Часы Каннингем Майкл
Ричард сидит в кресле. Шторы задернуты, все шесть или семь светильников зажжены, Впрочем, света от них не больше, чем от одной обычной настольной лампы. Ричард — в дальнем углу в своем идиотском фланелевом халате (взрослой версии темно-синего детского халатика, разрисованного космическими ракетами и астронавтами в шлемах), изможденный, величественный и нелепый, как королева, которую давно свергли, а она все продолжает сидеть на троне.
Бормотание прекратилось. Он сидит откинув голову и зажмурившись, словно слушает музыку.
— Доброе утро, милый, — повторяет Кларисса. Глаза распахиваются.
— Вы только посмотрите на эти цветы!
— Это тебе.
— Я что, уже умер?
— Они для приема. Сегодня голова болела? Меньше. Спасибо.
— Ты спал?
— Не помню. Да. Кажется, спал. Спасибо.
— Ричард, сегодня чудесный солнечный день. Ты не возражаешь, если я впущу немного света?
— Как хочешь.
Она подходит к ближайшему из трех окон и не без труда раздвигает засаленные холщовые занавески. Комната наполняется компромиссным дневным светом, сумевшим просочиться в пятнадцатифутовый зазор между домом Ричарда и шоколадно-кирпичной стеной соседнего дома-близнеца. По ту сторону колодца двора окно старой сварливой вдовы: подъемные жалюзи, керамические фигурки на подоконнике (осел, впряженный в повозку, клоун, ухмыляющаяся белка). Кларисса поворачивается к Ричарду. Его лицо со всеми впадинами, морщинами и складками, высоким лоснящимся лбом и вмятым боксерским носом выплывает из темноты, как поднятая на поверхность затонувшая скульптура.
— Глаза режет, — говорит он. Свет тебе полезен.
Она подходит к нему, целует в выпуклость лба. Когда стоишь так близко, начинаешь различать запахи циркулирующих в нем соков. Знакомый запах пота (крахмально-дрожжевой, острый на винный манер, который ее никогда не раздражал) отдает теперь порошковым сладковатым духом лекарств. Еще пахнет несвежей фланелью (хотя стирка производится минимум раз в неделю) и едва уловимо, жутковато (это, пожалуй, единственный по-настоящему отталкивающий запах) — креслом, в котором протекают его дни.
Кресло Ричарда совершенно безумно, вернее, это кресло человека, который не то чтобы сошел с ума в клиническом смысле, но позволил вещам зайти так далеко, проделал такой путь в сторону отказа от общепринятых норм питания и гигиены, что тонкая грань между безумием и отчаяньем практически стерлась. Кресло — дряхлое, откровенно убогое, приземистое, слишком туго набитое чудище, тучно балансирующее на тонких изогнутых ножках из светлого дерева. Оно обтянуто чем-то комковатым, бесцветным, шерстяным и прошито — почему-то это производит особенно зловещее впечатление — серебряной нитью. Его квадратные подлокотники и спинка настолько вытерлись и засалились, что стали похожи на нежные части слоновьей шкуры. Пружины — идеальные волнообразные ряды бледных ржавых колец — просвечивают сквозь обивку и даже сквозь тонкое желтое полотенце, которым Ричард декорирует сиденье. От кресла несет волглым зловонием, духом гниения и распада. Если его выставить на улицу (когда его выставят на улицу), его никто не подберет. Но о замене Ричард и слышать не хочет.
— Они здесь? — спрашивает Кларисса.
— Нет, — отвечает Ричард неохотно, но в то же время как-то по-детски непосредственно. — Ушли. Они очень красивые и довольно жуткие.
— Да, — говорит она. — Я знаю.
— Они похожи на сгущения темного пламени, потому что одновременно и темные и светящиеся. А один чем-то напоминал черную наэлектризованную медузу. Они тут недавно пели на иностранном языке. По-моему, на греческом. На древнегреческом.
— Ты их боишься?
— Нет. Иногда.
— Не возражаешь, если я попрошу Бинга увеличить дозу? Он устало вздыхает:
— Из того, что я их не слышу или не вижу, еще не следует, что их нет.
— Но когда ты их не слышишь и не видишь, — говорит Кларисса, — ты, по крайней мере, можешь отдохнуть. Ты ведь, наверное, совсем не спал этой ночью, да?
— Немножко спал. Да и вообще сон меня мало волнует. Меня гораздо больше волнуешь ты. У тебя очень усталый вид. Как ты?
— У меня все нормально. Но я буквально на секундочку. Нужно поставить цветы в воду.
— Конечно, конечно. Цветы, прием. Бог ты мой!
— Сегодня по пути к тебе я видела кинозвезду, — говорит Кларисса. — По-моему, это доброе предзнаменование, как тебе кажется?
Ричард тоскливо улыбается.
— Да, да, предзнаменование, — говорит он. — Ты веришь в предзнаменования? Значит, по-твоему, с нами считаются? О нас думают? Бог ты мой, как бы это было здорово! Что ж, может быть.
Он не спрашивает, как звали кинозвезду; ему все равно. Ричард, единственный из Клариссиных знакомых, действительно безразличен к знаменитостям. Он искренне не признает таких делений. По мнению Клариссы, это объясняется двумя вещами: фантастической сосредоточенностью на себе и склонностью к научному мировоззрению. Ричард просто не может представить себе более интересной и насыщенной жизни, чем та, что ведут его знакомые и он сам, поэтому люди часто как бы укрупняются, вырастают в его присутствии. Ричард не из тех эгоистов, которые превращают других в карликов. В основе его эгоцентризма не скупость, а щедрость и размах, и когда он настаивает, что вы забавнее, нелепее, эксцентричнее и глубже, чем вам самим кажется, способны принести миру больше пользы и вреда, чем представлялось вам в самых смелых фантазиях, — в это почти невозможно не верить, по крайней мере, пока вы находитесь рядом с ним и какое-то время после того, как вы с ним расстались; начинаешь думать, что он единственный, кто тебя понял, разглядел твои подлинные качества (при этом он совсем не всегда льстит: неуклюжая подростковая грубоватость — одна из отличительных черт его стиля), точнее и полнее всех осознал твой реальный масштаб. Лишь пообщавшись с ним подольше, начинаешь догадываться, что он видит не тебя, а некий им же самим выдуманный персонаж, который он снабдил практически всеми необходимыми данными для участия и в трагедии, и в комедии, — не потому, что такова твоя истинная природа, а потому, что ему, Ричарду, хочется жить в мире, населенном выдающимися, яркими личностями. Некоторые рвали с ним, не желая участвовать в эпической поэме, которую он непрерывно мысленно сочиняет, в этой бесконечной истории его жизни и страстей, но другие (в том числе и Кларисса), принявшие и полюбившие привносимый им воздух гиперболы, даже попали к нему в зависимость, как начинаешь зависеть от утренней чашки кофе или стаканчика-другого на сон грядущий.
— Суеверия дарят чувство комфорта, — говорит Кларисса. — Не понимаю, почему ты так упорно отказываешься от комфорта?
— Разве? Тогда это несознательно. Я люблю комфорт. По крайней мере, некоторые его стороны. Очень люблю.
— Как ты себя чувствуешь?
— Сносно. Вполне. Немного призрачно. Мне по-прежнему снится, что я сижу в этой комнате.
— Прием в пять, не забыл? Прием в пять, а церемония награждения в восемь. Ты помнишь? Он говорит:
— Да.
Потом:
— Нет.
— Так все-таки «да» или «нет»? — спрашивает Кларисса.
— Извини. Просто я думал, что это уже произошло. Когда ты спросила, помню ли я о приеме и награждении, я думал, ты имеешь в виду, помню ли я, что я на них уже был. И я действительно помню. По-видимому, я выпал из времени.
— Прием и награждение сегодня вечером. В будущем.
— Я понимаю. Отчасти понимаю. Но мне кажется, что я уже побывал в будущем. Я прекрасно помню прием, которого еще не было. Я в подробностях помню церемонию награждения.
— Тебе приносили завтрак сегодня? — спрашивает Кларисса.
— Что за вопрос? Разумеется.
— Ты его съел?
— По-моему, да. А может, только собирался. Ты его случайно не видишь где-нибудь?
— Вроде нет.
— Значит, я его съел. Вообще-то еда не много значит — как, по-твоему?
— Нет, Ричард, еда как раз очень много значит.
— Не знаю, — говорит он, — смогу ли я это вынести, Кларисса.
— Что именно?
— Ну, вот это величаво-мужественное стояние перед публикой. Я так ясно все помню: вот я, свихнувшаяся развалина, тянусь трясущимися руками за своим маленьким трофеем.
— Дорогой, с чего ты взял, что ты должен быть величавым? Или мужественным? Это не спектакль.
— Конечно, спектакль. Меня наградили за мой спектакль, это нужно понимать. Меня наградили за то, что я заболел СПИДом, спятил и при этом сохранил стойкость. Все это не имеет никакого отношения к моей работе.
— Неправда. Это имеет самое прямое отношение к твоей работе.
Ричард вдыхает и мощно, влажно выдыхает. Кларисса представляет себе его легкие — сверкающие красные подушки со сложным узором вен. По таинственным причинам легкие Ричарда принадлежат к числу наименее скомпрометированных органов; вирус их почти не тронул. После выдоха глаза Ричарда становятся как будто внимательнее, глубже и зеленее.
— Не хочешь же ты сказать, что мне бы дали эту премию, если бы я не заболел? — говорит он.
— Прости, но как раз хочу.
— Ради бога…
— Так, может, тебе стоит от нее отказаться?
— Ужас, — говорит Ричард. — Дело в том, что я хочу премию. Хочу. Вообще, все было бы значительно проще, если бы люди относились к премиям либо с меньшим, либо с большим энтузиазмом. Она здесь?
— Кто она?
— Премия. Я бы хотел на нее взглянуть.
— Тебе ее еще не вручили. Церемония награждения сегодня вечером.
— Да-да. Верно. Сегодня вечером.
— Ричард, милый, послушай. Попробуй отнестись к этому проще. Постарайся получить от этого удовольствие и больше ничего. Я буду с тобой. Все время.
— Хорошо.
— Понимаешь, это просто вечеринка. Всего лишь вечеринка, на которую придут только те, кто тебя искренне ценит и любит.
— Правда? А кто именно?
— Ты прекрасно знаешь. Ховард. Элайза. Мартин Кампо.
— Мартин Кампо? О господи.
— Мне казалось, он тебе симпатичен. Ты же всегда говорил, что он тебе нравится.
— Ну да. Льву, наверное, тоже нравится сторож зоопарка.
— Мартин Кампо честно печатал тебя более тридцати лет.
— А кто еще придет?
— Мы уже сто раз это обсуждали. Ты знаешь, кто придет.
— Скажи еще раз, если тебе не трудно. И, пожалуйста, назови какую-нибудь героическую личность.
— А разве Мартин Кампо не герой?! Он угрохал все семейное состояние на печатание серьезных, трудных книг, которые, как он отлично знал, не будут продаваться.
Ричард закрывает глаза и откидывается на вытертую, засаленную спинку кресла.
— Хорошо, — говорит он.
— Ты не обязан никого очаровывать или развлекать. Не обязан устраивать представление. Все эти люди знают и ценят тебя много лет. Тебе только нужно прийти, сесть на диван с коктейлем или без коктейля, слушать или не слушать, улыбаться или не улыбаться. Всё. Я буду рядом.
Ей хочется взять его за плечи, за его костлявые плечи, и сильно встряхнуть. Не исключено (хотя и не решаешься формулировать это буквально такими словами), что Ричард входит в историю; не исключено, что на исходе своей земной карьеры он получает первые намеки признания, которое протянется далеко в будущее (если допустить, конечно, что у человечества есть будущее). Эта премия показывает не только то, что Ричарда заметила группа поэтов и ученых; она означает, что у самой литературы (будущее которой определяется прямо сейчас) возникла потребность в особом вкладе Ричарда; в его вызывающе многословных оплакиваниях либо исчезающих, либо совсем исчезнувших миров. Гарантий, конечно, нет, но вполне вероятно и даже более чем вероятно, что Кларисса и кучка ее единомышленников окажутся правы. Невнятный, занудный, въедливый Ричард, пытавшийся словами расщепить атом, останется, а другие, гораздо более модные сейчас имена поблекнут и забудутся.
И вот Кларисса, его ближайшая, старейшая подруга и первая читательница, Кларисса, навещающая его каждый день, хотя даже те, кто познакомился с ним сравнительно недавно, и то думают порой, что он уже умер, устраивает прием в его честь. Будут свечи, цветы. Разумеется, ей бы хотелось, чтобы Ричард пришел.
— Ведь на самом деле, — говорит Ричард, — я там не нужен. Достаточно, так сказать, идеи моего присутствия. Разве нет? И вообще, прием уже состоялся, со мной или без меня…
— Знаешь, это становится невыносимо. Ты просто испытываешь мое терпение.
— Только, пожалуйста, не сердись. О, миссис Д., честно говоря, мне просто ужасно стыдно там появляться. Ведь у меня ничего не вышло.
— Это не так.
— Так. Ты добра, очень добра, но боюсь, что я прав. Я переоценил свои силы. Думал, я значительнее, чем оказалось на деле. Можно открыть тебе одну позорную тайну? Я никому еще этого не говорил.
— Ну конечно.
— Мне казалось, я гений. То есть я буквально так о себе думал.
— Ну…
— О, гордыня, гордыня… Я все неправильно себе представлял. И проиграл. То, чего я хотел, оказалось неподъемным. Меня просто не хватило. Понимаешь, есть погода, вода, земля, звери, дома, прошлое и будущее, есть космос, есть история. Есть эта нитка или не знаю что, застрявшая у меня в зубах, есть старуха из дома напротив — ты, кстати, заметила, что она поменяла местами осла и белку? И, конечно, есть время. И место. И ты, миссис Д. Я хотел хотя бы немного рассказать о тебе. Я так этого хотел.
— Ричард, ты написал целую книгу.
— Да, но не сказал в ней и сотой доли того, о чем собирался сказать. А потом я просто зациклился на этой ударной концовке. Только не думай, что я жалуюсь. Нет. Нам всем хотелось слишком многого, верно?
— Да. Наверное.
— Ты поцеловала меня у пруда.
— Десять тысяч лет назад.
— Это происходит и сейчас.
— В некотором смысле.
— В реальности. Это происходит в том настоящем. И это происходит в этом настоящем.
— Ты устал. Тебе нужно отдохнуть. Я позвоню Бингу насчет лекарств, ладно?
— Нет, я не могу. Я не могу отдыхать. Подойди сюда. Ближе, если можешь. Пожалуйста.
— Я подошла.
— Еще ближе. Возьми мою руку.
Кларисса берет руку Ричарда, на ощупь напоминающую — к этому невозможно привыкнуть — связку ломких прутьев.
— Стало быть, это мы, — говорит он. — Тебе не кажется?
— Не понимаю.
— Мы, которым уже за пятьдесят, и мы, юные любовники, на берегу пруда. Мы и то и это, и то и это одновременно. Удивительно, да?
— Да.
— Честно говоря, я ни о чем не жалею, кроме одного. Мне хотелось написать о тебе, о нас. Понимаешь? Мне хотелось написать обо всем: о жизни, которую мы живем, и о жизни, которую мы могли бы прожить. Мне хотелось написать о том, как мы умрем, ведь это может произойти так по-разному.
— Тебе не о чем жалеть, Ричард, — говорит Кларисса. — Ты и так успел очень много.
— Как мило, что ты это мне говоришь.
— Сейчас тебе нужно поспать.
— Думаешь?
— Да.
— Ну что ж.
— Я приду и помогу тебе собраться, — говорит Кларисса. — Полчетвертого. Хорошо?
— Замечательно. Я всегда рад тебя видеть, миссис Дэллоуэй, ты же знаешь.
— Все, я пошла. А то цветы совсем завянут.
— Да, да. Конечно.
Она дотрагивается кончиками пальцев до его острого плеча. Неужели она испытывает сожаление? Неужели даже сейчас она способна поверить, что они с Ричардом могли бы быть мужем и женой, жить душа в душу, с любовниками и любовницами на стороне. Ведь всегда можно как-нибудь выйти из положения.
Ричард был когда-то ярким и ненасытным, рослым и бледным как молоко. Когда-то он расхаживал по Нью-Йорку в старой военной шинели, говорил страстно и взволнованно, небрежно перетягивал свои темные лохмы голубой ленточкой, которую где-то нашел.
— Я сделала крабовый салат, — говорит Кларисса. — Конечно, это сомнительная приманка, я понимаю.
— Ого! Я обожаю крабовый салат, ты же знаешь. Замечательно, просто замечательно. Кларисса!
— Что?
Ричард поднимает свое большое разрушенное болезнью лицо. Кларисса отворачивается и получает поцелуй в щеку. Не стоит целоваться с ним в губы — обычная простуда могла бы обернуться для него настоящей катастрофой. Кларисса получает поцелуй в щеку и сжимает костлявое плечо Ричарда.
— До полчетвертого, — говорит она.
— Чудесно, — отзывается Ричард. — Чудесно.
Миссис Вульф
Она смотрит на настольные часы. Прошло почти два часа. Усталости она не чувствует, хотя прекрасно знает, что написанное сегодня завтра может показаться ей пустым и надуманным. Книга, которая снится автору, всегда лучше той, которую он способен перенести на бумагу. Она делает глоток холодного кофе и позволяет себе перечитать то, что получилось.
Вроде бы неплохо, а отдельные куски просто хороши. Она всерьез надеется на эту книгу, это должен быть ее лучший роман, роман, в котором ей, наконец, удастся осуществить свои давнишние замыслы. Но может ли один-единственный день из жизни обыкновенной женщины стать основой целого романа? Достаточно ли этого? Вирджиния постукивает по губам большим пальцем. Кларисса Дэллоуэй умрет, в этом она уверена, хотя пока еще невозможно сказать, как и даже почему. Наверное, думает Вирджиния, Кларисса покончит с собой. Да, видимо так.
Вирджиния откладывает ручку. Будь ее воля, она работала бы весь день, заполнила не три, а тридцать страниц, но после первых нескольких часов в ней что-то спотыкается, и она не решается выходить за положенные пределы из страха испортить все предприятие. Слишком легко соскользнуть в невнятицу, из которой можно уже никогда не выбраться. С другой стороны, ей всегда досадно тратить свои лучшие часы на что-нибудь, кроме писания. Она работает на фоне постоянной угрозы очередного приступа. Сперва начинаются головные боли, не похожие на то, что обычно именуется этими словами (впрочем, придумывать какие-то новые обозначения всегда казалось ей чересчур мелодраматичным). Они просачиваются в нее. Не просто поражают, а внедряются внутрь, как вирусы в тела своих жертв. В глазах начинают танцевать огненные пряди боли, слепящие обрывки и осколки такой невероятной интенсивности, что ей приходится напоминать себе, что, кроме нее, их никто не видит. Боль оккупирует ее, вытесняя то, что еще недавно было Вирджинией, с такой мощью и быстротой, ее рваные, зазубренные края так безусловны, что Вирджиния давно уже воспринимает ее как самостоятельное живое существо. Она неоднократно видела ее, гуляя с Леонардом по площади: над брусчаткой плыла искрящаяся серебристо-белая масса, снабженная тут и там острыми зубцами, студенистая как медуза. «Что-то случилось?» — спрашивал Леонард. «Это моя мигрень, — отвечала она. — Не обращай внимания».
Головная боль всегда рядом, всегда готова напасть, и какими бы долгими ни были периоды свободы, Вирджиния всегда ощущает их как временные. Иногда мигрень лишь частично захватывает ее, на вечер или день-два, затем отступает. Иногда остается и усиливается, и тогда вынуждена отступить Вирджиния. В такие моменты боль как бы выплескивается из черепа во внешний мир. Все начинает искриться и пульсировать. Все инфицировано невыносимым блеском, отравлено им, и Вирджиния молится о темноте, как заблудившийся в пустыне путник — о воде. Подобно тому, как пустыня лишена воды, мир оказывается лишен темноты. Даже если задернуть шторы, даже если плотно зажмурить глаза. Темноты нет, есть только неотвязные пульсации света большей или меньшей интенсивности. Когда оказываешься в этом неумолимо сверкающем пространстве, приходят голоса. Иногда это еле слышное ворчание, как будто соткавшееся из самого воздуха, иногда они долетают откуда-то из-за мебели, иногда звучат в стенах. Голоса нечленораздельны, хотя явно полны скрытого смысла, несомненно мужские, чудовищно древние. Они звучат раздраженно, осуждающе, безнадежно. Порой они вроде бы перешептываются между собой, порой декламируют какой-то текст. Иногда ей даже удается разобрать то или иное слово. Как-то раз она расслышала «броситься», дважды — «под». Однажды стайка воробьев у нее под окном запела по-гречески. В такие минуты она чувствует себя ужасающе несчастной; в такие минуты она способна вопить на Леонарда и любого другого, кто — шипя и сверкая, как исчадье ада, — подвернется под руку. Подобные состояния иногда длятся часами, спеленывая ее, как кокон куколку. Однако через какое-то время она приходит в себя, полуживая, дрожащая, но полная видений и готовая, чуть отдохнув, работать снова. Она боится соскальзывания в боль и мельтешения света и в то же время подозревает, что они необходимы. Уже несколько лет она живет без приступов. Никто лучше ее не знает, с какой внезапностью мигрень может вернуться снова, но в присутствии Леонарда она старается вести себя так, словно ее здоровью уже ничего не угрожает. Она должна переехать в Лондон. Лучше сойти с ума в Лондоне, чем заживо похоронить себя в Ричмонде.
Не без колебаний она решает, что на сегодня хватит. Полной уверенности нет никогда. А может быть, все-таки поработать еще часок? Что это — благоразумие или лень? Благоразумие, говорит она себе, и почти в это верит. Двести пятьдесят слов она написала. Достаточно. Надо надеяться, что можно будет продолжить завтра.
Она берет чашку с застывшей кофейной гущей и, выйдя из кабинета, спускается в типографию, где Ральф с Леонардом работают над корректурой.
— Доброе утро, — бросает Ральф Вирджинии возбужденно-нервным голосом. Его широкое, красивое, флегматичное лицо пылает, лоб красный, как помидор, и Вирджиния сразу понимает, что для Ральфа это утро совсем не доброе. Наверное, Леонард нарычал на него за какую-нибудь оплошность, и вот Ральф теперь читает гранки и выпаливает «доброе утро» с показным рвением отруганного ребенка.
— Доброе утро, — отвечает она тоном, полным благожелательности, но подчеркнуто лишенным сочувствия. Эти молодые люди, эти помощники приходят и уходят, вот теперь Леонард еще нанял Марджори (с ее жуткой манерой растягивать слова; кстати, где она?) для выполнения тех видов работ, которые Ральф считает ниже своего достоинства. Пройдет совсем немного времени, и новый юноша с пылающими ушами будет приветствовать ее здесь по утрам. Она знает, что Леонард может быть резким, ядовитым, чрезмерно требовательным, пристрастным. Она знает, что этим молодым людям приходится порой совсем не сладко, но она ни за что не примет их сторону. Ни за что не станет выступать в роли эдакой добренькой мамочки, несмотря на просительные улыбки и раненые глаза. В конце концов, Ральф — это забота Литтона, и Литтон помнит об этом. Ральф и прочие скоро покинут их ради большого мира — никто не тешит себя иллюзиями, что они вечно будут прислуживать в типографии. Леонард бывает деспотичным, бывает несправедливым, но он ее партнер и защитник, и она не предаст его ради неоперившегося красавца Ральфа или Марджори с ее голоском волнистого попугайчика.
— На восемь страниц — десять ошибок, — сообщает Леонард. У него такие глубокие складки вокруг рта, что в них поместится монетка.
— Хорошо, что вы их заметили, — говорит Вирджиния.
— Чем ближе к середине, тем их больше. Как ты думаешь, низкое качество письма действительно притягивает беды?
— О, как бы я хотела жить в мире, устроенном таким образом! Сейчас я хочу чуть-чуть проветрить голову, потом приду и включусь.
— Мы здорово продвинулись, — говорит Ральф, — наверное, к вечеру закончим.
— Нам крупно повезет, — бросает Леонард, — если мы закончим к вечеру через неделю.
Его взгляд суровеет; щеки Ральфа приобретают еще более ярко выраженный пунцовый оттенок. Да, конечно, думает она, Ральф допустил небрежность при наборе. Но правда — спокойная, приятно округлая почтенная дама в подобающем ее возрасту сером платье — сидит между этими двумя господами. Правда не с юным пехотинцем Ральфом, ценящим литературу, но еще и — если не больше — бренди с печеньем, ожидающие его после работы; добродушным, заурядным Ральфом, не пытающимся — и нелепо на это рассчитывать — довести до совершенства одно из заурядных дел заурядного мира. Правда, увы, и не с Леонардом, ярким, неутомимым Леонардом, отказывающимся признавать, что пропущенный абзац — еще не конец света, Леонардом, который превыше всего ставит творческие свершения и тиранит окружающих в искренней уверенности, что ему по плечу изменить мир, искоренить всякую разболтанность и бездарность.
— Я убеждена, — говорит она, — что можно придать книге более или менее приемлемый вид и все-таки встретить Рождество.
Ральф улыбается с таким неприкрытым облегчением, что у нее возникает позыв щелкнуть его по носу. Он переоценивает ее сочувствие, она сказала это не ради него, а ради Леонарда, подобно тому, как ее мать могла объявить пустяком неловкость слуги за ужином, уверяя, ради своего мужа и гостей, что в разбитой супнице ничего не было, — ибо ни у кого не должно возникать сомнений в прочности созданного ими круга терпимости и любви, в том, что все они — в полной безопасности.
Миссис Браун
Жизнь; Лондон; вот эта секунда июня.
Она берет сито и начинает просеивать муку над голубой миской. За окном — узкая полоска травы, отделяющая их дом от дома соседей; тень птицы мелькает на ослепительно белой оштукатуренной стене соседского гаража. Лору внезапно охватывает радость от этой промелькнувшей птичьей тени и чередования зеленых и ярко-белых полос. Стоящая перед ней бледно-голубая миска — слегка выцветшая, меловая, с узором из белых листьев по краю. Листья одного размера, стилизованные, развернутые под одинаковыми углами, и есть какая-то замечательная уместность в том, что в углу одного из них маленькое треугольное клеймо. В миску красиво падают белые пряди мучного дождя.
— Ну вот, — говорит она Ричи. — Хочешь посмотреть?
— Хочу.
Опустившись на колени, она показывает ему миску с просеянной мукой. — Теперь нужно набрать четыре чашки. Ой, а ты знаешь, сколько это? Он поднимает четыре пальца.
— Правильно, — говорит она, — умница.
Она, кажется, так и проглотила бы его сейчас от избытка любви, как когда-то — до замужества и перехода в другую веру (мать никогда ее не простит, никогда), — обмирая от восторга, брала в рот облатку. Ее теперешнее неприкрытое обожание в чем-то сродни аппетиту.
— Какой же ты славный, умненький мальчик, — говорит она.
Ричи улыбается; он с жадностью смотрит на нее. Она смотрит на него. Замерев, они смотрят друг на друга, и в этот миг она есть именно то, чем кажется со стороны: беременная женщина, стоящая на коленях рядом со своим трехлетним сыном, умеющим считать до четырех.
Она и ее идеальный образ неожиданно совпадают. Сейчас она собирается испечь именинный торт, всего лишь домашний торт, но в ее воображении он ничем не хуже торта с глянцевой сверкающей журнальной фотографии, а может быть, даже лучше, еще роскошней. Она представляет, как из простейших ингредиентов сделает торт, обладающий идеальными пропорциями и величием замка или египетской пирамиды. Ее торт будет вызывать чувство радости и широты, подобно тому, как хороший дом дарит нам чувство комфорта и безопасности. Вот так же, наверное, думает она, должны чувствовать себя художники или архитекторы (нескромное сравнение, она понимает, может быть, даже глупое, и все-таки), стоя перед холстом, камнем, краской или жидким цементом. Ведь даже такая книга, как «Миссис Дэллоуэй», когда-то была всего лишь стопкой белой бумаги и пузырьком чернил. Это только торт, напоминает она себе. И все-таки. Торты тортам рознь. Держа в руках миску с просеянной мукой в чисто прибранном доме под калифорнийскими небесами, она в этот миг — так ей верится — переживает блаженное предвкушение, подобное предвкушению романиста, написавшего первую фразу будущей книги, или архитектора, приступающего к работе над чертежом будущего здания.
— Ну, давай, — обращается она к Ричи, — ты начинаешь.
Она протягивает ему сверкающую алюминиевую кружку. Впервые в жизни ему доверили такое серьезное дело. Лора ставит перед ним на пол другую миску — пустую. Он держит кружку обеими руками.
— Давай, — повторяет она.
Направляя руки Ричи, она помогает ему погрузить кружку в муку. Кружка входит легко, без усилий; сквозь ее тонкие стенки он ощущает шелковистую мелкозернистость просеянной муки. Над миской всплывает маленькое облачко мучной пыли. Мать с сыном поднимают кружку. Мука каскадами ниспадает с ее серебристых стенок. Лора велит Ричи держать кружку ровно и одним ловким ударом ладони сбивает небольшой крупитчатый излишек — теперь мука лежит гладким белым слоем точно вровень с краями кружки. Ричи продолжает сжимать кружку обеими руками.
— Замечательно, — говорит она. — А сейчас нужно пересыпать это в другую миску. Ты справишься, как тебе кажется?
— Да, — отвечает он без большой уверенности. Он слишком остро чувствует единственное и неповторимость этой кружки с мукой. Одно дело, когда тебя просят перенести через улицу кочан капусты, и совсем другое, если это только что чудесным образом обретенная голова рильковского Аполлона[8].
— Что ж, приступай! — командует она.
Он осторожно подносит кружку к другой миске и оцепенело замирает над ее поблескивающим белым кратером (на сей раз это бледно-зеленая миска чуть меньшего размера с идентичным узором из белых листьев по верхнему краю, следующая из набора мисок, вкладывающихся одна в другую). Ему понятно, чего от него ждут: он должен высыпать муку в пустую миску, но вдруг это не так, вдруг он что-то перепутал и теперь все испортит; вдруг, перевернув кружку, он совершит что-то непоправимое, нарушит и без того хрупкое равновесие. Он хочет взглянуть в лицо матери, но боится отвести взгляд от кружки.
— Давай, давай переворачивай, — говорит она.
Торопливым, испуганным движением он переворачивает кружку. Какую-то долю секунды мука медлит, затем высыпается. Она падает сплошным потоком, образуя горку, повторяющую в слегка разъехавшемся виде форму кружки. Вверх, почти касаясь его лица, взлетает новое облако, побольше, и, повисев несколько секунд, тает. Он, не отрываясь, смотрит вниз в поблескивающую белую с кремовым оттенком внутренность миски, на результат своих трудов: белый крупитчатый холм, испещренный крошечными тенями.
— Упс, — говорит мать.
Он в ужасе оборачивается к ней. Его глаза наполняются слезами.
Лора вздыхает. Откуда в нем такая трепетность, откуда эта готовность предаться беспричинному раскаянью? Почему с ним нельзя ни на секунду расслабиться? На мгновенье — всего на мгновенье — облик Ричи меняется: становится больше и ярче. Его голова увеличивается. Кажется, что вокруг него мертвенно-бледное свечение. И ей хочется исчезнуть — не причинить ему зло, нет, этого она бы никогда себе не позволила, — но просто исчезнуть, чтобы почувствовать себя свободной, ни в чем не виноватой, ни за что не отвечающей.
— Нет, нет, — говорит Лора. — Все замечательно. Ты все сделал абсолютно правильно.
В его улыбке — почти сумасшедшее облегчение и внезапное самодовольство. В глазах по-прежнему стоят слезы.
Слава богу — значит, всего-то требовалось чуть-чуть его похвалить. Она снова вздыхает. Потом ласково гладит его по волосам.
— Ну что ж, — говорит она, — будешь насыпать следующую?
Он кивает с такой простодушной, такой обезоруживающей горячностью, что у нее дыхание перехватывает от нежности. Она испечет торт, вырастит сына — и то и другое представляется вдруг совсем нетрудным. Она любит его чистой, бесхитростной любовью, как и положено матери; она не испытывает к нему раздражения, не хочет от него убежать. Она любит мужа и дорожит замужеством. Кажется вероятным (не кажется невероятным), что она незаметно для себя перешла невидимую границу, до сих пор отделявшую ее от той женщины, какой ей всегда хотелось стать. Не кажется невероятным, что сейчас, в этот самый будничный момент на этой кухне с ней произошло удивительное событие: она стала собой. Ведь она так долго и упорно к этому стремилась, так в это верила и вот обрела, наконец, способность быть счастливой, как ребенок в некий волшебный миг научается удерживать равновесие на двухколесном велосипеде. Все будет хорошо. Она перестанет унывать, перестанет грустить по упущенным возможностям и нереализованным талантам (да и есть ли они у нее на самом деле?). Она сохранит верность сыну, мужу, дому и долгу, всем своим дарам. Она будет хотеть второго ребенка.
Миссис Вульф
Она шагает по Арарат-роуд, обдумывая самоубийство Клариссы Дэллоуэй. Кларисса полюбит — женщину. Точнее, девочку, да, девочку, с которой познакомится, сама еще будучи девочкой; это будет страсть из тех, что вспыхивают в ранней молодости, когда искренне кажется, будто любовь и всякие «идеи» — твое личное открытие, что-то, чего до тебя именно так никто никогда не переживал и не осознавал; в тот краткий период, когда можно делать и говорить практически все что угодно: дерзить, набрасываться с кулаками, отказаться от предлагаемого будущего ради другого, гораздо более грандиозного и безумного, коим ты была бы обязана исключительно себе самой, а не какой-нибудь старой тете Елене, проводящей вечера в насиженном кресле и рассуждающей вслух, стоит или не стоит юным девицам читать Платона и Морриса. Девочка Кларисса полюбит другую девочку, думает Вирджиния. Она будет мечтать о невероятном, мятежном будущем, но, в конце концов (как конкретно это произойдет, сказать пока трудно) опомнится и выйдет замуж за подходящего мужчину.
Да, она опомнится и выйдет замуж.
Она умрет нестарой. Возможно, ее самоубийство будет спровоцировано какой-то мелочью (надо только, чтобы получилось убедительно: трагично, а не фарсово).
Но, разумеется, это произойдет не скоро, и к тому времени, как Вирджиния доберется до этого пункта, многое прояснится. В данный момент, гуляя по Ричмонду, она пытается сосредоточиться на Клариссиной первой любви. На этой девочке. Порывистой и пленительной. Она будет срезать головки георгин и штокроз и пускать их в большие чаши с водой, вызывая бурные протесты тетушек, — именно так поступала всегда сестра Вирджинии Ванесса.
Вирджиния проходит мимо крупной женщины, которую часто видит в окрестных магазинах, — подозрительной пожилой дамы с большой сумкой из декоративного гобелена и двумя мопсами на коньячного цвета поводках. Дама подчеркнуто не обращает на нее никакого внимания, что явно указывает на то, что Вирджиния опять говорила вслух. Да, теперь она и сама как будто слышит обрывок фразы о «протестах тетушек», струящийся за нею, как шлейф. Ну и что в этом такого, в конце-то концов? Вирджиния резко оборачивается, готовая спокойно отразить брошенный исподтишка взгляд пожилой дамы, но встречается только с влажными глазами сопящего мопса, озадаченно оглянувшегося на нее через светло-коричневое плечо.
Она доходит до Квин-роуд и поворачивает назад к дому, думая о Ванессе и срезанных цветочных головках, плавающих в чашах с водой.
Ричмонд, конечно, еще лучше других, но все-таки, как ни крути, это типичный пригород со всеми соответствующими приметами: заоконными ящиками для цветов; живыми изгородями; домохозяйками с мопсами; ходиками, гулко отбивающими часы в пустых комнатах. Вирджиния думает о любви к девочке. Она ненавидит Ричмонд и мучительно скучает по Лондону, по центральным улицам больших городов. Ричмонд, где ее держат последние восемь лет, полностью лишен всякой странности и непредсказуемости — собственно, поэтому ее сюда и привезли. И действительно, она тут почти свободна от головной боли, голосов и приступов гнева. Ее единственное желание — поскорей вернуться к опасностям городской жизни.
На ступеньках Хогарт-хаус она останавливается, чтобы припомнить, кто она такая. Многолетний опыт научил ее, что нормальность обязательно предполагает что-то вроде ролевого поведения даже не столько ради мужа и слуг, сколько ради крепости собственных убеждений. Она — писательница, Леонард, Нелли, Ральф и прочие — читатели. Героиня данного романа — спокойная, умная, тонко чувствующая женщина, перенесшая тяжелую болезнь, поправившаяся и теперь готовящаяся к переезду в Лондон, где она будет давать приемы и делать визиты, писать утром и читать днем, обедать с друзьями, стильно одеваться. Есть подлинное искусство в создании нужной атмосферы за чаем и ужином, в этой воодушевляющей правильности. Мужчины, конечно, могут гордиться своими неподдельно страстными рассуждениями о судьбах человечества, могут считать войну и поиск Бога единственно достойными темами большой литературы, но она уверена, что английская литература по-настоящему изменилась бы только в том случае, если бы мужские репутации зависели от правильного выбора шляпы.
Кларисса Дэллоуэй, думает она, покончит с собой из-за чего-то такого, что со стороны будет представляться сущим пустяком. Провалится устроенная ею вечеринка, или муж в энный раз не заметит предпринятых ею усилий по самосовершенствованию и дальнейшему благоустройству их семейного гнездышка. Фокус в том, чтобы передать огромность и абсолютную реальность Клариссиного отчаяния при кажущейся мелкости и незначительности повода; убедить читателя, что домашние поражения для нее — то же, что проигранные баталии для какого-нибудь генерала, и воспринимаются столь же катастрофично.
Вирджиния входит в дом. Она полностью контролирует персонаж по имени Вирджиния Вулф и в качестве такового персонажа снимает и вешает плащ, а затем спускается к Нелли на кухню обсудить меню будущего обеда.
На кухне Нелли раскатывает корж. Нелли всегда тождественна самой себе, всегда большая и красная, величественная и недовольная, как будто славный век благопристойности и изящества, в котором прошла вся ее жизнь, кончился — причем навсегда — минут за десять до вашего прихода. Вирджиния просто не может на нее надивиться. Как ей удается никогда не забывать свою роль, как она умудряется всякий день и час оставаться собой и только собой?
— Здравствуйте, Нелли, — говорит Вирджиния.
— Здравствуйте, мэм.
Нелли так сосредоточена на корже, словно под ее скалкой проступают слабо видимые, но все же читабельные письмена.
— Это пирог к обеду?
— Да, мэм. Я решила приготовить пирог с мясом. У нас оставалась баранина. Я хотела с вами посоветоваться, но вы были так заняты.
— Пирог с бараниной — это прекрасно, — отзывается Вирджиния, хотя ей с трудом удается остаться в образе. В еде нет ничего плохого, напоминает она себе. Главное, не думать о разложении и фекалиях, не думать об отражении в зеркале.
— На первое — суп из кресс-салата, — сообщает Нелли, — потом пирог, а на сладкое эти, как их, желтые груши, если, конечно, вам не хочется чего-нибудь эдакого.
Ну вот: вызов брошен. Если вам не хочется чего-нибудь эдакого. Покоренная амазонка, стоя на берегу реки в шкурах убитых и освежеванных ею животных, швыряет грушу к золотистым туфелькам королевы со словами: вот, возьмите. Если вам, конечно, не хочется чего-нибудь эдакого.
— Груши — это то, что нужно, — отвечает Вирджиния, хотя, разумеется, груши совсем не то, что нужно, во всяком случае, сегодня.
Если бы Вирджиния относилась к своим обязанностям более внимательно, она бы непременно зашла утром на кухню и обсудила с Нелли обеденное меню. И тогда можно было бы иметь на десерт что угодно: бланманже, суфле, те же груши, кстати сказать. Вирджинии ничего не стоило в восемь часов спуститься на кухню и объявить: «Давайте не будем сегодня мудрить. На десерт — груши». Но вместо этого она на цыпочках прокралась в свой кабинет, опасаясь, что ее писательское вдохновение (этот хрупкий импульс, это яйцо, рискованно удерживаемое на кончике ложки) не переживет столкновения с одним из Неллиных настроений. Нелли, конечно, чувствует это и, предлагая груши, напоминает Вирджинии о своем могуществе, о своем знании ее секретов и о том, что королевам, предпочитающим размышлениям о благосостоянии подданных разгадывание головоломок в своих будуарах, нечего привередничать — пусть довольствуются тем, что дают. Вирджиния разминает в пальцах кусочек теста.
— Вы помните, что сегодня в четыре приезжает Ванесса с детьми? — спрашивает она.
— Да, мэм.