется, вы могли бы помочь мне, сэр. Меня зовут Мейкон Помер. Отец мой родом…
— Помер? Вы сказали, Мейкон Помер?
— Да. — Молочник виновато улыбнулся — угораздило же их обзавестись такой фамилией. — Мой отец…
— Вот так штука! — Преподобный Купер снял очки. — Вот так штука! Эстер! — громко позвал он из комнат жену, не поворачивая головы и не сводя глаз с гостя. — Эстер, пойди сюда! — Потом Молочнику: — Я знал вашу родню. — Молочник улыбнулся, напряжение прошло, он даже немного ссутулился. Приятное это чувство — явиться в чужой город и встретить незнакомца, который знал твою родню. В этом слове есть что-то такое, от чего за живое берет: «Сам я тут живу, но моя родня…», или: «А живет тут кто-нибудь из вашей родни?» Он это слышал, чувствовал, но прежде не понимал, что это означает — узы. Вспомнилось, как Фредди перед рождеством пожаловался ему в «Магазине Санни»: «Из моей родни никто меня не примет». Молочник просиял:
— Да что вы говорите?
— Садитесь же, садитесь вот сюда, мой мальчик. Я знал Мейкона Помера, вашего отца. Ну не скажу, что мы с ним были так уж хорошо знакомы. Ваш бабушка был на четыре-пять годков меня постарше, и в город их семейство ездило не очень часто, но старика у нас тут помнят все. Старого Мейкона Помера, вашего деда. С моим отцом они очень дружили. Мой батюшка был кузнецом. Из всей нашей семьи только я стал священником. Так, так, так. — Преподобный Купер Широко улыбнулся и принялся потирать колени. — Господи, да что же это я? Вы, наверное, есть хотите? Эстер, займись, пожалуйста, накорми нашего гостя.
— Нет-нет, что вы! Благодарю вас, я сыт. Вот выпить, я, пожалуй бы, немного выпил, то есть я имел в виду, если что-нибудь такое есть…
— Ну конечно же. Конечно. Напитки у нас, увы, деревенского производства, но… Эстер! — Она уже шла к кухне. — Принеси сюда стаканы и достань из буфета виски. У нас гость — сынок Мейкона Помера, и он утомился и хочет выпить. Расскажите же, как вы меня разыскали? Неужели ваш батюшка помнит меня?
— Вполне возможно, но просто я встретил на улице одного человека, и он мне рассказал, как вас найти.
— А вы спросили у него, где я живу? — Преподобный Купер хотел знать все подробно. Он уже прикидывал в уме, как будет излагать эту историю друзьям: в дом к нему явился незнакомец, незнакомец этот о нем расспрашивал…
Вошла Эстер с подносом для кока-колы, на котором стояли два стакана и большая банка из-под майонеза, наполненная чем-то похожим на воду. Преподобный Купер разлил жидкость по стаканам, не разбавив и не охладив. Ни кусочка льда, ни глотка воды, просто чистейшее хлебное виски, от которого Молочника словно ожгло огнем.
— Нет, сэр. Я не называл этому прохожему вашего имени. Я спросил, не знает ли он, где жила женщина, которую звали Цирцея.
— Цирцея? Ну и ну! Старушка Цирцея!
— А он мне посоветовал поговорить с вами.
Преподобный Купер улыбнулся и опять налил в стаканы виски.
— Тут меня каждый знает, и я знаю всех.
— Так вот, как вам, очевидно, известно, эта женщина на время приютила моего отца, когда его отца… когда… после того, как его отец умер.
— Отличная была у них ферма. Превосходная. Сейчас она принадлежит одному семейству, белым. Вообще-то говоря, они того и добивались. Поэтому его застрелили. Многие встревожились тогда, все наши жители. И напугались. Кстати, я не ошибаюсь, была у вашего отца сестра по имени Пилат?
— Совершенно верно, сэр, Пилат.
— Что она, жива?
— Вполне. Даже очень жива.
— Да что вы? Хорошенькая девочка была, просто прелесть. Это мой папаша изготовил для нее серьгу. Так мы и проведали, что они живы. Ведь когда убили старого Мейкона Помера, никто не знал, не убили ли заодно и детей. Несколько недель уже прошло, и вдруг Цирцея является в кузницу к моему отцу. Как раз напротив того места, где сейчас почта, стояла папашина кузница в те времена. Цирцея принесла маленькую металлическую коробочку, а в ней лежал свернутый клочок бумажки, оторванный от бумажного мешка. На бумажке было написано имя: Пилат. Цирцея ничего не рассказала моему папаше, просто попросила сделать из коробочки серьгу. Она украла брошку у своих хозяев. Папаша щипчиками откусил от брошки золотую буланку и припаял к коробочке. Так мы и узнали, что ребята живы и что Цирцея приютила их. Ну, а если они у Цирцеи, значит, все в порядке. Она работала служанкой у Батлеров — белые люди, богачи, — но, кроме того, в тс времена была еще и повивальной бабкой. Всех детей тут у нас принимала. В том числе когда-то и меня приняла.
Может быть, опять сказалось виски, от которого, когда Молочник его пил, все окружающие становились необыкновенно добры, но он слушал сейчас с радостным волнением историю, которую совершенно равнодушно выслушивал уже не раз. А может, оттого, что события происходили здесь, история обрела реальность. Когда Пилат на Дарлинг-стрнт рассказывал о лесах, пещерах, самодельных серьгах или когда отец объяснял, как надо жарить дикую индейку, и словам его вторил гул машин на Недокторской, все это представлялось экзотичным, из другого мира и других времен, а может быть, даже и вымыслом. Здесь же, в доме преподобного Купера, расположившись рядом с пианино в кресле с плетенным из тростника сиденьем и попивая самодельное виски, которое проповедник наливал из майонезной банки, Молочник чувствовал — все ожило. Он прошел, не зная об этом, в двух шагах от того места, где много лет назад смастерили серьгу для его тетки, ту серьгу, на которую он еще мальчишкой смотрел как завороженный, металлическую коробочку, к которой Цирцея попросила приделать золотую булавку, после чего все местные негры догадались, что дети убитого фермера живы. А он сидит сейчас в гостиной сына того человека, который изготовил когда-то серьгу.
— А что, поймали тогда тех людей, которые это сделали… его убили?
Священник изумленно вскинул брови.
— Поймали? — переспросил он. Затем снова улыбнулся. — А зачем их ловить? Они ведь никуда не убегали.
— Я хотел спросить, судили их? Арестовали?
— Арестовали? За что? За то, что прикончили какого-то черномазого? Ты откуда приехал, сынок?
— То есть как… им ничего за это не было? Здешние власти даже не пытались узнать, кто убил?
— Все знали, кто его убил. Батлеры — те самые, у которых работала служанкой Цирцея.
— И никто, ни один человек им ничего не сделал? — Странно, почему это его так возмущает? Он совсем не возмущался, когда услышал об убийстве впервые. Почему же он так возмущается сейчас?
— А что можно было сделать? Белым все равно, а черным боязно. Полиции, такой, как нынче, тогда не было. Сейчас всем этим ведает окружной шериф. А тогда что ж? Устроят выездную сессию суда один раз в год, ну самое большее — два. Кроме того, тем людям, что его убили, принадлежала половина земли в нашем округе. Участок Мейкона вклинивался в ихние владения. Так что узнали мы: ребята живы, — и на том спасибо.
— Вы говорите, Цирцея работала у людей, которые его убили. Она знала это?
— Как же не знать?
— И поселила детей в их доме?
— Она же не открыто их поселила. Тайком.
— Но они находились в одном доме с убийцами, верно?
— А чего ж, лучшего места, я бы сказал, не найти. Если б они в город заявились, их бы кто-нибудь увидел. А там и в голову никому не приходило их искать.
— А папа… а отец мой знал об этом?
— Я не знаю, знал или не знал и сказала ли ему Цирцея хоть словечко. После убийства я его ни разу не видел. Его никто из здешних жителей не видел.
— Где они, эти Батлеры? По-прежнему здесь живут?
— Все перемерли. Все до единого. Последняя, Элизабет, их дочка, года два назад померла. Бесплодна, как скала, была она, сынок, и так же, как скала, стара. Каждому по заслугам воздается, сынок. Пути господни неисповедимы, но, если человек прожил до конца срок, отпущенный людям, просто прожил весь свой срок до старости, он увидит: непременно воздается по заслугам. То, из-за чего люди идут на воровство или на убийство, не принесет им пользы. Ни капельки пользы не принесет.
— Меня не волнует, была ли им польза. Важно то, что они принесли людям вред.
Преподобный Купер пожал плечами.
— В ваших краях белые по-другому себя ведут?
— Да нет, едва ли… Правда, иногда можно что-то сделать в знак протеста.
— Что же можно сделать? — Лицо преподобного Купера выражало неподдельный интерес.
На вопрос этот Молочник мог ответить только то, что слышал от Гитары, поэтому он промолчал.
— Вот, взгляни-ка. — Священник повернулся к нему затылком и показал торчавшую за ухом шишку величиной с грецкий орех. — Я и кое-кто еще из наших как-то отправились в славный город Филли[17] принять участие в параде в честь Дня перемирия. Было это после первой мировой войны. И приглашение, и разрешение у нас имелось, но жителям, белым жителям, не понравилось, что мы заявились туда. И затеяли они заваруху. Камнями, понимаешь, стали в нас швырять, обзывать по-всячески. Блюстителей порядка они, как видно, не боялись. Конная полиция, однако, прибыла. Утихомирить этих хулиганов — так мы решили сперва. Только нет — они на нас поперли. Подмяли прямо под копыта лошадей. Видишь, от копыт какие следы остаются? Ничего себе отметинка?
— Господи боже!
— Ты, надеюсь, сюда приехал, сынок, не для того, чтобы сводить счеты? — От любопытства священник подался вперед, насколько позволяла дородность.
— Нет. Я просто мимо проезжал. Вот и решил завернуть по дороге. Ферму захотелось посмотреть…
— Сводить счеты там уже не нужно. Цирцея рассчиталась за все.
— Что же она сделала?
— О! Лучше спроси, чего она не сделала.
— Жаль, я раньше сюда не выбрался, не повидался с ней. Она, наверное, прожила лет до ста.
— Больше. Сто ей стукнуло, когда я был мальчонкой.
— А ферма далеко от города? — спросил Молочник с напускным безразличием.
— Не очень.
— Я бы не прочь там побывать, раз уж попал в эти края. Папа мне так много рассказывал о ферме.
— Она сразу за участком Батлеров, от города примерно миль пятнадцать. Пожалуй, я сам же тебя отвезу. Мой драндулет сейчас на ремонте, но он вроде бы завтра будет готов. Надо справиться.
Молочник ждал целых четыре дня, пока автомобиль не вышел из ремонта. Четыре дня он прожил в доме преподобного Купера в качестве гостя и объекта продолжительных визитов всех живущих в городке стариков, из которых одни помнили его отца, другие — деда, а кто-то просто о них слышал. Все они обсуждали ту давнишнюю историю, припоминали разные подробности, вертели их то так, то сяк и все рассказывали, как прекрасна была когда-то «Райская обитель Линкольна».
Сидя на кухне, глядели на Молочника слезящимися глазами и с такой любовью, с таким благоговением говорили о его дедушке, что Молочник начал огорчаться: жаль, не пришлось ему увидеть этого старика. Ему вспомнились слова отца: «Я все время работал рядом с отцом. Все время рядом с ним». Тогда Молочник подумал, что отец хочет похвастать: мол, еще ребенком он выполнял работу взрослого мужчины. Сейчас он понял: речь шла совсем не о том. А о том, что он любил отца, что был с ним душевно близок, что и отец любил его, доверял ему, считал его достойным работать с ним рядом. А еще Мейкон сказал: «Во мне что-то окаменело, когда он упал на землю».
Если в день приезда в город Молочник притворился огорченным, когда преподобный Купер ему доказал, как бесперспективна для них попытка «что-то сделать», то сейчас ему уже не нужно было притворяться. Старики помнили обоих Мейконов Померов и считали их необыкновенными людьми. Припоминали они и Пилат, хорошенькую девочку, которая росла на вольной воле и которую «ну никакая сила не заставила бы надеть башмаки». Лишь один из стариков помнил его бабку. «Красивая она была, только больше на белую похожа, может, индианка. Волосы черные, раскосые глаза. От родов она умерла, так-то». Чем больше разговаривали старики, чем больше он узнавал об единственной в округе ферме, на которой росли персики, самые настоящие персики, как в Джорджии, о том, как пировали там после охоты, как резали зимой свиней и как работали, работали, не жалея себя, думая лишь об одном — о ферме, — чем больше он все это слушал, тем больше ему казалось: что-то он в своей жизни упустил. Старики рассказывали, как на ферме рыли колодец, ставили силки, валили деревья, жгли в саду костры, если весна выпадала холодная, объезжали молодых лошадей, натаскивали собак. И все это умел делать его родной отец, второй Мейкон Помер, их сверстник; он был силен, как бык, он мог скакать на неоседланной лошади, он — твердили они в один голос — бегал быстрее, пахал глубже, стрелял более метко, проворнее орудовал киркой, ездил верхом лучше, чем любой из них. Молочник не узнавал сурового, скупого, жесткого человека в том парнишке, о котором рассказывали старики, но ему нравился этот паренек из их рассказов, нравился и отец этого паренька, построивший амбар с шатровой крышей, посадивший в саду персики и по воскресеньям на рассвете отправлявшийся рыбачить в своем четырехакровом пруду.
Старики на кухне говорили без конца, а Молочник служил чем-то вроде зажигания, приводившего в движение мотор старческой памяти. Добрые времена, тяжелые времена, вот это изменилось, а это осталось, как прежде, но над всем, над всем, словно утес, возвышался Мейкон Помер, могущественный, рослый. И Молочнику казалось, что с часа его смерти началось умирание тех, кто вспоминал теперь о нем, хотя они были в те времена совсем молодыми парнишками. Но они уже тогда хотели стать такими фермерами, как Мейкон Помер, который соорудил на своем участке хитроумную оросительную систему, развел там персики, резал свиней, жарил диких индеек и мог вспахать легко и скоро сорок акров и при этом петь, как ангел. Он явился к ним невесть откуда, невежественный, как кувалда, нищий, как арестант, и привез с собой лишь бумагу из управления по делам невольников, получивших свободу, Библию и красивую черноволосую жену, а уже через год он взял в аренду десять акров и еще десять на следующий год. Через шестнадцать лет он стал владельцем лучшей фермы в округе Монтур. Эта ферма расцветила их жизнь яркой краской и взывала к ним, как проповедь. «Вы видите? Вы видите, чего можно добиться? Пусть не тревожит вас, что вы не умеете отличить одну букву от другой, что вы рождены рабами, что утратили данные вам при рождении имена, что отцы ваши умерли, ни о чем не печальтесь. Взгляните, взгляните, что может сделать человек, если всей душой захочет этого и не побоится труда. Так что хватит хныкать», — взывала к ним ферма. «Смелее, хватайте удачу за хвост, а не выйдет — так хватайте неудачу. Мы живем здесь. На этой планете, в этом государстве, в этом самом округе. Здесь наш дом, другого у нас нет! Он тут, в этих горах, наш дом, неужели вы не понимаете? Никто не голодает в моем доме, в моем ломе никто не плачет, и если у меня есть дом, то не бездомны и вы. Так не теряйтесь же. Захватывайте поскорее эту землю! Берите ее, братья, держите ее крепко, трясите, сдавливайте, выворачивайте ее, вертите так и сяк, бейте, пинайте, целуйте ее, хлещите ее кнутом, раскорчуйте ее, вскопайте, вспашите, засейте, снимите с нее урожай, сдайте се в аренду, покупайте ее, продавайте, владейте ею, застраивайте ее, приумножайте и передавайте своим детям… Вы слышите? Передавайте ее детям своим!»
Но пришли белые люди, влепили фермеру в голову пулю и съели его персики. И старики — тогда еще мальчишки — начали умирать и умирают до сих пор. Они смотрели на Молочника и всей душой чего-то ждали. Ждали слова, которое сделает сон явью и приостановит их многолетнее умирание. Вот почему Молочник начал рассказывать им об отце, о мальчике, которого они когда-то знали, сыне легендарного Мейкона Помера. Он немного привирал и видел: они оживают. Его отец — домовладелец, у него столько-то домов (старики заулыбались); каждые два года он покупает новый автомобиль (старики радостно хохочут); а когда Молочник рассказал им, как отец «чуть было не купил железнодорожную компанию «Эри Лакаванна» — так звучало эффектнее, — они взвыли от восторга. Да, это он! Сын старика Мейкона Помера, вылитый папаша! Они хотели знать о нем все, и Молочник с бойкостью счетовода сыпал цифровыми данными о домах и земельных участках, принадлежащих его отцу, называл сумму общего дохода от сдачи домов и участков внаем, описывал разные сделки, банковские ссуды и эту новую штуку, к которой пока еще лишь приглядывается отец, — биржу.
И вдруг в разгар всех разговоров Молочнику захотелось как можно скорей добраться до золота. Встать сейчас же, сию же минуту, пойти в пещеру и унести его. Побежать туда пешком, забрать все золото до крошки прямо из-под носа этих Батлеров, самодовольных тупиц, вообразивших, будто, убив одного человека, они уничтожили весь его род. Восхищение стариков распалило его, и он заискрился спесью.
— На ком женился твой папаша?
— На дочери самого богатого темнокожего врача в нашем городе.
— Да, это он! Вылитый Мейкон Помер-старший.
— Посылал тебя небось учиться в колледж?
— В колледже учились мои сестры. А я работаю в конторе у отца.
— Га-а! Оставил тебя дома, чтобы ты помогал ему богатеть. Мейкон Помер всегда старался разбогатеть!
— А какая у него машина?
— «Бьюик двести двадцать пять».
— Милостивый боже, два куска да еще четвертная! Какого года выпуска?
— Этого года.
— Да, это он! Вылитый Мейкон Помер! Чуть было не купил компанию «Эри Лакаванна». Захотел бы, так и купил! Уж это точно. Спорим, он у ваших белых в печенках сидит. Они же с ним поделать ничего не могут! Мейкона Помера не изведешь! Ни на этом, ни на том свете. Он им еще даст прикурить! «Эри Лакаванна»! Ого!
Подошел долгожданный день поездки, но преподобный Купер не смог с ним поехать. Проповеди приносили скудный доход, и старик подрабатывал на погрузочных работах. Как раз накануне его вызвали к утренней смене. Довезти Молочника до фермы — настолько близко, насколько позволит дорога, — поручили племяннику Купера, называемому просто Племянник, поскольку других не имелось. Племяннику исполнилось всего тринадцать лет, и, когда он вел машину, его лицо находилось на одном уровне с баранкой.
— У него есть водительские права? — спросил Молочник у миссис Купер.
— Нет еще, — ответила она; Молочник ужаснулся, и она пояснила, что фермерские ребятишки рано садятся за руль — так уж приходится.
Молочник и Племянник отправились в путь сразу после завтрака. Они проездили битый час, так как дорога разделилась на два узких проселка и они целых двадцать минут тащились за грузовичком, который им никак не удавалось обойти. Племянник оказался неразговорчивым. Пожалуй, он проявлял интерес лишь к одежде своего пассажира и пользовался каждым случаем повнимательней ее рассмотреть. Молочник решил подарить ему одну из своих рубашек и, когда они проезжали мимо автобусной станции, попросил Племянника на обратном пути зайти на станцию и забрать чемодан.
Но вот Племянник затормозил на пустынном участке дороги — ни единого дома кругом.
— Ты что? Хочешь, чтобы я тебя сменил?
— Нет, сэр. Это уже тут.
— Что это? Где?
— Вон там. — Он указал на видневшиеся в стороне от дороги кусты. — Там тропка есть, она ведет через кустарник к участку Батлеров, а за кустарником ихняя ферма. Вам придется идти пешком. Машина тут не пройдет.
И действительно, Молочник с трудом пробирался по заросшей кустарником, твердой, как камень, тропе. Он попросил было Племянника подождать, полагая, что пока лишь наскоро осмотрится, а потом вернется уже один. Но мальчик заявил, что дома его ждут дела и что он лучше снова приедет сюда за Молочником в любое удобное ему время.
— Через час, — сказал Молочник.
— Я за час только до города доеду, — возразил Племянник.
— Преподобный Купер обещал мне, что ты меня отвезешь. Отвезешь, а не бросишь одного на дороге.
— Мать меня выпорет, если я не сделаю, чего она велела.
Молочник был недоволен, однако ему не хотелось, чтобы мальчик подумал, будто он боится оставаться тут один, и поэтому он согласился, чтобы Племянник возвратился за ним — тут он взглянул на свои массивные часы с монограммой, — допустим, к полудню. Было девять часов утра.
Едва Молочник, пригнувшись, вступил в тень ореховых деревьев, их черные ветви сбили с него шляпу, и теперь он нес ее в руке. На брюках проступили темные пятна, после того как он добрую милю продирался по влажному кустарнику. Тишина стояла такая, что просто гремело в ушах. Ему было беспокойно и немного страшновато, но золото маячило перед ним, как лица стариков, с которыми он накануне вечером пил виски, и, отбросив колебания, он решительно ступил на посыпанную гравием, усеянную палой листвой подъездную дорогу, окружавшую самый громадный дом, какой он в своей жизни видел.
Вот где они прятались, подумал он, в этом доме Пилат расплакалась, когда ее угостили вишневым вареньем. Он немного постоял перед домом. В то время дом, вероятно, был прекрасен и детям показался роскошным, как дворец, но Молочник никогда не слышал ни от отца, ни от тетки никаких отзывов об этом доме, кроме того, что они чувствовали себя там, будто в тюрьме, что тяжко было видеть небо только из окна, что им противны были ковры и шторы. Дети, не зная, кто убил их отца, испытывали инстинктивное отвращение к дому, принадлежавшему его убийцам. А и в самом деле он похож на дом убийцы. Полуразвалившийся, темный, зловещий. С тех давних пор, когда, выскользнув из гостиной, он становился на колени у подоконника и мечтал научиться летать, он ни разу не чувствовал себя таким одиноким. Одно из окон на втором этаже не заросло плющом, и оттуда на него взглянули глаза ребенка. Молочник улыбнулся. Должно быть, я увидел самого себя, вспоминая, как глядел из окна на небо. А может, это игра света, солнечный луч пробился сквозь деревья. Четыре изящные колонны поддерживали портик, а на двойной огромной двери сразу бросался в глаза увесистый медный дверной молоток. Он приподнял молоток и опустил; ни звука — словно дождевая капля просочилась в хлопок. Ничто не шелохнулось. Он оглянулся на тропинку и увидел зеленую утробу, из которой только что вышел, зеленовато-черный тоннель, глухой, без конца, без просвета.
Ферма, как ему сказали, находилась сразу же за домом Батлеров, но, зная, насколько своеобразны представления здешних жителей о расстоянии. Молочник решил поспешить. Если он найдет то, что ищет, он вернется сюда ночью, во-первых, захватив необходимое снаряжение, а во-вторых, уже несколько ознакомившись с местностью. Неожиданно для себя он попробовал повернуть дверную ручку. Она не поворачивалась. Он двинулся было прочь, как вдруг — совсем уж непонятно для чего — ткнул в дверь рукой, и она распахнулась со вздохом. Он заглянул в прихожую, но ничего не увидел, главным образом из-за вони, а не темноты. Здесь разило каким-то волосатым зверьем, смрад стоял густой, удушливый, едкий. Молочник закашлялся и огляделся, куда бы сплюнуть — мерзкий запах проник ему в рот, обволакивал язык, зубы. Он вынул из кармана носовой платок, прижал к носу, попятился от распахнутой двери, и его затошнило, начало уже рвать, как вдруг вонь исчезла, неожиданно сменившие пряным ароматом духов. Он походил на запах имбирного корня: приятный, пленительный, чистый. Изумленный и очарованный, Молочник вернулся и вошел в дом. Всмотревшись, он разглядел огромную прихожую, устланную наборным паркетом, а в дальнем ее конце широкую лестницу, спиралью уходившую в темноту. Сперва он увидел нижние ступени, затем его взгляд поднялся выше.
В детстве он, как и все дети, видел страшные сны, ему снилось, что за ним гонится ведьма, сперва по темным переулкам, потом по газону, проворно шмыгая между деревьев, и вот они уже в каких-то комнатах, и ему некуда бежать. Ведьмы в черных платьях и красных нижних юбках, ведьмы с розовыми глазами и зелеными губами, ведьмы низенькие, ведьмы долговязые, ведьмы хмурые и улыбающиеся, иные хохочут, иные визжат, одни летают, другие бегают, а некоторые просто скользят по земле. Поэтому, увидев женщину на самом верху лестницы, он понял: некуда деваться, надо карабкаться к ее протянутым рукам, к растопыренным цепким пальцам, к хищно разинутому рту, к пожиравшим его глазам. В кошмарных снах часто карабкаются по ступенькам. Женщина схватила его за плечи, крепко к себе прижала, сцепила руки у него спиной. Она положила голову ему на грудь, и оттого что ее волосы коснулись его подбородка, и сухие костлявые руки, будто стальные пружины, ерзали по его спине, и что-то бормотали ему в жилет дряблые губы, голова у него пошла кругом, но он знал: когда угодно, в любой момент, как бы крепко она его ни схватила, как бы настырно ни льнула к нему, он может вскрикнуть и проснется.
Молочник закрыл глаза, он не мог пошевельнуться, просто ждал, когда же кончится сон. Но вдруг он вынырнул рывком — его заставило проснуться урчание, раздававшееся возле его ног. Он глянул вниз: со всех сторон его обступила собачья свора; у каждой из собак были золотистые глаза, глаза умного ребенка, он уже видел только что два таких глаза в окне. Внезапно женщина разжала руки — тогда он посмотрел и на нее. По сравнению со спокойными, разумными, оценивающими глазами собак взгляд старухи казался безумным. По сравнению с их расчесанной, приглаженной, отливающей металлическим блеском шерстью ее волосы казались всклокоченными и пыльными.
— Убирайтесь, — сказала она собакам. — Хельмут, вон. Пошел отсюда, Хорст. — Она замахала руками, и собаки послушались ее, отошли.
— Ну пойдем, пойдем же, — говорила она Молочнику. — Вот сюда. — Она обеими руками взяла его руку и потащила его за собой, а он послушно позволял себя тащить, как маленький мальчик: спать ему еще совсем не хочется, но раз велено — надо идти. Они медленно продвигались по коридору, стараясь не наступить на собак. Потом вошли в комнату, и женщина усадила его на обтянутую серым бархатом софу и прогнала всех собак, кроме двух, которые улеглись у ее ног.
— Помнишь веймарских овчарок? — спросила она, садясь на стул и подвигаясь поближе к Молочнику.
Она была очень стара. Так стара, что стала бесцветной. Так стара, что на ее лице выделялись лишь глаза и губы. Нос, подбородок, скулы, шею, лоб прочертила кружевными разводами, покрыла плиссировкой складочек рукодельница, меняющая до неузнаваемости лица людей.
В сознании Молочника смутно забрезжила мысль, но ему не удавалось ухватить ее и четко сформулировать (во сне это трудно): что, если эта женщина — Цирцея? Но ведь Цирцея умерла. А эта женщина жива. Дальше его мысль заходила в тупик, потому что женщина хотя и разговаривала с ним, тем не менее могла быть мертвой… вернее даже, она несомненно мертва. И не потому, что у живой не может быть такого старого морщинистого лица, а потому, что из беззубого рта старухи исходили звуки сильного и мелодичного голоса двадцатилетней девушки.
— Я знала: ты когда-нибудь вернешься. Хотя нет, не совсем так. Бывали дни, когда я сомневалась, бывали и такие дни, когда я вообще не думала об этом. Но видишь, я оказалась права. Ты все-таки пришел.
Ужасно было слышать юный голос, глядя на это лицо. Может, у него что-то разладилось со слухом? Интересно, как звучит его собственный голос? Чтобы услышать, он решил что-то сказать, ей возразить.
— Прошу прощения. Я его сын. Сын Мейкона Помера. Я не тот, кого вы знали.
Она перестала улыбаться.
— Меня тоже зовут Мейкон Помер, но мне всего еще тридцать два года. Вы знали моего отца и отца моего отца. — Что ж, проверка пока удалась. Его голой не изменился. Остается выяснить, верна ли его догадка. Старуха молчала. — Вы Цирцея, я не ошибся?
— Да, Цирцея, — сказала она, но, как видно, сразу же утратила к нему интерес. — Меня зовут Цирцея.
— Я приехал в эти края ненадолго, — пояснил он. — Несколько дней прогостил у преподобного Купера с женой. Они и рассказали мне про вас.
— А я приняла тебя за него. Думала, ты повидать меня приехал. Где же он? Мой Мейкон?
— Он остался дома. Он жив. Он мне рассказывал о вас…
— А Пилат? Где она?
— Живет в том же городе. Она здорова, у нее все хорошо.
— Да… Ты на него похож. В самом деле. — Но в ее голосе слышалась нотка сомнения.
— Ему семьдесят два года сейчас, — сказал Молочник. Он думал, ей все тут же станет ясно, она поймет, что он не может быть тем Мейконом, которого она знала и которому было шестнадцать лет, когда она в последний раз его видела. Но она сказала только: «У-мм», так, словно семьдесят два, тридцать два и вообще любой возраст не имеют для нее никакого значения. Сколько же ей лет на самом деле? — подумал Молочник.
— Ты хочешь есть? — спросила она.
— Нет. Спасибо. Я позавтракал.
— Значит, ты остановился у этого мальчишки Купера?
— Да, мэм.
— Сопляк. Я не велела ему курить, но дети никогда не слушаются.
— А вы не будете возражать, если в закурю? — Молочник понемногу начинал успокаиваться и надеялся, что сигарета поможет ему успокоиться еще больше.
Цирцея пожала плечами.
— Делай что хочешь. В нынешние времена все равно ведь каждый поступает, как ему угодно.
Молочник чиркнул спичкой, и собаки заурчали, их засверкавшие глаза уставились на огонек.
— Тш-ш, — шикнула на них старуха.
— Они великолепны. — сказал Молочник.
— Кто?
— Собаки.
— Вовсе не великолепны, просто странные, но дом сторожат. Я тут с ними совершенно из сил выбилась. Раньше их хозяйкой была мисс Батлер. Она их разводила, скрещивала их. Много лет подряд старалась их зарегистрировать как новую породу. Но ей не разрешили.
