Часы Каннингем Майкл
— Теперь нужно оставить ее в покое. Мы сделали все, что могли.
Младших детей не приходится просить дважды. Анжелика, задрав голову, начинает кружить у дома в надежде обнаружить гнездо под застрехами. Квентин вытирает руки о свитер и уходит в дом, чтобы вымыть их с мылом. (Видимо, он считает, что птица оставила у него на ладонях некий след смерти. Неужели он верит, что от него можно избавиться с помощью английского мыла и тетиного полотенца?) Джулиан остается стоять в почетном карауле над птичьим трупиком вместе с Вирджинией и Ванессой.
— Анжи так возбудила идея гнезда, — говорит он, — что она даже забыла пропеть свою молитву.
— Получается, что раз мы приехали раньше времени, — говорит Ванесса, — нам сегодня чаю вообще не дадут?
— Дадут, — отвечает Вирджиния. — У меня есть все, что нужно. И помощь Нелли нам совершенно не требуется.
— Ну, тогда… — говорит Ванесса, разворачивается и идет к дому вместе с Джулианом, который берет мать под локоть. Вирджиния еще на мгновение задерживается над мертвой птицей в ореоле из роз. Похоже на шляпку. Нечто вроде недостающего звена между дамской шляпкой и смертью.
Она сама хотела бы лежать вот так. Несомненно хотела бы. Ванесса с Джулианом могут заниматься своими делами, пить чай, путешествовать, а она, Вирджиния, Вирджиния, уменьшившаяся до размеров дрозда, позволила бы себе превратиться из угловатой сложной женщины в украшение на шляпке, в дурацкую неодушевленную вещь.
Кларисса, думает она, на самом деле не невеста смерти. Кларисса — смертный одр, на который эту невесту положат.
Миссис Дэллоуэй
Кларисса ставит в вазу букет желтых роз. Потом относит ее в гостиную на журнальный столик, отступает на шаг, сдвигает вазу на несколько сантиметров влево. Она устроит самый лучший прием, на какой только способна. Все это не будет иметь ни малейшего отношения к вечности, будет на сто процентов земным, самым что ни на есть тривиальным, но и совершенным в своем роде. Она проследит, чтобы Ричарда окружали люди, которые его действительно ценят и любят (зачем она позвала Уолтера Харди? Непростительная слабость!); позаботится о том, чтобы он не переутомился. Это ее дань, ее дар. Что еще она может ему предложить?
Гудение домофона застает ее на пути в кухню. Кто бы это мог быть? Привезли заказ, о котором она забыла, или агент из бюро обслуживания решил забросить часть продуктов? Она нажимает на кнопку переговорного устройства.
— Кто там?
— Это я — Луи.
— Луи?
Кларисса отпирает входную дверь. Конечно, это Луи. Никто из ньюйоркцев не позволил бы себе вот так запросто позвонить в дверь, не предупредив сперва о своем визите по телефону. Так никто не делает. Она открывает дверь и выходит в холл с особым, почти головокружительным чувством, таким сильным и не похожим на все остальные, что некоторое время назад она просто окрестила его именем Луи. Это странное чувство включает в себя смесь преданности и вины, приязни и чего-то вроде волнения перед выходом на сцену, а также непоблекшую надежду, что Луи наконец-то принесет новость столь сногсшибательную, что невозможно вообразить не только ее истинный масштаб, но даже ее примерное содержание.
И вот, вынырнув из-за угла, перед ней появляется Луи. Прошло уже — сколько? — да, пять лет, а он все такой же. Все тот же наэлектризованный бобрик седых волос, все та же хищная, слегка разболтанная походка, тот же небрежный стиль в одежде, который почему-то в его случае кажется оправданным. Его юношеский шарм, его тяжеловесная, львиноподобная величавость испарились с поразительной внезапностью почти двадцать лет назад, и возник Луи нынешний: седой, жилистый, полный скрытых, загнанных внутрь эмоций; возник, как маленький неказистый человечек, выпрыгнувший из башни танка, чтобы объявить, что именно он, а не этот неповоротливый монстр, сровнял с землей вашу деревню. Вдруг оказалось, что Луи, прежний объект вожделений, такой и всегда был таким: совершенно безвредный, скромный театральный педагог.
— Вот так, — говорит он.
Они обнимаются. Отстранившись, Кларисса замечает, что в серых близоруких глазах Луи стоят слезы. У него всегда глаза были на мокром месте. Гораздо более сентиментальная и эмоциональная Кларисса вообще не плачет, хотя ей часто хочется.
— Ты давно приехал? — спрашивает она.
— Позавчера. Я вышел пройтись и вдруг понял, что стою на твоей улице.
— Я ужасно рада тебя видеть.
— Я тоже, — говорит Луи, и его глаза опять увлажняются.
— Ты как будто знал, когда приехать. Сегодня у нас Прием в честь Ричарда.
— Серьезно? По какому поводу?
— Ему дали Карруцеровскую премию. Неужели ты ничего не слышал?
— Дали что?
— Это поэтическая премия. Очень престижная, между прочим. Странно, что ты не слышал.
— Что ж Браво, Ричард.
— Надеюсь, ты придешь. Он страшно обрадуется.
— Думаешь?
— Уверена. Слушай, а почему мы здесь стоим? Проходи.
Она постарела, думает Луи, следуя за Клариссой к двери ее квартиры (восемь шагов, поворот, еще три шага). Она постарела, думает удивленный Луи. Это все-таки произошло. Фантастическая вещь — гены: тело живет, живет много лет, практически не меняясь, и вдруг как-то сразу — за год-два — капитулирует перед старостью. Луи странно, что он не испытывает ничего, кроме грусти, никакого удовлетворения от этого сравнительно резкого заката Клариссиной неестественно затянувшейся молодости. Сколько раз он фантазировал на эту тему. Это его единственный шанс отыграться, его реванш! Он столько лет провел рядом с Ричардом, так любил его, так старался, а в результате Ричард посвящает свои последние годы написанию романа о женщине с роскошной квартирой на Западной Десятой улице. Ричард пишет целый многостраничный роман об этой женщине (в одной из глав на пятидесяти с лишним страницах подробно излагается, как она выбирает себе лак для ногтей, который в конце концов так и не покупает), а старина Луи задвинут в хор. Луи отводится всего один короткий эпизод, в котором он уныло сетует на дефицит любви в мире. Вот и все; вот и вся награда, и это после почти пятнадцатилетней совместной жизни в шести разных квартирах, после всех объятий, после того, как он трахал Ричарда до потери сознания; после тысячи ужинов вдвоем, после путешествия в Италию и того часа под деревом. И после всего этого Луи запомнится как печальный зануда, мямлящий что-то о недостатке любви.
— Ты где остановился? — спрашивает Кларисса.
— У Джеймса в тараканьем мотеле.
— Неужели он все еще там?
— Некоторые продукты все еще там. Я заметил коробку с макаронами, которую сам затаскивал на склад пять лет назад. Он уверяет, что это не так, но я точно помню: это та самая коробка с вмятиной в углу.
Луи дотрагивается до носа кончиком указательного пальца (сначала с одной стороны, потом с другой). Кларисса поворачивается к Луи. «Ты только посмотри на него!» — говорит она, и они снова обнимаются. Они стоят так почти целую минуту (он прикасается губами к ее левому плечу, потом меняет положение и припадает к правому). Первой отстраняется Кларисса.
— Выпьешь чего-нибудь? — спрашивает она.
— Нет. Да. Стакан воды.
Кларисса идет на кухню. Она все такая же непроницаемая, такая же невыносимо светская. Вот в этой квартире, думает Луи, Кларисса провела все последние годы. В этих комнатах, вместе со своей подругой (или партнером, или как там они это называют), отсюда уходит на работу, сюда возвращается. И так день за днем плюс театры, вечеринки.
Как все-таки, думает он, мало любви в мире.
Луи делает четыре шага и входит в гостиную. Он снова здесь, в этой большой прохладной комнате с окнами в сад, глубоким диваном и дорогими коврами. В том, как выглядит их квартира, по мнению Луи, виновата Салли. Тут чувствуется ее влияние, ее вкус. Салли и Кларисса обитают в некоем образцово-показательном жилище представителей высшего класса Уэст-Виллидж; так и видишь некоего «специалиста», бродящего по комнатам с блокнотом в руке: французские кожаные кресла — есть; стеклянный журнальный столик — есть; стены льняного цвета, увешанные ботаническими репродукциями, — есть; книжные полки, заставленные сувенирами, привезенными из заграничных путешествий, — есть. Даже эксцентричности — зеркало в раме, обклеенной морскими ракушками, с барахолки; обшарпанный южноамериканский сундук, расписанный плотоядными наядами, — кажутся не случайными, как будто художник-постановщик, осмотрев все, воскликнул: нет, нет, нет, пока неубедительно, нужно еще что-то, какие-то вещи, которые бы действительно дали нам представление об этих людях.
Кларисса возвращается с двумя стаканами воды (газированной, со льдом и лимоном), и Луи вдруг вспоминает запах сосен, травы и гниловатой воды Уэлфлита тридцатилетней давности. Сердце подпрыгивает у него в груди. Да, она постарела, но — что толку это отрицать — ее суровое обаяние, ее немного жестокая аристократическая сексапильность все еще при ней. Она по-прежнему элегантна. Ее по-прежнему окружает аура героини прерванного романа, и, глядя на нее, разменявшую шестой десяток, в этой тускловатой, дорого обставленной комнате, Луи вспоминает фотографии юных солдат с мужественными открытыми лицами, безмятежных парней в военной форме, не доживших до двадцати и продолжающих жить олицетворением несбывшихся надежд в фотоальбомах или в рамках на ночных столиках, — красивые, уверенные в себе ребята, не отягощенные размышлениями о собственной роковой судьбе, тогда как живые таскаются на нелюбимую работу, занимаются осточертевшим бытом, перемогают бездарные отпуска. Луи кажется, что Кларисса похожа сейчас на такого солдата. Она как будто смотрит на стареющий мир откуда-то из прошлого; она выглядит сейчас такой же печальной, невинной и непобедимой, как убитые на фотографиях.
Она протягивает Луи стакан с водой.
— Ты отлично выглядишь, — говорит она.
Сквозь лицо Луи-юноши всегда проглядывало лицо Луи-старика: крючковатый нос, блеклые удивленные глаза; топорщащиеся проволочные брови, шея с набухшими венами под широким костистым подбородком. Он мог бы быть фермером, крепким и живучим, как сорняк, потрепанный непогодой; если бы он пахал и сеял, то, наверное, стал бы таким, как сейчас, не через пятьдесят лет, а вдвое быстрее.
— Спасибо.
— Чувствуется, что ты был страшно далеко.
— Так и есть. Приятно вернуться домой.
— Пять лет, — говорит Кларисса, — просто не верится, что за все это время ты ни разу не был в Нью-Йорке.
Луи делает три глотка. На самом деле за эти пять лет он несколько раз приезжал в Нью-Йорк, но не звонил. Не потому, что принципиально не хотел видеться с Клариссой и Ричардом, а потому, что не мог заставить себя позвонить. Так было проще.
— Я подумываю вернуться в Нью-Йорк насовсем, — Говорит Луи. — Все эти педагогические приемчики у меня уже вот где сидят, я слишком стар и слишком злобен. И слишком беден. Хочу устроиться на какую-нибудь нормальную, честную работу.
— Ты серьезно?
— Не знаю. Ты только не волнуйся — учиться на менеджера я не собираюсь.
— А я думала, ты влюбился в Сан-Франциско. Мне казалось, мы тебя уже никогда не увидим.
— Почему-то все думают, что в Сан-Франциско есть что-то особенное. А на самом деле тоска зеленая.
— Луи, Ричард очень изменился за последнее время.
— Он что, совсем плох?
— Ну, просто я хочу, чтобы ты приготовился.
— Ты ведь все время была рядом с ним.
— Да. Была.
Она обыкновенная красивая женщина, думает Луи. Ни больше, ни меньше. Кларисса садится на диван, и после секундного колебания Луи делает пять шагов и усаживается рядом.
— Я, конечно, читал его книгу, — говорит он.
— Правда? Хорошо.
— Странная книга.
— Наверное.
— Он даже не потрудился изменить твое имя.
— Это не я, — говорит Кларисса. — Это выдумка Ричарда, которую он наделил некоторыми моими чертами.
— Чудовищно странная книга.
— Почти все так считают.
— Кажется, что в ней десять тысяч страниц. Вообще ничего не происходит. И вдруг — бац! Она кончает с собой.
— Его мать.
— Я знаю. Но все равно это как-то абсолютно ни с того ни с сего.
— Практически все критики того же мнения. Они так долго ждали, и что? Девятьсот с лишним страниц флирта с внезапной гибелью в конце. Впрочем, многие признают, что написано красиво.
Луи отводит глаза.
— Эти розы красивые, — говорит он.
Кларисса наклоняется вперед и подвигает вазу чуть влево. «Бог ты мой, — думает Луи, — да она превращается просто в бабушку какую-то». Кларисса смеется.
— Вы только поглядите на меня, — говорит она. — Старушка суетится вокруг своих роз.
Вот так всегда: она застает тебя врасплох — оказывается, она понимает гораздо больше, чем тебе кажется. Луи даже приходит в голову, что эти маленькие демонстрации отсутствия заблуждений на свой счет заранее спланированы для того, чтобы Клариссина игра в хозяйку не показалась слишком пресной. Порой кажется, что она читает твои мысли. Она обезоруживает тебя, как бы говоря: да, я знаю, что ты думаешь, и ты прав; я действительно нелепая, я действительно не такая значительная, какой могла бы стать, и мне самой обидно, что так вышло, но, похоже, я уже не в силах ничего изменить. И вот почти против воли на место досады приходит желание как-то ее утешить, помочь ей снова вернуться в образ, сделать так, чтобы ей опять стало комфортно, а ты бы опять получил право испытывать раздражение.
— Значит, — говорит Луи, — Ричард плох.
— Да. Причем даже не столько физически, сколько психически. Видимо, все эти процессы зашли слишком далеко, и блокаторы протеиназы, помогающие иногда, на него не действуют.
— Наверное, это ужасно.
— Но он все равно остается самим собой. То есть я хочу сказать, что главное, то, без чего, собственно, нет Ричарда, не изменилось.
— Уже что-то.
— Ты помнишь ту большую дюну в Уэлфлите?
— Еще бы.
— Мне бы хотелось, чтобы там развеяли мой прах после смерти.
— Что за дикие мысли!
— Ну, иногда думаешь о таких вещах. Невозможно не думать.
Клариссе казалось тогда и кажется до сих пор, что дюна в Уэлфлите останется с ней навсегда. Что бы ни случилось, этого у нее не отнять. В каком-то смысле она всегда будет стоять летом на высокой дюне, молодая и несокрушимо здоровая, испытывая легкое похмелье. На ней хлопковый свитер Ричарда, сам Ричард стоит сзади, обхватив ее рукой за шею; Луи — чуть в стороне — глядит на волны.
— Я жутко злился на тебя тогда, — говорит Луи, — временами даже не мог на тебя смотреть.
— Я знаю.
— Но я старался быть хорошим. Старался проявлять широту.
— Мы все старались. Но есть какие-то физические пределы.
— Я туда ездил, — говорит Луи. — К дому. Я тебе говорил?
— Нет.
— Как раз перед отъездом в Калифорнию. Меня пригласили в Бостон на совершенно идиотскую конференцию о будущем театра. Там собралось невероятное количество напыщенных старых маразматиков, которых словно специально привезли, чтобы студентам было над кем посмеяться, и когда все закончилось, я был в таком поганом настроении, что взял напрокат машину и умотал в Уэлфлит. Я почти сразу его нашел.
— Ой, лучше не рассказывай.
— Почему? Дом на месте и выглядит примерно так же, как раньше. Его слегка подновили — подкрасили и все прочее, — да, еще сделали газон, который, конечно, смотрится в лесу довольно нелепо, как ковер от стены до стены. Но тем не менее.
— Н-да… — говорит Кларисса.
Какое-то время они сидят молча. В некотором смысле было бы лучше, если бы дом снесли. Было бы лучше, если бы солнце, темень и снова солнце не проникали больше в эти комнаты и дождь не барабанил бы по крыше, было бы лучше, если бы туда уже нельзя было вернуться.
— Мне тоже нужно как-нибудь туда съездить, — говорит Кларисса. — Хочется постоять на дюне.
— Если у тебя такие планы насчет праха, ты обязательно должна съездить и подтвердить.
— Нет, ты прав, все это бред. Это лето на меня так действует. Честно говоря, я не знаю, где бы мне хотелось лежать после смерти.
Клариссу вдруг охватывает дикое желание рассказать Луи всю свою жизнь. Ей хочется вывалить ее на пол к его ногам — все живые и как будто незначащие моменты, которые не складываются в истории. Ей хотелось бы сидеть с Луи и перебирать их.
— Так, — говорит она, — расскажи все же чуть подробнее о Сан-Франциско.
— На самом деле это довольно симпатичный городок с множеством неплохих ресторанов. Ничего не происходит. Мои студенты в основном имбецилы. Я действительно собираюсь вернуться в Нью-Йорк, как только смогу.
— Было бы здорово.
Кларисса дотрагивается до его плеча, и кажется, что вот сейчас они встанут и отправятся в спальню. Разденутся. Не как любовники, а как уцелевшие в бою гладиаторы, все в кровоподтеках и ссадинах, но чудесным образом живые, тогда как все остальные погибли. С содроганием они стащат с себя латы и поножи, посмотрят друг на друга с нежностью и благоговением и ласково обнимутся, в то время как за окнами будет грохотать Нью-Йорк, Ричард, сидя в кресле, — слушать голоса, а Салли — обедать в обществе Оливера Сент-Ива.
Луи ставит стакан на стол, берет его снова, опять опускает. Постукивает ногой по ковру, трижды.
— Но не все так просто, — говорит он. — Видишь ли, я влюбился.
— Серьезно?
— Его зовут Хантер. Хантер Крейдон.
— Хантер Крейдон. Понятно.
— Он был моим студентом в прошлом году.
Кларисса откидывается назад с раздраженным вздохом. Это уже четвертый, по крайней мере о ком ей известно. Ее так и подмывает схватить Луи за грудки и прошипеть: тебе бы следовало стареть красивее. Я не могу видеть — ты столько работаешь, думаешь, а потом отдаешь все какому-то мальчишке просто потому, что он молодой и смазливый.
— Наверное, он самый талантливый из всех моих студентов за все годы, — говорит Луи. — Его моноспектакли о взрослении белого гея в Южной Африке просто поразительны. Удивительно сильные.
— Что ж, — говорит Кларисса, не зная, что еще добавить.
Она испытывает жалость и раздражение, и все-таки, думает она, Луи влюблен. Влюблен в молодого человека. Самому Луи пятьдесят три, а впереди у него теперь и секс, и нелепые споры, и страдания.
— Он удивительный, — говорит Луи и вдруг неожиданно для самого себя принимается рыдать.
Вообще-то такие спазмы волнения, когда глаза заволакивает жарким туманом, случаются у него постоянно. Поводом может быть песня или даже встреча со старой больной собакой. Но, как правило, он с ними справляется. Обычно ему это удается. Однако на этот раз слезы начинают литься прежде, чем он успевает сообразить, что происходит, и тот участок его сознания (тот самый, что считает шаги, глотки, хлопки) отмечает: он плачет, как странно. Луи наклоняется вперед, прячет лицо в ладонях, всхлипывает.
На самом деле ни он не любит Хантера, ни Хантер его. У них роман, просто роман. Порой он вообще не думает о нем по многу часов. У Хантера есть другие, параллельные романы, будущее, о котором он мечтает, и, когда он двинется дальше, Луи не будет особенно скучать по его резкому смеху, неровным передним зубам, приступам недовольного молчания. В мире так мало любви.
Кларисса поглаживает Луи по спине. Салли сказала однажды: «Мы никогда не ссоримся». Они где-то ужинали примерно год назад. Там были такие толстые рыбные медальоны в лимонно-желтом соусе (создавалось впечатление, что все вокруг тонет в этой яркой подливке). Мы никогда не ссоримся. И правда. Иногда они препираются, дуются, но никогда не взрываются, не кричат и не плачут, не бьют посуду. Всегда казалось, что они просто пока не ссорятся; что они еще слишком мало знают друг друга, чтобы начинать широкомасштабные военные действия; что они провели лишь первые переговоры, что впереди лежат целые неисследованные континенты и они не могут позволить себе сорваться с цепи. Подумать только! Скоро они с Салли отпразднуют свой восемнадцатилетний юбилей. Они пара, которая никогда не ссорится.
Поглаживая Луи по спине напряженной ладонью, Кларисса думает: возьми меня с собой. Я тоже хочу несчастной любви. Хочу бродить по ночным улицам, под ветром и дождем, и чтобы никому не было до меня дела.
— Прости, — говорит Луи.
— Все нормально. Господи, ты только подумай, сколько всего произошло.
— Я чувствую себя полным идиотом.
Он встает и подходит к стеклянным дверям (семь шагов). Сквозь радугу слез он различает мох, заполняющий трещины в камне, бронзовое блюдце прозрачной воды, на поверхности которой покачивается одинокое белое перо. Он не знает, почему он плачет. Он вернулся в Нью-Йорк. Может быть, он плачет над этим странным садом, над болезнью Ричарда (почему он сам не заболел?), над этой комнатой, Клариссой, всем. Может быть, он плачет над Хантером, который только смутно похож на настоящего. У того, настоящего, есть трагический масштаб, глубина, скромность. Луи плачет о нем.
Кларисса подходит к нему.
— Все нормально, — повторяет она.
— Идиотизм, — бормочет Луи, — круглый идиотизм, Кто-то открывает входную дверь.
— Это Джулия, — говорит Кларисса.
— Черт.
— Не волнуйся. Ей приходилось видеть плачущих мужчин.
Черт принес ее дочь. Луи расправляет плечи и отступает на шаг в сторону, высвобождаясь из-под Клариссиной руки. Он продолжает вглядываться в сад, пытаясь привести в порядок лицо. Он думает о мхе. Он думает о фонтанах. Его вдруг начинают живо интересовать мох и фонтаны.
Странно, говорит некто внутри него, почему он думает о таких вещах?
— Здравствуйте, — раздается у него за спиной голос Джулии. «Здравствуйте», а не «привет». Она всегда была серьезной, умной девочкой, чересчур крупной, немного чудной и непредсказуемой.
— Привет, родная, — отвечает Кларисса. — Ты, конечно, помнишь Луи? Луи оборачивается. В конце концов, пусть знает, что он плакал. Черт с ней.
— Конечно помню, — говорит Джулия.
Она подходит к нему, подает руку. Ей восемнадцать, может быть, девятнадцать. Она так изменилась, стала такой потрясающей, что Луи с трудом сдерживается, чтобы снова не разрыдаться. Последний раз они виделись, когда ей было тринадцать, и она была толстой, неуклюжей, безумно застенчивой. Она и сейчас не красавица и никогда не будет красавицей, но в ней проявилось обаяние ее матери, то же золотистое чувство собственного достоинства. Она чудесна и уверена в себе, как юная спортсменка. У нее чистая розовая кожа, очень короткая стрижка, чуть ли не наголо.
— Джулия! — говорит он. — Как приятно тебя видеть!
Она крепко пожимает ему руку. В носу у нее тонкое серебряное колечко. Она яркая и ладная, пышущая здоровьем, похожая на идеальную ирландскую поселянку, только что вернувшуюся с поля. Наверное, она в отца (представляя себе отца Джулии, Луи всегда воображал рослого молодого блондина, полунищего актера или художника, ловеласа, преступника, отчаянного малого, опустившегося до продажи собственных жидкостей: крови — в банк крови и спермы — в банк спермы). Судя по всему, он был настоящим великаном, ожившим героем кельтских мифов, если, глядя на Джулию в короткой маечке, шортах и черных армейских башмаках, так и видишь ее с вязанкой хвороста на одном плече и с ягненком на другом.
— Здравствуйте, Луи, — говорит она.
Она сжимает его руку, но не трясет. Конечно, она видит, что он плакал. И кажется, это ее не слишком удивляет. Интересно, что ей о нем рассказывали?
— Ну, мне пора, — говорит он. Она кивает. Потом спрашивает:
— Вы надолго в Нью-Йорк?
— Всего на несколько дней. Но скоро я перееду сюда насовсем. Рад был тебя повидать. Пока, Кларисса.
— В пять часов, — говорит Кларисса.
— Что?
— Прием. Начало в пять. Пожалуйста, приходи.
— Обязательно приду.
— До свидания, Луи, — говорит Джулия, красивая девушка, говорящая не «привет», «пока», а «здравствуйте» и «до свидания». У нее удивительно мелкие, очень белые зубы.
— До свидания.
— Ты правда придешь? — говорит Кларисса. — Пообещай мне, что придешь.
— Обещаю. До свидания.
С глазами, так и не просохшими от слез, он тащится к входной двери. Он жутко злится на Клариссу и смутно — полный абсурд! — влюблен в Джулию (притом, что его никогда не тянуло к женщинам — у него до сих пор мурашки по коже от воспоминания о той дикой, безумной попытке с Клариссой, которую он предпринял, просто чтобы подтвердить свои права на Ричарда). Он рисует себе их с Джулией бегство из этой чудовищной, стильно обставленной квартиры; подальше от этих стен льняного оттенка и ботанических репродукций, от Клариссы и ее газированной воды с ломтиками лимона. Он спускается в тускло освещенный холл (двадцать три ступеньки), выходит в вестибюль и потом на Западную Десятую улицу. Солнце, как прожектор, ударяет ему прямо в лицо. Он с невольной благодарностью присоединяется к насельникам этого мира: похожему на хорька человечку с двумя таксами; обильно потеющему толстяку в темно-синем костюме; лысой женщине (мода? химиотерапия?) с лицом, напоминающим свежий синяк, слюнявящей сигарету возле Клариссиного дома. Луи обязательно вернется сюда; поселится в Уэст-Виллидж; будет коротать вечера в «Данте»[11], с сигаретой и чашкой эспрессо. Он еще не старый, нет. Позапрошлой ночью он остановил машину посреди Аризонской пустыни, вылез и стоял под звездами до тех пор, пока не ощутил присутствия своей души или как там это еще назвать; той непрерывной части своего существа, которая когда-то была ребенком, а уже через миг стояла под звездами в стрекочущей тишине пустыни. С несколько отвлеченной теплотой он думает о себе, юном Луи Уотерсе, всю свою молодость пытавшемся жить с Ричардом, испытывая попеременно то гордость, то гнев от неустанного Ричардова восхищения его руками и ягодицами. В конце концов они расстались. Произошло это после той ссоры на вокзале в Риме (из-за письма, которое прислала Ричарду Кларисса, или просто потому, что Луи надоело чувствовать себя более удачливым и менее одаренным членом компании?). Но так или иначе, Луи, который уже тогда, в свои двадцать восемь лет, чувствовал, что больше не молод, и переживал по поводу упущенных возможностей, убежал от Ричарда и сел в первый попавшийся поезд, следующий, как выяснилось, в Мадрид. В то время казалось, что это резкий, но не окончательный жест, и, глядя на проносящиеся мимо виды (проводник раздраженно информировал его, куда именно он едет), Луи испытал странное, почти противоестественное наслаждение. Он был свободен. Теперь он уже почти ничего не помнит о своих бесцельных шатаниях по Мадриду; он даже забыл, как звали того итальянского мальчика (Франко? неужели его действительно так звали?), который убедил его плюнуть на затянувшийся, обреченный роман с Ричардом и поискать более простых радостей. Одно он помнит совершенно ясно: сидя тогда в поезде, он испытал ту разновидность счастья, которая, по его представлению, ведома душам, сбросившим земные оболочки, но еще не забывшим, кто они. Он идет на восток, к университету (семьдесят семь шагов до угла). Он ждет, когда светофор поменяет цвет.
Миссис Браун
Она едет в своем «шевроле» по Пасадина-фривей между холмами, там и сям опаленными прошлогодним пожаром, испытывая такое чувство, будто ей это снится, точнее, снилось когда-то, а теперь вспоминается. Все вокруг словно приколото к этому дню, как усыпленные эфиром бабочки — к картону. Вот выгоревшие черные склоны, усеянные не тронутыми пламенем оштукатуренными домиками пастельных тонов. Вот подернутое дымкой бледно-голубое небо. Лора ведет машину не слишком быстро, не слишком медленно, время от времени поглядывая в зеркало заднего вида. Она — женщина в машине, которой снится, что она едет в машине.
Она оставила сына с миссис Лэтч, живущей на другом конце улицы. Сказала, что у нее срочное дело, связанное с днем рождения мужа.
На нее напал панический страх — ей кажется, что «панический страх» как раз адекватное выражение. Уложив сына, она попробовала было прилечь; попробовала читать, но так и не смогла сосредоточиться. Она лежала с книгой в руках, испытывая полную опустошенность, замученная ребенком, тортом, поцелуем. Почему-то именно эти вещи не давали ей покоя, и, лежа на двуспальной кровати, в комнате с задернутыми шторами и зажженной прикроватной лампой, она мысленно сказала сама себе: ага, значит, вот как сходят с ума. Раньше ей казалось, что это должно происходить как-то иначе — воображая человека (женщину, во многом похожую на нее), теряющего рассудок, она представляла себе галлюцинации, стоны и вопли; выяснилось, однако, что бывает совсем по-другому: гораздо тише и безнадежнее. По сравнению с ее теперешним оцепенением любая эмоция, даже грусть, явилась бы неким видом освобождения.
И вот она села за руль и укатила на несколько часов. Нет, она не забыла о долге: оставила сына под надежным присмотром; испекла новый торт, разморозила бифштексы, украсила салат из фасоли. И лишь после всего этого позволила себе уехать. Она вернется вовремя, так, чтобы успеть приготовить ужин и накормить Киттину собаку. Но сейчас она мчится (сама не зная куда), чтобы побыть в одиночестве, свободной от ребенка, дома, маленькой праздничной вечеринки, которую она обязательно устроит сегодня вечером. Она взяла с собой дамскую сумочку и «Миссис Дэллоуэй». Она надела чулки, блузку и юбку, вставила в уши свои любимые сережки — простые медные диски. Она испытывает смутное, дурацкое удовлетворение от того, как она выглядит, и от чистоты, царящей в машине. Маленькая темно-синяя корзиночка для мусора (совершенно пустая) плотно обнимает выпуклость днища над задним мостом на манер лошадиного седла. Сознавая, что это довольно нелепо, она находит утешение в этом безупречном порядке. Чистая, красиво одетая, она уезжает все дальше и дальше от дома.
На кухне, накрытый специальной алюминиевой крышкой с деревянной ручкой в форме желудя, ее ждет новый торт. Он заметно лучше первого. На нем двойной слой глазури, и поэтому он выглядит очень опрятно — без единой застрявшей крошечки; заглянув в другую кулинарную книгу, она выяснила, что у кондитеров есть даже специальное название для первого слоя глазури — «крошковый слой» и что торт всегда покрывают глазурью дважды. Надпись «С днем рождения, Дэн» на этот раз выполнена элегантными белыми буквами и больше не упирается в розочки. Это хороший торт, почти идеальный, и все-таки Лора по-прежнему им недовольна. Несмотря ни на что, он производит впечатление любительского. Буква «я» в слове «рождения» получилась совсем не такой, как ей бы хотелось, и две розочки вышли какими-то кривобокими.
Она прикасается пальцами к губам, на которых какое-то мгновение жил Киттин поцелуй. Нельзя сказать, что она испытывает сожаление по поводу поцелуя — что бы он ни значил, — но он усиливает ее чувство к Китти. Любовь — это всегда тайна; нужно ли пытаться понять каждую частность? Лора хочет Китти, ее силу, ее бодрое отчаянье, золотисто-розовое мерцание ее внутренней жизни, сухую прошампуненную душистость ее волос. По-другому Лора хочет Дэна; это ее желание более темное и менее запутанное; в нем больше тонкой жестокости и стыда. Тем не менее это желание — острое, как осколок кости. Она может поцеловать на кухне Китти и любить мужа. Предвкушать тошнотворное удовольствие от его губ и пальцев (значит ли это, что ей желанно его желание?) и мечтать о новых поцелуях с Китти на кухне, или на пляже под визги детей, возящихся в волнах прибоя, или когда они с Китти со стопками сложенных полотенец в руках столкнутся в холле, смеющиеся, возбужденные, безнадежно влюбленные если не друг в друга, то в собственное безрассудство, прошепчут друг другу «шшш», разбегутся, сойдутся снова.
Но есть одна вещь, которая ее действительно мучает — это торт. Он вызывает у нее жгучее чувство стыда, и она ничего не может с этим поделать. Это всего лишь сахар, мука и яйца; неизбежное несовершенство — часть очарования самодельного торта. Она это понимает, прекрасно понимает. И тем не менее она надеялась на что-то более прекрасное и значительное, чем то, что вышло, несмотря на безупречную поверхность и аккуратную надпись. Она хотела бы (нельзя этого не признать) испечь такой торт, который фактически бы представлял воплощенную мечту об идеальном торте, торте, который дарит вам безусловное и глубокое ощущение уюта и щедрости. Она хотела бы сделать торт, исцеляющий от печали, пусть ненадолго. Она хотела бы создать что-то замечательное, что-то такое, что было бы признано выдающимся даже теми, кто не испытывает лично к ней никакой симпатии.
Но ее постигла неудача. И ее это мучает — смешно было бы притворяться, что это не так. Что со мной происходит? — думает она.
Она съезжает с трассы влево и жмет на акселератор. Сейчас она может вообразить себя кем угодно и ехать куда угодно. У нее полный бак бензина, бумажник с деньгами. Час, а то и два в ее полном распоряжении. Потом будет не так спокойно. Около пяти миссис Лэтч начнет нервничать, а самое позднее в шесть бросится к телефону. Если Лора до тех пор не объявится, ей придется объясняться, но как минимум часа два у нее есть. Она женщина в машине, просто женщина в машине.
Она поднимается на холм Чавес и, глядя вниз на чуть размытые шпили, понимает, что пора что-то решать. Последние полчаса можно было просто ехать в направлении Лос-Анджелеса, но теперь вот он: приземистые старые здания, более высокие скелетообразные новые — все залито ровным дневным светом, который как будто падает не с неба, а излучается самим воздухом, состоящим из дымчатых фосфоресцирующих частиц. Нужно либо въезжать в город, либо огибать его, а значит, сворачивать направо. Если просто продолжать двигаться вперед, то вскоре окажешься на широкой, плоской равнине, сплошь застроенной заводами и невысокими многоквартирными домами, окружающими Лос-Анджелес в радиусе ста миль. Конечно, можно свернуть направо и в конце концов добраться до Беверли-хиллс или до пляжей Санта-Моники, но у нее нет ни малейшей охоты гулять по магазинам, и она ничего не взяла с собой для купанья. Несмотря на огромность и яркость этого дымчатого ландшафта, ехать, как ни удивительно, почти некуда, и того, что ей действительно хочется — тихого укромного уголка, где можно было бы почитать и подумать, — не найти. Если она зайдет в магазин или ресторан, ей придется кого-то из себя изображать, притворяться, что ее интересует то, что на самом деле ее абсолютно не интересует. Придется вести себя так, как принято вести себя в подобных местах: разглядывать товары и отказываться от услуг продавцов, садиться за столик, что-то заказывать, потом это потреблять и уходить. Если она просто припаркуется где-нибудь и останется сидеть в машине, она, одинокая женщина, окажется слишком привлекательной мишенью для преступников и тех, кто будет предлагать ей себя в качестве охраны. Она будет выглядеть слишком странно и слишком уязвимо.
А в библиотеках, так же как и в парках, невозможно уединиться.
Она поворачивает налево и въезжает в город. Решение приходит к ней словно само собой, как будто оно ждало ее за поворотом и теперь просто выплывает навстречу столь же осязаемо-очевидное, как Фигероа-стрит с ее витринами и тротуарами под маркизами. Она зарегистрируется в гостинице. Скажет (разумеется), что хочет снять номер на ночь и что ее муж вот-вот подъедет. А раз она заплатит за сутки, что дурного, если она пробудет там всего пару часов?
И все же то, что она собирается сделать, настолько экстравагантно, настолько безрассудно, что у нее от волнения даже начинает кружиться голова — она нервничает, как школьница. Да, это расточительство — платить за сутки, намереваясь в действительности провести в номере не больше двух часов, но в конце концов в данный момент деньги у нее есть, а хозяйство она ведет достаточно экономно. Сколько может стоить номер? Вряд ли так уж дорого.
Конечно, разумнее было бы остановиться в дешевом мотеле где-нибудь на окраине, но на это у нее просто не хватит духа. Тогда все предприятие приобретет привкус чего-то запретного и чересчур убогого. Ее даже могут принять за профессионалку определенного рода; ей могут начать задавать всякие вопросы. Не исключено, что там существуют свои нормы поведения, с которыми она абсолютно незнакома, ибо это лежит за пределами ее опыта, и, немножко подумав, она едет в «Норманди», длинную белую гостиницу всего в нескольких кварталах от того места, где она находится. «Норманди» — большое, чистое, совершенно невыразительное здание П-образной формы; белые десятиэтажные крылья-близнецы как бы образуют скобки, заключающие типично городской сад с фонтанами. Тут царит атмосфера гигиеничной респектабельности; это гостиница для туристов и бизнесменов, людей, в чьем появлении и присутствии нет и намека на таинственность. Лора паркуется под хромированным козырьком, на котором закреплены хромированные угловатые буквы названия. Несмотря на яркое солнце, воздух под козырьком кажется ночным, словно наполненным лунным сиянием, прозрачным и ясным особой отмытой ясностью белого на белом. По обе стороны затемненных стеклянных дверей — горшки с как будто бы удивленными алоэ.
Лора оставляет машину, получает специальный талончик и, открыв тяжелую стеклянную дверь, входит внутрь. Фойе встречает ее ледяной тишиной. Лишь откуда-то издали долетает тихий мелодичный перезвон. Лорино волнение моментально улетучивается. По толстому синему ковру она направляется к стойке дежурного администратора. Эта лестница, этот вестибюль — как раз то, что надо: прохладная ничейная территория, идеально лишенная запаха, прошитая быстрыми эмоционально нейтральными появлениями и исчезновениями. Среди подчеркнуто нелюбопытных, профессионально вежливых людей она чувствует себя совершенно на месте. Однако повод, приведший ее сюда, достаточно сомнителен и, хуже того, невразумителен — она, как ни дико это звучит, прячется здесь от торта. Она собирается сказать дежурному, что ее муж задерживается и приедет примерно через час. Багаж у него. Она ни разу в жизни не лгала таким образом, тем более человеку, которого не знает и не любит.
Сама операция проходит на удивление гладко. Дежурный, мужчина ее лет с писклявым, вкрадчивым голосом и нездоровой кожей, не только не выказывает подозрительности, но, очевидно, не допускает и мысли о каком-то обмане. На Лорин вопрос о наличии свободных номеров он отвечает: «Да, есть. Вам какой — одноместный или двухместный?»
— Двухместный, — говорит Лора. — Я с мужем. Вещи у него.
Дежурный бросает быстрый взгляд Лоре за спину, ожидая увидеть мужчину, волокущего чемоданы. Лора краснеет, но не сдается:
— Муж подъедет часа через два. Ему пришлось задержаться, и он послал меня вперед, проверить, есть ли свободные места.
Для большей устойчивости она кладет руки на черную мраморную столешницу. Да, похоже, ее легенда звучит не слишком-то убедительно. Если они путешествуют вместе, зачем им две машины? И почему они не могли просто заказать номер по телефону?
Однако дежурный не проявляет ни малейших признаков беспокойства.
— К сожалению, свободные номера остались только на нижних этажах. Вас это устроит?
— Абсолютно. Ведь мы всего на одну ночь.
— Хорошо. Так, давайте посмотрим. Номер девятнадцать.
Лора подписывает регистрационный бланк своим подлинным именем (вымышленное смотрелось бы слишком жалко и сомнительно), расплачивается («Возможно, нам придется уехать рано утром, у нас будет мало времени, так что уж лучше я заплачу прямо сейчас») и получает ключ.
Ей самой не верится, что она это сделала. С ключом в руке она идет в дальний конец холла к обитым кованой бронзой дверям лифтов. Над каждым лифтом — узкая горизонтальная панель с яркими красными цифрами. Лора минует расставленные в разнообразных сочетаниях пустые диваны и кресла, горшки с миниатюрными пальмами, мирно почивающими на холодке, застекленный грот (гибрид аптеки с кафе), где несколько одиноких мужчин в костюмах, сидя за стойкой, читают газеты, пожилая женщина в рыжем парике и розовом наряде официантки рассказывает что-то смешное, ни к кому конкретно не обращаясь, а на специальном пьедестале под прозрачным пластмассовым куполом покоится огромный, карикатурных размеров лимонно-меренговый торт без двух сегментов.
Лора вызывает лифт, входит, нажимает на кнопку своего этажа. На стенке лифта под стеклом — реклама яиц «Бенедикт», которые можно заказать в ресторане гостиницы до двух часов дня. Она разглядывает рекламу автоматически отмечая, что еще несколько минут назад у нее была возможность сделать заказ. Беспокойство не оставляло Лору слишком долго, чтобы сразу исчезнуть без следа, но природа этого беспокойства неожиданно изменилась. Нервозность, раздражение, недовольство собой остались, но теперь они существуют как бы отдельно. Решение снять гостиничный номер и войти в этот лифт, похоже, спасло ее — так морфий спасает ракового больного, не устраняя боль, но помогая забыть о ней. Ей кажется, что она сопровождает невидимую кузину, склонную к депрессии и мазохистскому самокопанию, и не Лора, а эта женщина, ее несчастная родственница, нуждается в тишине и утешении. Лора, как медсестра, должна помочь ей избавиться от боли.
Она выходит из лифта, медленно идет по коридору, вставляет ключ в замочную скважину номера девятнадцать.
Вот ее комната: бирюзовая, с бирюзовым покрывалом на двуспальной кровати и картиной (весенний Париж) в светлой деревянной раме — ничего неожиданного. В комнате стоит не то чтобы затхлый или спертый, но несколько несвежий дух, смешанный с запахом алкоголя, сосновой смолы, белил и ароматического мыла. Дух усталости, как определяет его Лора. Дух места, которое используют и используют без передышки.
Лора подходит к окну, раздвигает полупрозрачные белые занавески, поднимает жалюзи. Внизу сад с фонтаном, кустами роз и пустующими каменными скамейками. Ей снова кажется, что она спит и видит сон, в котором она, застыв у окна, смотрит на этот странный безлюдный сад, а на часах — начало третьего. Она отворачивается от окна. Снимает туфли, кладет «Миссис Дэллоуэй» на стеклянный ночной столик и ложится на кровать. В комнате стоит особая, неестественная тишина, обычно царящая в гостиницах, тишина, наложенная на отдаленные скрипы, бульканье и повизгивание колесиков по ковру.
Она так далеко сейчас от своей жизни. Это оказалось так просто.
Кажется, что она покинула свой мир и вошла в царство книги. Конечно, трудно представить себе что-нибудь более не похожее на Лондон миссис Дэллоуэй, чем этот бирюзовый гостиничный номер, и тем не менее ей почему-то кажется, что гениальная, покончившая с собой Вирджиния Вулф после смерти могла попасть в подобное место. Лора смеется, беззвучно. Господи, говорит она про себя, пожалуйста, пусть рай будет чем-то большим, чем этот номер в «Норманди». Да, наверное, рай искуснее обставлен, наверное, он ярче и величественнее, но и для него, по-видимому, характерна эта особая тишина и оторванность от продолжающейся жизни. В Лорином пребывании в этой комнате есть что-то чопорное и одновременно развратное. Она чувствует себя в полной безопасности. Она могла бы делать здесь все, что ей вздумается, все что угодно. Она сейчас похожа на новобрачную, которая прилегла в спальне и ждет… нет, не мужа и вообще не мужчину. А кого-то. Чего-то.
Она тянется к книге, заложенной серебряной закладкой («Моему книжному червю с любовью»), подаренной мужем на какой-то из ее прошлых дней рождения.
С глубоким и обнадеживающим чувством освобождения она начинает читать:
Еще она помнит, как однажды бросила шиллинг в Серпантин[12]. Но подумаешь, мало ли кто чего помнит; а любит она — вот то, что здесь, сейчас, перед глазами; и какая толстуха в пролетке. И разве важно, что когда-то существование ее прекратится; все это останется, а ее уже не будет, нигде. Разве это обидно? Или наоборот — даже утешительно думать, что смерть означает совершенный конец; но каким-то образом, на лондонских улицах, в мчащемся гуле она останется, и Питер останется, они будут жить друг в друге, ведь часть ее — она убеждена — есть в родных деревьях, в доме-уроде, стоящем там, среди них, разбросанном и разваленном, в людях, которых она никогда не встречала, и она туманом лежит меж самыми близкими, и они поднимают ее на ветвях, как деревья, она видела, на ветвях поднимают туман, но как далеко-далеко растекается ее жизнь, она сама. Но о чем это она размечталась, глядя в витрину Хэтчарда? К чему подбирается память? И какой молочный рассвет над полями видится ей сквозь строки распахнутой книги:
- Злого зноя не страшись
- И зимы свирепой бурь[13].
Можно было бы уйти в смерть. Лора понимает вдруг, что она — и любой другой — может сделать этот выбор. Безумная, головокружительная, слегка нереальная мысль наплывает на нее — еле слышная, но все-таки внятная — как будто издалека, как потрескивающий голос далекой радиостанции. Она могла бы умереть. В этой отвлеченной, мерцающей возможности нет ничего особенно патологического. И гостиничный номер — идеальное место для этого, не так ли? Вероятно — даже очень вероятно, — что кто-то и вправду совершил это прямо здесь, в этой комнате, вот на этой кровати. Кто-то сказал себе: хватит, довольно; кто-то в последний раз взглянул на эти белые стены, на этот гладкий белый потолок. Попадая в гостиницу, вы как бы выскальзываете из вашей привычной жизни и вступаете на нейтральную территорию, в чистую белую комнату, где умирание уже не кажется чем-то абсолютно неуместным.
Наверное, думает она, совершая этот шаг, испытываешь чувство невероятного покоя и освобождения. Просто уйти, то есть сказать всем: я больше не могу; вы понятия не имели, что со мной происходит; у меня кончились силы. Должно быть, в этом есть своеобразная жутковатая притягательность, вроде красоты ледяного поля или утренней пустыни. Она могла бы переселиться в другой пейзаж, оставив их всех — ребенка, мужа, Китти, родителей, вообще всех — в этом исковерканном мире (который никогда уже не будет целым и абсолютно чистым) растерянно бормотать: «Мы думали, у нее все нормально; мы не знали, что она так сильно страдает; нам и в голову не приходило, что все так серьезно».
Она поглаживает живот. «Я никогда этого не сделаю, — произносит она вслух в чистой тихой комнате, — никогда». Она любит жизнь, безнадежно любит; во всяком случае, в отдельные моменты; и кроме того, это фактически бы убило ее сына. И мужа, и второго ребенка, который еще только формируется в ней. Они бы никогда не пришли в себя после такого. Ни один приступ ярости или депрессии, ни одна самая дикая выходка живой жены и матери не идут с этим ни в какое сравнение. Это было бы злом, злом в чистом виде. Это пробило бы брешь в эфире, в которую бы ухнуло все, что она создала: размеренные будни, освещенные окна, стол, накрытый к ужину.
И все-таки есть какое-то особенное, счастливое чувство понимания (а это именно внезапное ясное понимание), что можно уйти из жизни. Есть странное утешение в осознании всего спектра возможностей, в бесстрашном и честном переборе всех вариантов. Она думает о невинной, сверхчувствительной Вирджинии Вулф, не справившейся с невыносимым бременем жизни и творчества; представляет, как она входит в воду с камнем в кармане пальто. Она продолжает поглаживать себя по животу. Это было бы не сложнее, думает она, чем зарегистрироваться в гостинице. Ничуть не сложнее.
Миссис Вульф
Вирджиния с Ванессой пьют чай на кухне.
— В «Харродс» было чудесное пальтишко для Анжелики, — говорит Ванесса, — а для мальчиков, как назло, ничего. Хочу подарить ей пальтишко на день рождения, что, конечно, восторга не вызовет, — по ее мнению, такие вещи ей и так положены и нечестно выдавать их за подарки.
Вирджиния кивает. Ей сейчас трудно говорить. В мире столько всего разного: пальто в «Харродс»; дети, которые будут недовольны и разочарованы, что бы вы ни предприняли; пухлая рука Ванессы, держащая чашку; птица в саду, такая прекрасная на своем смертном ложе, похожая на украшение на шляпке.