ЖД Быков Дмитрий
– Пойдешь, пойдешь. Думаешь, не пущу? Не буду я тебя останавливать, иди, пожалуйста…
– Но ее-то за что?! – не выдержал Волохов. – Что тебе баба сделала?!
– А кто ее звал сюда, твою бабу? – прищурившись, спросил Гуров. – Или, скажешь, она в гости приехала?
– Она приехала ко мне, – сказал Волохов.
– Нуда, нуда. И Эверштейн к тебе, проконсультироваться… И все они к тебе, повидаться…
– Ты мне вот что скажи, Гуров. Долго ты еще рассчитываешь за всеми местными бабами следить, как бы они варягу не дали? И за бабами хазарскими, чтобы с нами не спали?
– Следим покуда, – пожал плечами Гуров. – До сих пор получалось, глядишь, и дальше не пропадем…
– Не уверен. У меня такое чувство, что нельзя вечно бегать по кругу. Вагоны начнут отваливаться, колеса ржавеют…
– По крайней мере, они ржавеют дольше, – раздельно, как ребенку, объяснил Гуров. – Наше дело – подбрасывать щепки в костер: пусть они топчут друг друга и вообще живут как угодно – но пусть не прекращают отрицательной селекции и берут верх друг над другом. Потому что мы в это время продолжим единственно нам любезную жизнь вне истории. – При этих словах он потянулся и замурлыкал, как сытый кот.
– И тебе все это нравится? Вот это?! – Волохов обвел широким жестом шершавые мокрые стены убогой баньки. Одну стену он задел, и прочь побежала испуганная мокрица.
– Банька-то с пауками? – спросил Гуров, закуривая, и при свете зажигалки Волохов увидел, что инспектор ласково улыбается.
– Ничего банька, других не хуже… Ты, майор, в Америке Латинской бывал? А я бывал, нашел случай. Там славная одна была цивилизация, вроде нашей. И знаешь, что с тамошними коренными теперь? Совершенно себя не помнят, вообще не знают, зачем живут. А у нас, скажу тебе, еще вполне приличный вариант. Вроде, знаешь, параллельного присоединения против последовательного. У них десять захватчиков подряд, а у нас всего двое по очереди. И население не успевает окончательно привыкнуть, и навыков лишних не надо. С этими научились, с теми приспособились – ну и все, и пожалуйста, меняйтесь, пока не надоест. Мы их топливо, они наша крыша. Вечный двигатель это, понимаешь ты, Волохов? И не дам я такой хороший перпетуум-мобиле разрушать даже из-за самой рыжей девки, хорошо ли ты меня понял, майор?
– Хорошо, – сказал Волохов. – Куда уж лучше.
– Что, скажешь, неправда все?
– Почему, правда. Нравится младенцу в утробе, вот он и решил не рождаться.
– Дело, дело. Чего рождаться-то? Кто родился, тот и умер, а нам и тут неплохо. Можно прекрасными вещами заниматься. Пока твои так называемые нации медленно помирают, наша думает о главных вещах. Понемногу странствует. Сочиняет очень недурные стишки на родном языке. Поет песни. Хранит фольклор. Девушки замечательные, жрецы талантливые, земледельцы такие, каких ни в одной другой стране не осталось. Земля у них сама родит, яблоня плоды приносит, печка пироги печет. О чем ни попросишь, само делается. Вот скажу я баньке – банька, топись! – и затопится банька, слышь, Волохов? А скажешь ты – и тоже затопится, потому что коренное население. Вот скажи: топись, банька!
– Рухни, банька, – сказал Волохов.
– Дурак ты, – беззлобно отозвался Гуров. – Рухни – варяжское слово, она на этом языке не понимает. А вот «топись» – понимает.
Влажный жар медленно поднимался вокруг. Голова у Волохова закружилась.
– Что, попаримся, майор? – спросил Гуров. – Банька – она ведь чтобы париться, а не чтобы с захватчиками спать. Какого парку закажешь? Березового, облепихового, эвкалиптового?
– Серного, – сказал Волохов и выскочил наружу. В бане становилось жарко, он еле выдерживал липкий, обволакивающий пар. Из белого облака, которым окуталась баня, доносилось довольное, заливистое похохатывание Гурова.
До своих Волохов бежал опрометью, словно от погони. Он поднял отряд на рассвете, в шестом часу утра.
– Подъем! – закричал он. – Выступаем немедленно. Десять минут на оправку, пять на перекур, и вперед.
Серое, сырое пространство расстилалось вокруг него. Ближе к утру пошел мелкий дождь, он смутно сеялся на серые избы и старые заборы, и все вокруг было так невыносимо второсортно, так безысходно кисло, что сама мысль о бесконечной – сколько там еще до конца? – жизни без Женьки наводила смертную тоску. Если это не желает кончаться, мы кончимся сами. Даже птицы, кажется, собрались жить вечно и косились на Волохова презрительно. Ну да, говорило все вокруг, мы и это переживем, и очень отлично. Хорошо же, подумал Волохов, приятно вам покачаться на ваших вечных качелях. Одна приличная баба почтила собой это протухшее пространство, и ту оно попыталось сожрать – хорошо, посмотрим, посмотрим.
– Куда мы, командир? – несмело спросила медсестра Анюта на правах женщины, которой дозволялось любопытство.
– Есть такая деревня – Жадруново, – сказал Волохов. – Все пойдем туда.
Глава третья
Город Блатск
1
Город Блатск располагался в северной, болотистой части среднерусской равнины, за что и получил прозвание, – но в последние десять лет оправдывал его иначе. В умирающих государствах население собирается в изолированные кланы – и Блатск стал Меккой российской блатоты, у которой был здесь мозговой центр, штаб и средоточие светской жизни.
Объяснить, почему в гибнущих сообществах население кучкуется по возрастному, земляческому или профессиональному признаку, почему на третий год войны пенсионеры сосредоточились в спальных районах, блатные в Блатске, а красивые бабы, рыжие люди и велосипедисты расселились по немногим функционирующим городам средней полосы, – никто не брался. Сознавать себя и задумываться о происходящем больной может лишь до тех пор, пока страдание его не переходит за некую границу; после того умирание становится его главным делом, и докладывать себе или окружающим о переменах он уже не в силе. Между тем тут было над чем задуматься: наиболее вероятная причина состояла в отсутствии цементирующего начала, когда всякий спасается в одиночку или с ближайшими товарищами, а товарищей выбирает по так называемым имманентным признакам. И если для незначительного меньшинства, которому диктует дух, а не тело, родня в такие именно минуты становится всего непонятней и чужей, то большинство соединяется в кучки, спаянные общностью древнего и земляного, а на деле внешнего и случайного. Соединение в страну, в сплоченное войско, готовое умереть за абстракцию, мыслимо лишь в империи времен расцвета, и то ненадолго. Когда дело пахнет керосином, и даже не керосином, а гарью, – остаются горстки, у которых все меньше общего; распавшись прежде на центр и доминионы, империя принимается расслаиваться по вертикали, то есть на бедных, богатых, блатных, а после того, опускаясь все ниже, – на рыжих, толстых, больных, здоровых, покамест не доходит до простейшего деления на живых и мертвых.
Лет за десять до войны Блатск был обычной русской провинцией, с хиреющим драмтеатром и музеем местных промыслов (тут мастерски валяли ваньку – шерстяного человека с руками, ногами и, по особому заказу, хуем; правда, про последнее все больше ходили легенды – есть, мол, тайный мастер, но пьет и в последнее время капризничает). Постепенно, однако, в город стали наезжать на свои загадочные толковища те, кого называли теперь настоящими хозяевами страны. Причиной тому послужила труднодоступность Блатска: хотя хозяева и легализовались, и уж по телевизору открыто рассказывали, что только в их сообществе и осталась еще честь, а менты все суки, – но тайным своим инстинктом места для главных встреч они старались избирать особые, подальше от людных магистралей. В этом смысле Блатску повезло сказочно: добраться туда по нынешним временам мог только очень упорный турист. Во времена оны Блатск был важным перевалочным пунктом на пути из варяг в греки, но с тех пор, как варяги окончательно завладели Русью, греки им стали без надобности. Такая уж здесь была удивительная земля, что никуда отсюда не хотелось, – и торговый путь сначала захирел, а потом и заболотился.
Все русские города делятся на две категории, неспешно продолжал рассказчик, брезгуя переходить к сути. Одни стоят близ больших проезжих дорог, и жизнь там неспокойная. Жители таких городов кормятся с потока путников, текущего сквозь них, и сами всю жизнь мечтают, что вот когда-нибудь уедут; в таких городах непременно поддерживается легенда об одном счастливце-горожанине, который не просто мечтал, а вот уехал же! Пусть один из тысячи, да и он вернется домой с обломанными крыльями; а все-таки приятно думать, что, кроме города, есть дорога.
Но есть другие города – стоящие вдалеке от проезжих путей: в них уже знают, что уехать некуда, да никуда, не хотят. В городах этих живут, не сообразуясь с требованиями общепринятых условностей: улицы ходят распустехами, домишки давно не подновлялись, колодцы сгнили и покосились… Когда советская власть, замешенная на хазарском бунте и отвердевшая в виде варяжской мести, добирается до этих городов, она наводит кратковременный марафет. Сносит для порядку пару храмов, выстраивает магазин «Культтовары», в котором и по сию пору продаются уцененные грампластинки, но и это все быстро подергивается пылью, рутиной, тиной, будто и не было никаких перемен, а всегда стоял тут давно лишившийся мяча гипсовый баскетболист. Здесь не беспокоятся о чужом мнении – иметь его некому, все свои.
Так жил и Блатск, привлекательный для блатоты именно тем, что здесь никому не пришло бы в голову искать ее. Что до местного населения, то оно ко всяким гостям относилось по-братски, блатски, с равнодушием всепоглощающего болота.
До недавнего времени в Блатске кое-кто еще работал. Все уже знали, что это нерентабельно, что в качестве обычного города Блатск неэффективен, а выжить может только как блатная Мекка, где прогуливают шальные бабки и проводят темные сходки, – но коренное население умело только работать, а от праздности в буквальном смысле вымирало. Работа была его воздухом – не средством забвения, как думали иные, не тупой скотской повинностью, а нормальным состоянием, без которого никак. Когда при очередном хазарском пришествии работы нигде не стало, закрылись обувная фабрика, цементный завод и кружок хорового пения при Дворце культуры, – население быстро сбежало или вымерло, так что из коренных жителей Блатска очень скоро остался один-единственный фермер, который и содержал весь город, не особенно напрягаясь. Звали его Иван Заварзин. Почувствовав, что работы в Блатске больше не будет, он на жалком своем приусадебном участке завел рогатый скот, принялся торговать молоком и соленьями, постепенно расширил дело, всю семью приспособил под обработку бывшей колхозной, а ныне бесхозной земли – а поскольку коренные умели с землей договариваться и получали в год по три урожая, ферма его процвела, как процветал прежде его обувной цех. Заварзин кормил весь Блатск яблоками и картошкой, мясо его коров было сочным, козье молоко – жирным, и он даже радовался поначалу этой новой власти – ведь так и проработал бы обувщиком, не узнав истинного признания; но тут на него наехал рэкет.
Блатные сначала вели себя в Блатске как гости, но со временем перешли на положение хозяев. В городе решались главные дела, стрелялись стрелки, терлись терки – надо было подгребать под себя зарвавшееся население, решившее было, что руководить ими теперь некому. Очень есть кому! Не сказать, чтобы от блатных было одно разорение: после того как коренные начали вымирать, в Блатске образовался детский дом, где жили осиротевшие дети, и блатные, по страстной своей любви к вдовам и сиротам, стали этот детский дом подкармливать и обогащать. Для детей построили сауну, и многие блатные заезжали в эту сауну погладить детей, приласкать их. Количество вдов и сирот в Блатске неуклонно увеличивалось, ибо блатным требовалось где-то жить – а население не всегда готово было добровольно предоставить квартиру, и приходилось со старшими разбираться, а младших отправлять в детский дом с сауной. Постепенно руки у блатных дошли и до Заварзина – он явно не понимал, кто в городе хозяин. Его обложили сначала сравнительно легкою данью, но он, словно не поняв сигнала, только пуще расцвел. Тогда за него взялись всерьез. Заварзин платил готовно, не возражая, – как печь, норовящая угостить путника пирогами, – и главная цель рэкета оставалась не достигнута. Всякий рэкет, как знает всякий рэкетир, имеет главной целью вовсе не рубку бабок: бабки можно отнять у прохожего, вынуть из сейфа, вытрясти из государства тысячей тонких способов. Рэкет призван показать работяге, кто есть кто; сделать труд из радости – позором, ибо единственной целью такого труда становится прокорм рэкетира; обернуть счастье – унижением, ибо каждый божий день начинается теперь с мысли: о том, что через десять – девять – восемь дней приедет настоящий хозяин, пригнет, рыгнет, с довольным хохотком, выгребет дань и осведомится напоследок, хорошо ли поспевает младшенькая, а то со старшенькой ему уже скучно. Рэкет для того только нужен, чтобы работяга знал свое место, понимал, что настоящая жизнь – не его прозябание в навозе, а разгул в ресторане «Золотой Сочи», широкий, с ковырянием в зубах, с перестрелкой в конце и пышными похоронами под ружейно-шампанский салют. Но Заварзин никак не желал сечь фишку, труд его продолжал оставаться радостью – и его облагали все новыми и новыми данями, от души гогоча на стрелках над тем, как платит лох и тамбовским, и солнцевским и ташкентским, которые все теперь были блатскими, – и только когда очередная крыша, бодро посулив защиту от всех остальных, отобрала у него все дочиста и сожгла амбар, Заварзин повесился у себя в сарае. Жена его, спасая дочерей, быстро куда-то съехала. По-началу блатота ликовала, показав лоху его истинное место и забеспокоилась только на третий день, когда в городе стало нечего есть.
Блатные призадумались. Выскребли все, что было в магазинах, – но там обнаружилось одно хозяйственное мыло, обыскали все заварзинские сусеки – чисто, словно с собой пес забрал; и точно, глубоко в небесах плыло облако, похожее на корову, а облако, похожее на Заварзина, ласково доило ее. Блатные поняли, что начались голодные галлюцинации. Один из них, самый слабодушный, попытался ковырять землю заварзинской лопатой – но земля была твердой, не поддавалась, да и кой черт ковырять, ежели что-то вырастет не раньше как через месяц! Кто-то сбежал из города, но оставлять резиденцию было западло – порешили поесть человечины, начали с сироток, – сиротки были кормленые, нежные, – но их не хватало на всех, и не за этим, в конце концов, они были нужны!
Разумеется, все как-то устроилось – и даже стало лучше прежнего. В Блатске немедленно раскатали бетонную взлетно-посадочную полосу (слова «посадка» здесь, однако, не употребляли, говорили, что самолет заземляется), и в город хлынул настоящий импортный продукт. В местные магазины он не поступал, распределялся сразу в рестораны, которых в городке открылось видимо-невидимо – почти по числу домов. Остаткам населения сбрасывались объедки пиршеств. Сироток поднимали с кроватей ближе к утру и вызывали подлизывать тарелки. «Маленькая Одесса», «Бичи Брайтона», «Камелек», «Привал романтика» и «Охотничья избушка», варяжские и хазарские, с гуслярами и скрипачами, отдельными кабинетами и подвальными банями, стриптизом и минетом, заполнили Блатск в считаные месяцы, и блатные говаривали не без гордости, что обеспечили жителей рабочими местами, но в понимании коренного населения она не была работой вовсе, все это было обслуживание, которое, согласно хазарскому учению, заняло наконец место производства. Новая хазарская доктрина утверждала, что в новой эре производство товара уходит на второй план (или загоняется в самое глубокое подполье), тогда как главной силой общества становится реклама этого товара и потребление его. Героем считается не тот, кто лучше произвел, но тот, кто больше потребил.
Постепенно блатные обосновывались, обрастали недвижимостью, строили в Блатске и вокруг гигантские особняки – это называлось инвестициями в экономику города, который и вправду обогащался невиданными темпами. Блатные были теперь хозяевами, а в гости наезжала публика из столицы да из областных центров – решать вопросы. В Блатске действовал особый этикет, изучению которого со специальными педагогами политики посвящали досуг. Не дай бог было не так встать или обратиться – в Блатске строго спрашивали за базар, причем только с приезжих: блатные, согласно блатному кодексу, имели право вести себя как угодно. Некоторые политики, заезжая за консультацией или услугой, заказывали себе наколки, дабы доказать, что и они не лыком шиты, – но их в Блатске живо разоблачали: тут была своя компьютерная база – кто зону топтал, кто коронован, кто закашивает.
2
Громов с Вороновым прибыли в Блатск рейсовым автобусом – последним видом общественного транспорта в городе; местные жители давно, как в Америке, передвигались на машинах, даже таксисты убрались отсюда, потому что понадобиться могли только пьяным, а пьяные в Блатске с некоторых пор решительно садились за руль, милиция тоже была из своих. Рейсовый автобус не отменяли только для виду, он и ходил-то сюда раз в неделю. Сразу же на площади перед автовокзалом начинался неутомимый лохотрон. Из желтых ларьков наперебой неслись песни «Лесоповала», «Колымского привета», «Конвоя», «Шмар» и «Шалашовок». О гастроли очередного состава «Шалашовок» извещала афиша на стене казино «Централ», названного так по причине центрального расположения. Семь наперсточников сидели в ряд посреди чахлого скверика. Наебывать в Блатске было некого – разве чудом забредет случайный лох, не знающий, что тут за город, – и они от скуки наебывали друг друга. В стороне артистически щипались трое щипачей. Еще трое жизнерадостных людей тотчас подошли к Воронову с Громовым и представились сотрудниками пятого канала, проводящими в городе беспроигрышную лотерею: приезжим страшно повезло, и теперь, заплатив по тысяче рублей каждый, они могли принять участие в розыгрыше призов: китайской мясорубки, китайской зубочистки и китайской мандавошки. Выигравший мандавошку после уплаты еще тысячи рублей получал право на участие в розыгрыше других призов, перечисления которых Громов не дослушал. Он с трудом сдержал желание сразу вырубить всех троих и спокойно, насколько мог, спросил, когда автобус на Колосово.
– Аи, нанэ-нанэ! Зачем тебе Колосово, братка? – спросил чернявый, с серьгой в ухе. – Оставайся тут, тут сладко!
– Автобус на Колосово когда? – громко, как глухому, повторил Громов.
– А в Колосово тебе зачем? – так же громко, под реготанье прочих, повторил чернявый.
– Я туда еду, – объяснил Громов.
– А едешь зачем? – Новый человек был в Блатске редкостью, и отпускать его без потехи не собирались.
– Мне туда надо, – сказал Громов.
– А надо зачем? – спросил цыганистый. – У, ты скучный какой! Ты как мент. Ты мент, братка? Если ты мент, ты не братка.
Само собой, у Громова было оружие, но один против всех он бы тут не сладил: подтягивались наперсточники, заинтересованно приглядывались щипачи. В это мгновение Воронов снова удивил его.
– Нам бы к Руслану, братка, – сказал он просительно. – Маляву к Руслану имеем.
– Тю! – сказал цыганистый. – Что ж молчите? А говоришь, в Колосово. Какое Колосово, когда к Руслану?
– А потом в Колосово, – объяснил Воронов. – Повидаемся с Русланом, да и поедем. А?
– На Колосово давно нет ничего, – сказал цыганистый. – Это вам автобусом надо назад на Коноши, а из Коношей через день автобус ходит. Только на Коноши он не скоро пойдет, часа в четыре…
– Ну а Руслан-то где, дяинька? – жалобно спросил Воронов.
– Руслан сейчас в сауне, – уважительно отвечал цыганистый. Громов с облегчением увидел, как наперсточники разочарованно возвращаются к своим наперсткам, а щипачи – к прерванному взаимному ощупыванию-ощипыванию. – А вот вечером Гоша Гомельский юбилей празднует в «Остапе» – там и Руслан будет, и все. Что за малява-то?
– Ой, такая малява, – сказал Воронов уважительно, – большая малява! Самому ему велено, в белы ручки. Спасибо, дяинька. – И потащил Громова за руку прочь с площади.
– Что за Руслан? – тихо спросил Громов, когда они отошли на безопасное расстояние.
– А вы не знаете разве, товарищ капитан? – изумленно переспросил рядовой. – Иерей Плоскорылов рассказывал.
– Я не слушаю лекции иерея Плоскорылова, – еле сдерживая ярость, ответил Громов. Сама мысль о том, что он, боевой офицер, мог таскаться на лекции штабного жирдяя, сроду не бывавшего в окопе, выводила его из себя.
– А… А в Баскакове всех офицеров таскают.
– Это не офицеры, а штабисты.
– Да-да, конечно, – заторопился Воронов. – Он, короче, рассказывал – а они до солдат доводили, – что есть такой Руслан Блатский, спонсор православного воинства. Они в Блатске, конечно, не особо разбирают, кто за кого, но он очень в Бога верует. Поэтому спонсирует православное воинство. А Нодари Батумский не верует и спонсирует ЖД. Это у них игра такая, я еще дома слыхал. Вроде тотализатора. Но Руслан – он очень уважаемый в православном воинстве, он за границей консервы закупает и вообще, говорят, много помог.
– Надо было мне слушать Плоскорылова, – сказал Громов. – Интересные спонсоры у православного воинства…
– А для вас разве что-нибудь изменится? – простодушно спросил Воронов. – Вы же все равно долг исполняете. Так какая вам разница, на чьи деньги?
Громов хотел было сказать Воронову, что он много разговаривает, но вспомнил, что Воронов выручает его уже во второй раз. Вдобавок ему было стыдно перед ним – ведь это по его вине они вместо Колосова заехали в Блатск. Черт ногу сломит с этими названиями, бесконечными деревнями и автобусами, ходящими через день. Так они точно не поспеют и назначенный Гуровым срок. Громов заблудился не по своей вине – он отлично ориентировался на местности, но все старые карты давно врали, а новых не составляли. Одних деревень не существовало уже к началу войны, другие спалили во время первых боев, когда еще стреляли по-настоящему, а третьи переименовывались захватчиками – одних Новых Иерусалимов и Китежей появилось по десятку. Правду сказать, уже на выходе из леса они взяли западней, чем надо, – или Черепанов нарочно указал неверный ориентир, – но вместо Колосова они вышли в Чумичкино, а в Чумичкине единственная старуха, доживавшая там век в серой избе среди среди засаленных тряпок, сказала им, что надо идти на бетонку, там ходит автобус. Автобус и завез их в Блатск – кто же знал, что там есть другой автобус, до Колосова? Чудом было то, что им встретился хоть какой-то…
– И что, теперь нам к Руслану? – спросил Громов.
– Нет, к Руслану не надо. У меня к нему нет никакой малявы.
– Я вот думаю, Воронов, – сказал Громов задумчиво. – Малый ты вроде неглупый, даже с реакцией. Что ж ничего не выдумал, когда тебя на дознание таскали? Тебя ж расстреляли без пять минут. Или нет?
– Почти расстреляли, – с готовностью произнес Воронов. Он даже не дергался, когда капитан прикасался к его главной болевой точке.
– Что ж ты, отмазаться не мог?
– Да я, как бы сказать… – замялся Воронов. – Они же меня не за что-то хотели расстрелять, а потому что.
– И почему же?
– Вот этого я, товарищ капитан, внятно не расскажу, – виновато сказал Воронов. – Что-то есть, наверное. Я и сам во время допроса, когда меня капитан Евдокимов вызвал, – что-то такое чувствовал с самого начала, а как сказать – не понимаю. В общем, мы разные с ним люди, совершенно разные. И рядовой Пахарев, который меня охранял, – тоже совершенно другой человек. И вот за это самое они меня, кажется, хотели расстрелять, потому что не мог же я, в самом деле, кого-то предать? Я и написать никому ничего не успел, кроме как домой. Они ведь не всех, это самое… А во мне, вероятно, что-то такое было…
– Может, именно реакция? – спросил Громов. – Они шустрых не любят, это я знаю. Если солдат соображает, Смершевцы его всегда подозревают. – Ему неприятно, конечно, было ругать офицерство перед рядовым, тут было прямое нарушение воинской этики. – Но Громов уже понял, что Воронов, вероятно, не совсем простой рядовой, и Гуров не просто так, для транспортировки в Москву, дал его Громову в дорогу. Не то чтобы он служил талисманом, но кое для каких ситуаций, в которых Громов пасовал, он безусловно годился.
– Да не реакция, – поморщился Воронов. – Какая у меня особенная реакция… Так, могу иногда что-то сказать к месту, а вообще-то я зоолог по образованию, и то незаконченный. Меня со второго курса призвали.
– Ну, с этой публикой только зоологу и разбираться, – сказал Громов. – Валить надо отсюда, да побыстрей.
– Автобус не скоро, – сказал Воронов. – Пообедать успеем. Можем мы пообедать, товарищ капитан?
3
Ресторан «Циля целенькая» располагался неподалеку от автовокзала. Громов допускал, что цены в Блатске страшные, но до четырех в самом деле надо было себя куда-то деть: честно говоря, он боялся ходить по городу.
У Цили Целенькой, против ожидания, Громов и Воронов оказались желанными гостями и попали на внезапную халяву: здесь праздновал свой юбилей Марик Харьковский, видный спонсор хазарской Миссии, давно уже увлекавшийся этой игрой в солдатики. В Блатске почти все кого-нибудь спонсировали – вкладывать деньги в войну было гораздо интересней, чем в гладиаторские бои (васьки все равно дрались посредственно), и уж наверняка увлекательней, чем в говенную благотворительность. В первые два года войны все вообще было очень интересно – это теперь настало нудное затишье, а поначалу тотализатор был одним из главных блатских развлечений. Сейчас Марик отмечал сорокалетие первой ходки: он с приятелями взял ларек и сдал всех приятелей. Потом он повторял этот фокус еще трижды и был коронован именно за легкость сдачи, весьма ценимую в блатных кругах. После коронации он уже не работал по ларькам – все больше по недвижимости.
Когда Громов и Воронов зашли в ресторан, торжество уже было в разгаре.
– Солдатики! – закричал краснорожий Марик. – Ведите солдатиков! Где служишь, братка?
– Сто двадцать пятая артиллерийская бригада, – ответил Воронов. Громов молчал, предоставив рядовому выпутываться самостоятельно. Сам попросил жрать, в конце концов.
– Уважаю! – кричал Марик. – Иди сюда, сладкий, иди, зая! Угостить солдатиков. Федеральчики мои! Я не на вас ставлю, я старая хазарская рожа, да, но в Блатске, вы знаете, нету этого. – Он помахал в воздухе короткопалыми ручками, изображая войну. – Нет этого бардака, все равны. Идите, покушайте, солдат вору – брат! Оба жизнью рискуем, оба баб любим, иди, зая! Клавонька, солнце, обслужи солдатиков. Отощали на перловке, да? Плохо вас Руслик кормит. Я говорил ему: Руслик, сладкий, нельзя так кормить солдата! Шо ты жалеешь на хавчик, шо ты жидишься, как ЖД! Шо ты вкладываешь усе в вооружение? Ведь голодная армия не навоюет много, зая! Надо кормить солдатика, надо хлебушка, маслица… Дети должны кушать, ты понимаешь, Руслик? Нет, Руслик не понимает. Старый ЖД Марик понимает, поэтому у ЖД есть кушать. Принесите им все, и водочки принесите! Ша! Пусть теперь будет музыка!
На эстраде проникновенно запел «Букет сирэни» шансонье Глум, со сломанным носом, придававшим каждой выпеваемой ноте неповторимую гнусавость. В песне рассказывалось, как молодой, но уже безжалостный воренок украл с кладбища букет сирэни и принес возлюбленной, но возлюбленная, сука, как раз в это время отдавалась его соседу, отвратительному фраеру, – и первый ее букет стал последним: воренок пописал обоих, рыдая и, видимо, кончая, потому что какой же вор не кончает при виде крови? – а на трупы положил букет сирэни. Убитую возлюбленную Глум называл «девочкой» и рыдал по ходу исполнения весьма натурально. Покончив с букетом, он взялся за следующую балладу – то был своеобразный гимн верным воровским подругам. «Ты кисанька пушистая моя!» – стонал Глум в припеве. Кордебалет кисанек в страусовых перьях выделывал у него за спиной неслыханные антраша.
– Ша! – воскликнул Глум после этой песни. – Марик, я пою для тебя, и я счастлив, что пою для тебя. Ты человек, Марик, ты из тех людей, про которых никто не скажет, что они несправедливы. Никто из людей, собравшихся здесь, – Глум широким жестом обвел кордебалет, – не скажет, шо ты бываешь несправедливый. Ты мужчина, Марик, и держишь слово. Но я хочу выпить за тех, Марик, без кого и самый настоящий мужчина не может прийти в этот грубый мир. Я хочу выпить за родителей, Марик, и особенно за маму!
Воцарилась тишина, погасла многоярусная хрустальная люстра, по залу ресторана поплыл синий свет. Тост за маму был обязателен на блатских застольях. На сцену вынесли стул с мамой. Маму в каждом ресторане держали специально – ее отбирали из блатского дома престарелых.
Культ мамы у блатных – такой же вымысел, как и героическое поведение воров или их принципиальный отказ от убийства. На самом деле все отлично знают, что никакой мамы у блатного не бывает. Блатной выходит на свет, прогрызая маму и тем убивая ее при рождении: это особенность, по которой блатного можно отличить с первого дня. Обижать его опасно уже тогда. С этой травмой блатной живет и мучается, полагая себя сироткой, и потому очень любит попеть песню о беспризорном мальчишке, которого бросили жестокие родители. Никто никого не бросал, а сам загрыз. Всемерно скрывая эту главную свою тайну, блатной все время поет про маму, которая ждет его где-то там, прощая ему все его прегрешения. Мама из числа богаделок считала за счастье, что выбрали именно ее. Работы было много: застолья происходили ежедневно, иногда по два раза на дню, и мамы требовались часто. После застолья маму кормили на кухне объедками.
Папы, к сожалению, не требовались, – кое-что старухи умудрились приносить им с собой, хотя на выходе мам строго досматривали.
Стул с мамой установили в центре смены, Глум подошел к маме сзади и застонал: «Прости меня, прости, мамуся, мама, мам!» В песне рассказывалось о том, что еще ребенком, пачкая штанишки, Глум уже не терпел никакой несправедливости, а мама защищала его от всех; теперь, когда ментовские суки опять разлучили Глума с мамой, он сидит среди снега и льда, мечтательно глядя в сторону заката, туда, где мама, а кругом запретка и жестокие конвоиры. В голосе Глума вскипели слезы. Марик уронил голову на сжатые кулаки.
– Ты пла-а-ачешь по ночам, – стонал Глум, – ты ждешь неча-а-астых писем…
Мама сидела на стуле с хорошо натренированной, каменной неподвижностью, олицетворяя незыблемую материнскую верность. Глум пел о том, что шмара предаст, а мама не предаст; по морщинистой щеке мамы отработанно покатилась мелкая слеза. «О-о-о!» – завыл Марик. «И буду целовать морщи-и-иночки твои!» – закончил Глум и принялся взасос целовать маму. В его поцелуе появилась даже некоторая чувственность: ведь мама как-никак была органическая материя, съедобный, в конце концов, предмет. Старуха округлила глаза и вжалась в спинку стула. Глум с трудом оторвался от нее и отвесил слушателям низкий поклон. Марик рыдал в голос, прочие бешено аплодировали. Зажглась люстра. С кухни внесли «Чудо в перьях» – фирменное блюдо Цили Целенькой, шедевр варяго-хазарской кухни: лося, фаршированного поросем, фаршированным гусем, фаршированным карасем, набитым, в свою очередь, деньгами. В каждую купюру была завернута сосиска.
– Выпьем за солдатиков! – провозгласил Марик.
– Не вставать, – сквозь зубы сказал Громов Воронову; тот с готовностью кивнул.
– У каждого из нас, с Божьей помощью, есть мама, – сказал Марик. – Но помимо такой мамы есть и другая мама, общая у всех. Это мама-Родина, и солдатик служит маме-Родине.
В интонациях и даже внешности Марика появилось что-то обкомовское; положительно, всякий истинный вор в истинном законе обладал безграничными способностями к трансформации!
– У каждого из нас свои интересы, – сказал Марик. – У меня интересы, у Ицика интересы, у Руслика огромные интересы и огромное, чем удовлетворять эти интересы. – Зал сдержанно хохотнул. – Но мы имеем общий главный общий интерес, чтобы была жива наша мама-Родина. Я предлагаю выпить за нее, чтоб она была здорова, и за солдатиков, которые обслуживают ей главную ее надобность, чтобы было что покушать, ну и нам чтобы было покушать, дай Бог здоровья!
Все повскакали с мест и потянулись чокаться. Из колонок зазвучало патриотическое попурри любимого блатского барда, большого доки по части любви к Родине. Бард-комсомолец обещал приехать лично, но не выбрался – в Москве тоже кое у кого бывали дни рождения.
Наступил черед поздравлений. Представитель мэрии Блатска, до шаровидности разожравшийся на ежедневных торжествах, огласил приветствие от мэра. Никакого мэра в Блатске давно не было, хотя некоторые блатные и верили в него, как в Деда Мороза, и даже держали в офисах его портрет – у каждого свой, потому что единого идеала государственного деятеля в их головах не складывалось. На всех портретах он был дорого одет и украшен галстуком с брильянтовой булавкой. У одних это был строгий, подтянутый бритоголовый Виторган с волчьими глазами, у других – Джигарханян с волчьей улыбкой, у третьих – нервический Смокнутовский с дряблым ртом и волчьими ушами, но все сходились на том, что мэр Блатска – абсолютный вождь преступного мира, король королей, прошедший все тюрьмы обоих полушарий. От его имени на каждое новогодие направлялась малява к временно заключенным, неизменно начинавшаяся гордым, заграничным словом «Арестанты!» – никаких других обращений преступный мир не признавал. На арестантов регулярно собирали деньги, которые тут же и прожирались счастливцем, которому общак достался по жеребьевке, поскольку подогревать лохов, попавшихся в лапы ментам по своей вине, дураков не было. Взаимопомощь в блатном мире была таким же мифом, как мама и мэр.
Приветствий было много: Марика поздравлял не только мэр Блатска, но и ребята из Москвы, занимавшие серьезные посты. Отдельный адрес прислал фольклорный ансамбль «Березка»: интернационалист Марик любил его солисток, одну из которых прислали ему в подарок вместе с адресом.
Громов почти не ел, зато немного выпил, и в голове у него с отвычки зашумело. Между тем приближался кульминационный момент всякого блатного сборища – ритуальная охота на лоха, ради которой солдатиков и позвали к столу. Если бы не они, Марик послал бы за сиротками, – но поохотиться на солдатиков было интереснее. Громов догадался о том, что сейчас будет, за секунду до того, как Марик вытащил оружие. Боевой офицер, он здесь оказался в своей стихии: левой рукой сбросил Воронова под стол, чтобы тот оказался вне досягаемости хотя бы в первый момент (помнил, что отвечает за него головой), а правой выхватил собственный пистолет и навел его на Марика. Побоища ему не хотелось: он знал, что у него мало шансов.
– Сука! – взвыл Марик, вскакивая со стула. Тут же повскакали охранники, сидевшие за столом слева и справа. Наставив пистолеты друг на друга, они замерли.
– Мы сейчас уйдем! – крикнул Воронов, так ничего и не понявший. Ему, как всегда, казалось, что он здесь кого-то обидел, а потому все из-за него и теперь надо немедленно уходить.
– Уйдем! – загоготал Марик. – Ты сейчас, хлопчик, уйдешь очень далеко! (От наслаждения он, как Глум, тянул: «О-ачень, о-ачень!».) А ну встал, засранец федеральный!
– Лежать, – приказал Громов, и Воронов, поднявший было голову, забился под стол и постарался стать плоским. – Ты что ж это, Марик, в федеральных солдат стреляешь? Нехорошо, Марик! Положи пушку.
Марик мог бы разнести Громову голову, но это испортило бы весь интерес. Солдатиков надо было погонять. Он выстрелил, пуля прошла правей громовского уха, но Громов, не любивший шуток, не промазал. Марик рухнул, охрана рефлекторно выстрелила друг в друга, начался невыносимый гвалт, по Громову стреляли со всех сторон, но он отлично владел тактикой ухода от погони.
Воронов выполз из-под стола, но боялся поднять голову. К ресторану уже мчалась блатская милиция, имевшая по части отлова лохов солидный опыт. Блатных она не трогала. Между тем перестрелка набирала обороты: у всех оказались претензии друг к другу. Краем глаза Громов заметил маму, делавшую ему странные знаки от эстрады: она как будто указывала на дверь, ведущую в кухню.
– Воронов! – крикнул Громов, отстреливаясь, хотя на него уже почти никто не обращал внимания. – Пригнись! За мной!
Кто-то из уцелевших охранников Марика выстрелил, но пуля лишь оцарапала Громову руку. Воронов, пригнувшись и схватившись за живот, побежал за ним, и оба стремглав нырнули на кухню. Повар, глядя на них с детским восторгом, повел их было во внутренний двор, но Громов успел сообразить, что это блатский повар, а в Блатске нельзя верить никому. Он слегка придушил повара, уперся ему в ухо пистолетом и спросил:
– Выход где, сука?
– Там. – Повар показал на дверь во внутренний двор.
– Правду говори, тварь! – прошипел Громов. Он чувствовал, что из внутреннего двора нет никакого выхода, что там глухой тупик, где повара, к удовольствию уцелевших гостей, будут их с Вороновым долго гонять, пока не пристрелят. У настоящего солдата во время перестрелки всегда открывается третий глаз, тогда как у труса слепнут оба. Громов выстрелил над ухом у повара.
– Туда, туда! – закричала мама, вбежав на кухню. Она показала на крошечную дверцу в конце коридора. Громов с удовольствием разнес бы повару башку, но ограничился тем, что отшвырнул его, как куль. К счастью, в заведении Цили Целенькой у поваров отбирали оружие при входе, чтобы не пострадали клиенты; вообще-то в Блатске стволы были у всех.
Крошечная дверь вела в узкий коридор, за ним была еще одна дверца – Громов вышиб ее шутя, за ним, задыхаясь, бежал Воронов, а за Вороновым уже слышался топот погони. За дверцей было темно, крутая лестница уводила вниз, в подвал. В подвале пахло плесенью и не было видно ни зги.
– Там они! – услышал Громов визг перепуганного повара. Громов чиркнул зажигалкой и увидел впереди что-то вроде узкого тоннеля. «Как на тот свет», – успел подумать он, но на том свете, кажется, в конце трубы должно было обозначаться мерцание. Никакого мерцания не было, но и вариантов – тоже, почти как у души, покинувшей тело. Громов прошептал: «За мной!» – и ринулся в тоннель. Бежать приходилось пригнувшись, он оскальзывался, спотыкался и слышал за собой задыхающегося Воронова: парень вовсе не умел бегать, куда такого в армию? Дорога петляла. Громов снова посветил: кирпичная кладка, старый замшелый свод… Они бежали глубже и глубже во тьму. На миг показалось, что запахло речной сыростью, что этот запах перебил вековую плесень, – с потолка закапало, от стен повеяло холодом; вдруг Громову почудилось, что тьма впереди бледнеет. Он увидел тот самый свет, о котором столько читал. Воронов еле дышал.
– Да ладно, не бойся, Воронов, – выговорил Громов. – Хуже смерти не будет.
Он и в самом деле не был уверен, что жив, и сколько ни щипал себя – не мог счесть это надежным доказательством: вдруг душа сохраняет с телом фантомную связь, чувствует, что у нее есть руки и ноги? Между тем прямо перед ним была лестница с выщербленными кирпичными ступенями, и откуда-то сверху тек слабый, сумеречный свет. Громов глянул на часы: четыре. Их автобус ушел, но до автобуса ли теперь?
– Что, товарищ капитан, полезем? – выдохнул Воронов.
– А куда деваться, – сказал Громов. – Я первый, ты за мной.
4
Прямо перед ними широко спускался к воде зеленый склон, а внизу текла серая, желтеющая у берега, спокойная и тяжелая река. Громов оглянулся: наверху виднелись остатки блатского кремля, трижды выдержавшего польскую осаду в смутное время. Полуразрушенная красная стена смотрела на реку узкими высокими бойницами – классическое варяжское укрепление; коренное население крепостей не строило. Все древние города обнесены были стенами варяжского или хазарского происхождения, почти неотличимыми. Внизу вода поплескивала о глинистый бережок, хлюпала меж серых полусгнивших мостков, а у мостков поднималась и опускалась на местной воде деревянная плоскодонка.
– Будто люди? – удивленно спросил мужик в лодке. Он был бородат, одет в черное, на голове скуфья – не то крестьянствующий монах, не то крестьянин, юродствующий во Христе.
– Перевези, а? – задыхаясь, попросил Громов.
– Так я для чего тут и есть, – радостно сказал мужик. – Говорил отец Николай – поезжай, посмотри, вдруг из хода люди вылезут… Прямо скрозь землю видит человек. А откуда люди? Из этого хода сто лет никто не вылезал…
Он торопливо подгреб к самому берегу. Воронов поспешил в лодку, Громов толкнул ее и влез туда же. Лодка просела и черпанула, но выровнялась.
– Ну, поедем, люди добрые.
– А куда поедем? – спросил Воронов, представив вдруг, что их могут увезти в какое-то не менее страшное место.
– Да вон. – Мужик указал на далекий пологий остров посреди реки. – Даниловский монастырь, слыхали, нет?
– Не слыхали, – сказал Громов.
– А и хорошо, – сказал мужик и налег на короткие весла.
Глава четвертая
Белая сила
1
Денег у Бороздина было в обрез. Пора жесткой экономии еще не пришла, но он к ней уже готовился. Ашины утешения на него не действовали: «мои прокормят», «волки не оставят» – брать деньги у волков он хотел меньше всего. Еще бы не хватало: губернатор на иждивении туземцев – в страшном сне не могло привидеться. А между тем он сам был теперь на положении туземца, а то и хуже: туземец по крайней мере ни в чем не виноват. А Бороздин был виноват – он приближал конец света.
Бегство оказалось куда более дорогим занятием, чем он предполагал. Еда – ладно, это последняя расходная статья: Аша почти не ела, у него тоже не было аппетита среди сплошных беспокойств. Надо было платить за ночлег, потому что волки водились не во всякой деревне; переплачивать таксистам, потому что городской транспорт почти не ходил; в каждом новом городе платить въездную подать… Одежда – отдельная тема: они сбежали в чем были. Аша оказалась выносливей, чем он думал, но все время зябла, словно в этом сказывался вечный неуют бегства. В общем, тратил он больше, чем рассчитывал, и не знал, где в ближайшее время пополнить ресурс: устраиваться на работу он пока не хотел. Да и некогда было – они все время ехали, преодолели уже больше половины расстояния до таинственного Дегунина, где все должно было решиться. При этом губернатор трезво понимал, что проблема Аши, может, и впрямь решится, но его собственная – едва ли: не в разрешении волков оставить ребенка состояло его спасение. А повлиять на власть волки вряд ли могли – разве что хором спеть «Не одна в поле дороженька».
Во время бегства губернатор подивился тому, как мало он умеет. Управлять в России казалось необременительным делом, никакого специального навыка не требовало. Губернатор боялся даже представить, что рано или поздно придется трудоустраиваться.
Искали его серьезно, хотя и с неизбежной поправкой на распад. Но если даже с этой поправкой ему и Аше старательно перекрывали все отходные пути, если в каждом городе уже был развешан фоторобот, если началась газетная кампания (его обвиняли в громадных хищениях и разврате, вся область его знала, даже туземцы, если читают газеты, наверняка смеются) – значит, надежды на легализацию тщетны. Он совершил главный грех – нарушил тайный уговор, покинул чиновничью касту, сословие государевых людей, куда и впускали туго, а выпускать избегали вовсе. Все верно, он так и предполагал. Тот, кто увидел изнутри главную тайну государства, – никому не смел проговориться об этом. Государственная тайна заключалась в ее отсутствии, и приобщившемуся этой святой тайны, как всякому умирающему, не было хода назад. Губернатор был опасен и сам это понимал. Больше того – оставаясь в пределах государственной системы, глядя на вещи изнутри, он и подумать не мог, что государство стояло на пустом месте; но стоило ему взглянуть на систему извне – он тотчас понял, что охранял сундук самой отборной, самой торричеллиевой пустоты и весь смысл сундука был не в содержимом, а в охране. Вот почему в России власть так редко менялась: правитель либо умирал, либо бывал убит подданными, а в единичных случаях, когда смещался живым, – его прятали за семью замками. Поистине русской государственной системе нечего было опасаться: раскрыть ее главный секрет мог бы только тот, кто познал и покинул ее, – а покидали ее только мертвые. Кто же уйдет по доброй воле из единственной сферы, где ничтожество было гарантией всемогущества, а неспособность к осмысленной деятельности – высшей добродетелью? Кто добровольно выскочит из системы, где смысл упразднен, цель отсутствует, а бездеятельность служит залогом процветания? Пока сам он крутился в этом колесе, именно такое мироустройство представлялось ему образцом разумности, торжеством альтруизма: непрагматические ценности, высшие, бескорыстные смыслы! Теперь, варясь в котле низкой жизни и подчиняясь ее нуждам, он поневоле оскотинивался, начиная ненавидеть абстракции, ценя простые вещи вроде ночлега и пищи; то, что губернатор теперь называл про себя чиновным абстракционизмом, было уже почти недоступно ему.
Нечего было и надеяться на оправдание или последующую легализацию. Аша, против его ожиданий, вела себя сдержанно, не плакала, не жаловалась: все ее существо было теперь посвящено главной задаче.
2
Губернатор прошелся по базару, посмотрел кой-какого товару, привычно послушал причитания туземцев о том, что никто ничего не берет, а кто и берет, норовит не заплатить, – он слышал нечто подобное в азиатских странах, где (бывал еще во время практики: те же приставучие грязные люди с сомнительным, а чаще и несомненно гнилым ассортиментом, заученными жалобами, спекуляциями на горе, в котором они сами виноваты и которого давно не считают горем, потому что не видели другой жизни и не выдержали бы ее… Он уже по Азии знал эту туземную манеру немедленно забывать о покупателе, перед которым только что произносились причитания, жалобы, мольбы, проклятия: покупатель отошел – проигрыватель отключился; другого способа остановить туземный вой не было. Торговец яблоками, потрепанный, пыльный, желтый мужичонка, уж как распинался, чтобы губернатор купил мелкие, кислые, раннего летнего сорта, явно недозрелые яблочки, – настоящий белый налив, но стоило губернатору отойти – он с прежним каменным спокойствием уставился в пространство. Все-таки власть все делала правильно: невозможно их выучить, бессмысленно просвещать, не стоит и лечить – дерево само себя лечит; в лучшем случае обеспечивать работой, в худшем – милостыней.
Губернатор всю жизнь принадлежал к так называемой русской партии, но не к почвенному, всегда побеждающему ее крылу, а к европейскому изводу. Собственно, истинные славянофилы всегда были в России большими европейцами, чем самые оголтелые западники: западники нерегулярно мылись, жили в запустении, не ценили хорошего белья и тонкого вина, – а умные и волевые славянофилы вроде Самарина знали себе цену, не замыкались в абстракциях, умели холить и баловать себя… Каждая фраза в их трудах была написана со здоровым аппетитом, словно во время вкусного сельского обеда в летней усадьбе: на первое окрошка, на второе дичь, и рюмочка запеканочки. Эта русская партия отзывалась подчас о России с брезгливостью, какой ни у одного либерала не найдешь: третий раз горит Тамбов из-за печного отопления, третий раз перестраивают город – и все не построят паровых труб! К этим-то почвенникам, истинным, а не мнимым, почвенникам по убеждению, а не от невежества, власть никогда не желала прислушиваться. Они живали за границей не по одному сезону, читывали французов и немцев в подлиннике, им было с чем сравнить – и потому их почвенничество чего-то стоило; но именно власти оно никогда не было нужно. Ей не надо было ни паровых труб, ни пульмановских вагонов, а только искоренение неруси как быстрейшая и доступнейшая мера; и начинались погромы, и летели головы – а Тамбов так и отапливался печами… Видимо, окончательной победой «зверски-патриотической партии», как называл он про себя всех этих вечно обиженных, агрессивно глупых людей, и объяснялся крах его карьеры, а теперь и это бегство.
В деревне, где они остановились и где была у Аши дальняя родня, они занимали комнату в темно-синем, ветхом деревянном доме, где царил первобытный беспорядок, строго и придирчиво организованный. Таким же хаосом кажутся человеку горы – а ведь Господь, наверное, что-то имел в виду, громоздя их; краем сознания губернатор подумал, что и дикарю часовой механизм покажется хаосом… Все в этом доме стояло не на своем месте, посуду никогда не мыли, с хозяйской кровати не убирали каких-то засаленных тряпок – в них и заворачивались, когда падали спать. Страшно сказать, губернатор, некогда полновластно управлявший туземным краем, впервые жил в туземной избе. Почему сделана вот эта приступочка вдоль стены, вроде плинтуса? Отчего в углу грязной комнаты всегда стоит эмалированная кружка с водой – домовому, что ли, наливают? Зачем рассыпана по столу крупа – всегда одной и той же кривоватой горкой, горсткой, которую небрежно сметают каждое утро на пол – и каждый вечер насыпают опять? Дом был полон невидимых существ, которым приносили сложные жертвы; во всех этих ритуалах смысла не было и на копейку, и вдобавок от них разводилась страшная грязь, – но, мнилось, именно это и поддерживает рассохшийся, стонущий дом, не давая ему рассыпаться окончательно. В комнате, отведенной губернатору и Аше, громко тикали часы, а на окнах висели кружевные занавесочки – желтые, грязные.
Он купил всякой моченой овощи – больше ничего пристойного на базаре не нашлось, все местное население, кажется, питалось семечками, семочками, как они с невыносимой мокрой ласковостью, причмокивая, называли этот саднящий продукт. Вошел в избу – первое время стыдился, что все работают, а он нет, шляется днем, мешает всем, как любой государственный человек, насильственно погруженный в пучину обычного быта. Но очень скоро стыд прошел: они тоже ничего не делали. Правда, ему так и не пришла в голову мысль о некоей симметрии – о том, что государственному человеку их деятельность также не видна, а между тем именно ею все и держится; все-таки он был чиновник и такого допустить не мог. Старуха, сидевшая у стола в кажущейся неподвижности, на самом деле управляла ростом всех зерновых в окрестностях и вела с ними напряженный безмолвный диалог (что же, вы хотите, чтобы она вслух разговаривала с зерновыми?); старик в углу, глядевший себе под ноги, шинковал гоноши, без которых никак, и невозможно даже объяснить свежему человеку, что такие гоноши, в чем их окурка. Даже мальчик, гонявшийся по двору за курами, не просто будковал, а грапал, но это вещь столь тонкая, что не всякий огурь отличит будкаря от грапаря. Губернатор, посетовав на неискоренимую туземную праздность, прошел в горницу, лег на кровать и включил телевизор.
3
По телевизору шла «Белая сила» – просветительская программа, запущенная в рамках реализации образовательного национального проекта. Вел ее Топтухин, в прошлом политический обозреватель, отличавшийся феноменальной способностью всюду усматривать оскорбление России и русского духа. Мир, окружавший Топтухина, был полон неизлечимой русофобии. Все только и думали, как бы уязвить русских. Губернатор догадывался о государственной необходимости такого подхода, но, признаться, считал его чрезмерным. Отчего мы самые бедные? Сейчас враги должны всюду мерещиться Штатам, но и там – он почитывал еще до войны, пока можно было, американскую прессу и даже американские сайты – не было такого злорадного предвкушения вражеского наскока, такой мазохистской радости при виде очередного ущемления. Топтухин и ему подобные постоянно нуждались в предлоге для разжигания подпольной, подспудной ярости: а, мы опять самые плохие, самые грязные и бедные, – и мы действительно таковы, и в силу этой-то нашей неискоренимой бедности мы всем сейчас покажем! Жалеть Топтухина и топтухинскую Россию после этого становилось куда как затруднительно. Главное же – Россия каждым своим движением отчего-то плодила новых врагов, и понять, за что ее так ненавидят, из топтухинских проповедей было решительно невозможно. Весь мир только и делал, что желал русской погибели: в этой немотивированной, онтологической ненависти, видит Бог, было что-то хазарское. Скажи кто-нибудь Топтухину, что он ведет себя как сущий хазар, – и он, вероятно, умер бы от разрыва сердца, не успев даже врезать оппоненту (в русском национальном дискурсе отвечать на слова словами считалось трусостью, а без разговоров давать в морду – доблестью). Хазары были уверены, что весь мир их ненавидит – за богоизбранность; своя богоизбранность была и у русских государственников, и называлась она богоносностью. Если бы губернатор догадался отделить русское от варяжского, он давно уже заметил бы эту зеркальность, – но государственный человек редко выходит за рамки бинарных оппозиций, тогда как истинное миропонимание начинается со срывания этой двухцветной маски, за которой обнаруживается третье. Топтухин, впрочем, понятия не имел, что он варяг. Он был из числа тех искренних варягов, для которых сама мысль о своей неорганичности и пришлости – проявление все той же клинической русофобии; он искренне, без тени спекуляции, верил сам и уверял окружающих, что Россия несет свет миру, а заключается этот свет опять-таки в противостоянии торгашеской цивилизации юга. Вне противостояния он Россию не мыслил. Истинное христианство, о котором он дважды в неделю рассказывал в «Белой силе», заключалось в любви к отечеству, а любовь состояла в истреблении его врагов. Врагами были все, и потому христианство в конечном своем развитии состояло, надо полагать, в истреблении всех, кроме отечества, дабы некому уже было проявлять русофобию. Патриотизм топтухинского извода сводился к беспрерывному истреблению – именно это истребление воспитывало подлинных воинов Христовых; с исчезновением последнего врага истина воссияла бы автоматически. Это голимое варяжство преподносилось как новая патриотическая доктрина, хотя старше ее, вероятно, было только хазарство. Нынешняя лекция Топтухина была посвящена борьбе русского государства с хазарскими нашествиями.
Топтухин, перешедший теперь из политических обозревателей «Времени» в авторы и ведущие собственной вторничной и четверговой лекционной программы, был толст, как большинство государственников, бородат, как все истинные варяги, и солидно, округло басовит. Разговаривая, он пристукивал кулаком по столу. В его одышливости было что-то грозное. Этой одышкой он как бы намекал, до чего довели враги приличного человека. Вот и говорить уж ему трудно, но он будет, будет говорить, все больше ярясь, доводя себя до все более сильной одышки, все отчаяннее ударяя по столу кулаком. После программы его долго отпаивали валокордином, валидолом, чаем. Вся студия ненавидела Топтухина. Он страшно потел. «Брань духовная», – с умилением говорил о Топтухине регулярный участник его программ, протоиерей Посысай (Купыкин). Школьников заставляли на уроках принудительно смотреть Топтухина, и они тоже ненавидели его. Топтухин же был уверен, что все его обожают. Вот странность – он полагал, что Россию все ненавидят, а лично его любят. Такое противоречие объяснялось просто: как всякий истинный варяг-захватчик, в душе Топтухин полагал, что сама Россия – довольно бросовый товарец. Он оттого так и ярился, защищая ее. Между прочим, товар был действительно ничего себе, но не варягу это понять: варяг ли разберется в талантах коренного населения, оценит песни местных дервишей, красоту промыслов, кротость пейзажа, округлость гоношей, вкуплость одарей?
У хазарства все было несколько иначе. Ни один хазар, кроме несчастных фанатиков-ЖД, не признался бы вслух, что это их коренная местность; нет, она была чужая с самого начала, но они принесли сюда искусства, науки, торговлю… С ними эта земля обрела смысл и вид, до того же была безвидна и пуста; но так как они были слишком для нее хороши – их с нее, естественно, изгнали при молчаливом, а то и прямом пособничестве предательского туземного населения. Хазар никогда и ничего не признает своим – потому что имеет право на весь мир и никогда не удовлетворится малой его толикой; у нас нет «своей» земли, потому что вся она – наша.
Губернатор не понимал этой разницы, но догадывался о сходстве: богоизбранный богоносец как раз заходил на очередной крутой вираж, раскачиваясь, как хазар на молитве, и все громче стучал по столу.
– С тех самых пор, как русский народ сделал свой исторический выбор, призвав на Русь крепких государственников, строителей национальной вертикали Рюрика с братьями и дружиной, хазарский Каганат не терял надежды вернуть себе утраченные позиции. Хазары вторгались на Русь, опустошая ее огнем и мечом. (Глаза Топтухина затуманились: ему было жаль опустошаемую Русь.) Наш национальный гений, крепкий, крепчайший государственник Александр Пушкин воспел русскую месть хазарам, которых, вопреки установившейся традиции, наш народ всегда заслуженно почитал неразумными. Какой же разумный хазар пойдет на Русь, на которой каждый гибнет от того, с чем приходит? (Тут он, сам того не желая, сформулировал удивительный закон, и губернатор улыбнулся: Топтухину и мысли не приходило о том, что на Русь можно прийти с чем-нибудь хорошим.) Князь Владимир Мономах, государственник Истовый, основатель Российского государства в том виде, в каком мы и посейчас им благодарно пользуемся, установил так называемый Выдобогчский закон: «Ныне из всея Русския земли всех жидов выслать и впредь их не впущать, а если тайно войдут – вольно их грабить и убивать. С сего времени жидов на Руси нет, а когда который приедет, народ грабит и побивает». Эти великие, поистине золотые слова и сегодня остаются руководством для всякого истинно русского. Скажу более: кто не грабит и не побивает, тот плюет! плюет! на могилу Владимира Мономаха! – И Топтухин смачно сплюнул в угол, показывая, как именно надо это делать. – Разумеется, изгнанному проклятому народу ничего не оставалось, кроме как распускать безобразные слухи о земле, откуда их попросили добром. Зелен виноград! Именно отсюда берет свое начало отчаянная русофобия, охватившая всю Европу. В Европе не нашлось государственного мужа, равного Мономаху, и хазарство, неся знахарство, ухарство и варварство, вольно рассеялось по всему обреченному континенту. Однако у них зудело! У них чесалось! И уже во второй половине двенадцатого века некий Вениамин Тудельский, а за ним и раввин Петахия проникли на Русь. Они, видите ли, собирались описывать рассеянные по свету хазарские общины! Ведь им ясно было сказано, что на Руси нет, нет и никогда более не будет хазарских общин! Однако они сунулись – и конец их был так же печален, как и конец киевских ростовщиков, которых киевляне справедливо пожгли и погромили в 1124 году от Рождества Христова.
Зазвучала громкая музыка, по экрану заметались серые языки пламени (телевизор был черно-белый и при появлении титров жужжал), а в языках показался скорченный жид, изображенный в лубочной стилизованной манере. На жиде был почему-то нашит могендовид. Вероятно, прежде чем пожечь, киевляне их пометили.
Топтухин подробно остановился на ереси хазарствующих, сообщив, что сии еретики – он вообще предпочитал местоимения «сей» и «оный» – совершали вместо богослужения такие кощунства, что даже рассказать о них он почитает невозможным, после чего долго и со смаком рассказывал, особое внимание уделив групповым совокуплениям. Топтухин не делал тайны из того, что татаро-монгольское иго – клевета и черный пиар хазарствующих историков, впервые разоблаченных Львом Гумилевым. Хазары неуклонно пытались вбить клин между Русью и дружественным ей монгольским народом, а также татарами; ислам был историческим союзником Руси, и именно этой давней дружбой объяснялись многочисленные тюркские заимствования в русском и русские – в тюркских языках; так, русские позаимствовали у тюрков слово «караван» и в ответ подарили слово «барабан». Никакого монгольского ига в таких условиях быть не могло – было хазарское, и именно с хазарским богатырем Черибеем (за кадром в исполнении сестер Берри зазвучало «Чирибим, Чирибом») бился русский инок Пересвет. После того как Дмитрий Донской на поле Куликовом осенью 1380 года объяснил подлым хазарам, где им следует зимовать (отсюда же и выражение «где раки зимуют», происходящее от древнехазарского проклятия «Рака!»), хазары надолго оставили попытки проникновения на Русь и попятились в Европу (почему и речных тварей, ползающих задом наперед, стали называть раками, а впоследствии тем же именем нарекли страшную болезнь. Губернатор поморщился от смеха, представляя некролог «умер от жида»). Топтухин не удержался и на фоне стремительно несущихся по стенам теней зачитал блоковскую «Степную кобылицу». В начале семнадцатого века хазары предприняли очередной реванш, ринувшись на Русь в составе польского войска. Поганый хазар Лжедмитрий Второй был умерщвлен русами с присущей им изобретательностью (Топтухин со смаком расписал пытки – подлинный интерес было не спрятать). Злокозненная Польша вообще служила главным каналом проникновения хазар на Русь. «В левобережной Малороссии, вернувшейся после польской оккупации в состав России, появилось даже оседлое поселение – потомки хазарских иудеев, занимавшиеся безжалостной эксплуатацией русских крестьян. Впоследствии русское население под руководством Богдана Хмельницкого их „совсем истребило“, и страну эту заняли чисто православные казаки». Об этом рецидиве Каганата губернатор слышал впервые. Между тем Топтухин ссылался на «Путешествие Антиохского патриарха Макария, описанное его сыном архидиаконом Павлом Алепским». Век живи, век учись, подумал Бороздин.
Отдельный комплимент достался Петру Великому за упорство в недопущении хазар на вверенные ему территории: «Я хочу видеть у себя лучше народ магометанской или языческой веры, нежели жидов», – с надрывом процитировал Топтухин, подчеркнув, что историческая близость ислама и православия тем самым подтверждается снова. Губернатор с особым нетерпением ждал главного – истории о том, как в результате трех разделов Польши подлые хазары ворвались в Россию вместе с западными ее областями, как бы в троянском коне; и дождался. Все получило исчерпывающее и внятное объяснение. При первом разделе в Россию проникли более ста тысяч хазар, при втором и третьем их число удвоилось. Топтухин как дважды два доказывал, что разделы Польши и присоединение буферных областей, кишащих евреями, было делом рук злокозненного Понятовского, потому что польские короли и шляхта были с самого начала подкуплены циничными хазарами. Никакого иного замысла, кроме проникновения в Россию, у хазар не было. Ради этого они были готовы на все. Польша в изложении Топтухина представлялась зловонным гнойником на российской границе – орудием Каганата, жестоко угнетавшего несчастных поляков; именно местью за это многовековое угнетение – и инспирированные хазарством разделы – объяснял Топтухин радость поляков, наблюдавших, как горело варшавское гетто. Польская хазарофобия, восклицал он, не менее обоснованна, чем русская.
Главной задачей русских, по Топтухину, было с тех пор ограничение хазарского влияния: черта оседлости не помогала, ибо русский народ по бесконечной доброте своей не только пропускал хазар в столицы, но и сходился с бесчестными, развратными хазарками. О хазарском разврате Топтухин говорил столь же долго и смачно, сколь и о пытках Лжедмитрия Второго.
Лекция продолжалась второй час, подпрыгивал от топтухинских ударов давно опустевший стакан на столе, а разоблачитель все не уставал, приводя новые и новые факты хазарских зверств на Руси. Последняя попытка окончательного реванша была сделана в семнадцатом, но русские оказались не так просты – и в тридцать седьмом отбросили хазар значительно дальше, чем за черту оседлости. Глаза Топтухина вновь увлажнились от умиления, когда он упомянул Молотова: «Больше всего, – вспоминал гранитный нарком великого Сталина, – мы боялись гражданской войны, уже принесшей нам однажды поистине неисчислимые бедствия. Не допустить ее было нашей главной задачей – и для этого все средства были хороши». Надо ли говорить, что под гражданской войной гранитный нарком разумел войну русских с мировым хазарством, спящим и видящим уничтожение последнего оплота православия?! Но великий Сталин с гранитными наркомами не дал уничтожить православие, окончательной его реабилитацией в 1943 году узаконив полную преемственность советской империи относительно российской.
Протоиерей Посысай (Купыкин) возгласил Сталину вечную память и сказал, что Церковь не устанет оплакивать жертв террора, поддавшихся на хазарскую ересь. Именно их, пусть даже и этнически русских, пришлось уничтожить в процессе так называемых репрессий, хотя давно уже пора переименовать этот спасительный процесс в ремиссию, поскольку именно он остановил иудейское посягновение на русский престол. Итак, после сталинских ремиссий хазарский вопрос непременно был бы решен окончательно, если бы подлый британско-хазарский наймит Литвинов не вбил клина между руссами и исторически дружественными им тевтонцами…
– Мы – люди Севера, белая сила! – трубно возгласил Топтухин. – Сегодня, когда Россия ведет величайшую из войн в своей истории, последнюю и великую битву с мировым хазарством, любые переговоры и компромиссы были бы возмутительной слабостью. Все силы мирового севера, вся белая мощь должна покончить с горсткой омерзительных ростовщиков, посягающих на нашего Белого Бога. Мужие, братие! Воздвигнем…
Бороздин выключил телевизор – пульта тут не было, пришлось вставать, но отвращение оказалось сильнее лени. Некоторое время он лежал на кровати, закинув руки за голову, и приходил в себя.
В лекции Топтухина не было почти ничего, о чем он не слышал бы раньше. Все это подробно излагалось в брошюрах типа «Русские боги» и «Русский реванш», но никогда еще не было государственной доктриной. Вот почему его преследовали: он в своей Сибири отстал от жизни. Его травили никак не за Ашу, дело вообще было не в ней – государство, стремглав перестраиваясь на военный режим, уничтожало всех, кто умел думать.
Это что же за страна у них получается, думал Бороздин, закуривая. Курить в хате Аша запретила, но тут уж было не до запретов. Конечно, их мишень – я. Они, как во время милых их сердцу ремиссий, будут решительно уничтожать чиновничество, не подходящее для нужд текущего момента. А если бы не связь с туземкой, они измыслили бы другой предлог. Хорошо, но почему меня не взяли сразу в Москве? Потому что проверяли, тут же ответил он себе. Если бы я беспрекословно отказался от единственной дорогой мне женщины, я прошел бы тест на мобилизационное поведение. А я не прошел. И они поняли, что для этого нового государства я не подхожу. Рано или поздно меня бы добили. Не сегодня, так завтра, не под этим предлогом, так под тем, не мытьем, так катаньем. (В это самое время хозяйка избы занималась в огороде катаньем – полоскала белье не в воде, а в пыли, это был старый коренной способ, о котором русские не подозревали, почему и считали пословицу бессмысленной.) Мучительнее всего была мысль не о жестокости, а о непроходимой тупости этой новой системы: Бороздину, только что, казалось, научившемуся не соотносить себя с державой, – стало вдруг за нее невыносимо обидно. Он так долго был ее частью, что не готов был смириться с этим внезапным прыжком в идиотизм.
Губернатор выбросил сигарету в окно и снова включил телевизор, надеясь, что Топтухин отговорил и начнется что-то другое. Ничуть не бывало – Топтухин только подбирался к финалу лекции.
– На беду нашу, – с надрывом говорил Топтухин, – доверчив и отходчив народ русский. В ущерб себе добр, в поругание себе безответчив на слово злобное, нерассудное. Неспешко, неторопко мыслит, несуетно живет. Враг же суетен и быстр и опережает подчас даже и нашу государственность. На иные посулы готов купиться любой, кто падок на легкую наживу. Вместо труда на благо народное, во славу русскую иной муж государственный предпочитает подлую, плодную хазарскую корысть. Со слезами, с горечью неизбывной скажу, что и в высших эшелонах власти отечественной случаются предательства лютые, непрощаемые. Одного из таких предателей, братие, вы сейчас увидите.
И за полсекунды до того, как перед губернатором на экране возникло его собственное лицо – с официозной фотографии, украшавшей некогда его удостоверение, – Бороздин уже знал, что увидит именно себя; что это он теперь враг государства, оклеветанный тупым ничтожеством и приписанный к хазарским войскам. Он, столько сил положивший на то, чтобы край его не окончательно превратился в болото; он, почти в одиночку придававший этой власти лоск, авторитет и так называемое человеческое лицо!
– Каждый, кто увидит презренного перебежчика, – гремел и пыхтел Топтухин, – пусть вспомнит грудь материнскую и славу отцовскую! Ни ему, ни полюбовнице его, – на экране возникло лицо Аши, – не ходить по земле безнаказанно, не пить воды русской, не дышать воздухом отеческим, не топтать нив тучных и дорог пыльных! Хуже хазар предатели ненасытные, кровопивцы неупиваемые. Не пройди мимо изменника, человек русский!
Решение Бороздина оформилось мгновенно. В экстремальных ситуациях он соображал торопко, суетно – а по-русски говоря, решительно и скоро.
– Значит, к ним, – сказал он вслух. – К хазарам так к хазарам. После, сволочи, не жалуйтесь.
Глава пятая
Пентамерон
1
Коренных населений было несколько; то есть оно было, в сущности, одно, потому что не особенно соблюдало границы, но разница между обитателями гор и степей, пустынь и побережий сказывалась, так сказать, антропологически. Они потому и сделаны были разными, чтобы их не путали, – потому что других различий у них не было, все были счастливые доисторические люди. Мирно возделывали они свои поля и бороздили моря, и никакой борьбы за право называться вождем у них не было: одни и так рождались земледельцами, другие – охотниками, третьи – скотоводами, четвертые – волхвами, пятые – вождями, и никто не мог исполнять чужую должность, нечего было и стараться. Долго продолжался доисторический век; ведь цель истории – как раз и разбить людей на страны, а если это с самого начала так, то и истории никакой не надо.
Однако что-то случилось.
В некоторых мифологиях это называется грехопадением, в других – падением неба на землю, но то ли в результате мутации, то ли вследствие глобального похолодания на земли коренного населения пришли другие люди. Может, они были всегда, но жили отдельно. А может, они народились, как новая ветвь эволюции. Так или иначе, доисторическое время кончилось, и началась эпоха захватов.
Одни захватывали грубо, другие хитро. Одни вырезали коренное население до последнего человека, другие порабощали его, а третьи прогоняли. От некоторых коренных населений ничего не осталось. Иные, умевшие договариваться со своей землей, предпочли уйти под воду, как атланты, и под землю, как пикты. Так пошли легенды о Подземных жителях и пропавших расах. Может, под землей кто и живет, Василий Иванович этого не знал. Он знал точно, что от атлантов ничего не осталось. Правда, и завоеватели не спаслись.
– А Китеж? – спросила Анька.
– В Китеже я не был, – уклончиво отвечал Василий Иванович. – Это, Анечка, не совсем наша была земля. Это другое было племя. Может, ушли, а может, просто озеро.
Страннее всего Аньке было думать, что она, оказывается, не коренное население. К этому она не была готова. Еще страннее было думать, что настоящее население – васьки. Если бы гастарбайтеры, которых перед войной расплодилось такое множество, она бы еще поняла, но васьки – с этим было уже никак не смириться. Почему они дали такое сделать с собой? Как надо было пострадать, чтобы от всего коренного населения остались только эти беспомощные бродяги? А если не только они – где же остальные?
– Да нас много, – объяснял Василий Иванович. – Есть – которые васьки, есть – которые волки, и воины были, да воинов всех убили. Редко когда родится воин. Для нашего воина первое дело – долг, а эти же без правил воюют… Давно уж все воюют без правил.
– А что ж вы не сопротивлялись, Василий Иванович?
– Да мы думали – обойдется… Ну, придут они, пограбят, а у нас много. Придут и уйдут. А они не пришли. Потом другие пришли. Ну, как они стали друг друга-то заваливать – так уж нам, конечно, полегче стало. А то никакого продыху не было.
– Василий Иванович! А что, если они объединятся и вместе вас начнут давить?
– Ну что ты, Анечка, – простодушно удивлялся Василий Иванович. – Как же такое может быть, чтоб они объединились. Такого никогда не бывает. Во всем сойдутся, а не объединятся. Это судьба их такая: нельзя им сходиться – всегда сцепятся. У них ни в чем единства быть не может.
– Что ж ты раньше мне про все это не рассказывал, Василий Иванович?
Василий Иванович робко отвечал, что к слову не приходилось, но Анька понимала, что это отмазка. Дело было в том, что раньше она была не совсем своя. Теперь она уравнялась с ним, так же кругами ходила по России.
– А почему кругами, Василий Иванович? Почему напрямую нельзя?
– Земля такая, Аня. Напрямую ходят, да не туда приходят. Ты не знаешь разве, как говорят? Туда окольного пути четыре километра, а по короткому пути туда и вовсе не дойти.
– А почему вообще круг? Ты же говорил, ваши всегда в Москве по кольцевой линии ездили. Я и сама видала, пока их не выловили. Это зачем?
– Это нам так удобней, Анечка. Мы так думаем лучше, и вообще… Каравай-каравай – слышала? Это же наша песня. И карусель – наша. Исконные народы, коренные, все по кругу пляшут. Это когда пришлые являются – тогда начинаются все эти ваши танцы неприличные… – Танцев, начиная с вальса, карамболя и мазурки, Василий Иванович не любил. Все это был один разврат.
Они бродили уже месяц, и Анька успела узнать, что такое голод, и холод, и бесприютность. Она успела понять, что самое страшное – смотреть на мир глазами брошенного щенка, выгнанного гостя, потерявшегося ребенка; но ведь она всегда знала, что это так. Она вообще всегда все знала, поэтому и удивлялась мало чему. У каждого в душе живет потерявшийся в чужом городе мальчик, потому что никто из нас ни в одном городе не свой. Поэтому ей стало даже легче, когда вечно жившая в ней бездомность вышла наконец наружу. Нечего делать вид, что мы дома.
По родителям Анька скучала, плакала каждую ночь и при первой возможности звонила. Она старательно шифровалась, отключила мобильник, тем более что и денег на него не было, – им с Василием Ивановичем едва хватало того, что давали добрые люди. Добрых людей оказалось на удивление много, у Василия Ивановича были помощники и кормильцы в каждом городе, но сколько они могли дать? Вдобавок им приходилось опасаться слежки, поскольку васек взялись отлавливать всерьез, не за страх, а за совесть. Это как-то было связано с эффективностью – новым государственным лозунгом. Сначала неэффективными были объявлены васятники, потом благотворительность, потом больницы. Передвигались они с Анькой большей частью по ночам, днем отсиживались по чердакам или парадным, а иногда у тех самых добрых людей. Люди уходили на работу, а Аньку с васькой оставляли. Василий Иванович спал, беспомощно открыв рот, Анька смотрела телевизор, но по нему давно не говорили ничего нового. Что делают с арестованными васьками – не уточнялось, но по телевизионным интонациям Анька научилась догадываться кое о чем. Загнанные люди, привыкшие отовсюду ждать опасности, вообще очень понятливы.
Родителям она звонила два-три раза в неделю. Отец кричал, что объявил ее в розыск, но Анька знала, как разыскивают: она смотрела однажды передачу про трех сбежавших подростков, ее ровесников, и отлично знала, что милиция давно разучилась искать пропавших. Воевать с васьками было проще: ваську ни с кем не спутаешь, да он и не убежит. Мать плакала и упрашивала вернуться, и Анька сказала, что обязательно вернется, как только препроводит Василия Ивановича в безопасное место. Она и в самом деле думала вернуться. Она очень устала за него отвечать. Василий Иванович стал опускаться, как только они начали странствовать. Почти перестал мыться. Не менял одежду. Говорил, что страннику все это без надобности. Аньке поначалу было и противно, и стыдно ходить с ним, с таким. Его товарищи, которых он отыскивал в городах, в самых странных и неподходящих местах, были еще грязнее и зловоннее, и лица у них были желтые, и язвы по всему телу. Но ничего не поделаешь – васька другим быть не может. Васьки – хранители знаний, а за такой статус надо платить. Анька скоро перестала ими брезговать и научилась жалеть и даже делала некоторым перевязки, как учили в школе на уроках противного, пригодившегося наконец ОБЖ.
Василий Иванович рассказывал ей уже не сказки, он рассказывал историю – ту версию, которой придерживалось коренное население. Этому не учили в школе, этого не излагали даже по телевизору в программах типа «Цивилизации». Коренные населения знали эту тайну, но унесли ее с собой – в воду, в огонь, в землю. Чудом уцелело только наше, жившее в тихой долине между Волгой и Доном. В долине варяги схлестнулись с хазарами, а коренное население, пригнувшись, наблюдало. Ему перепадало, конечно, от тех и других, но, как причудливая кистеперая рыба, оно умудрилось досуществовать до наших времен, донеся из древности чудные предания о золотом веке.
– Повезло, – говорил Василий Иванович, – ах, как повезло!
У Василия Ивановича выходило, что и Сократ пострадал за принадлежность к коренному населению, называвшемуся эллины, а греки – это захватчики. Греки всех пытались захватить, и тихих коренных троянцев тоже. Это они все наврали про Елену, не было никакой Елены, потому и описаний ее у Гомера нет – так, мол, прекрасна, что не опишешь. Какая же война из-за женщины, тем более на десять лет?!
– Василий Иванович, – спрашивала Анька, – а за что же они вас так не любят? Захватчики-то?
– Да как сказать, Анечка, – вздыхал Василий Иванович. – Наверное, сначала они даже и любили. Потому и захватили. А как увидели, что ничего с нами не сделаешь, – так и возненавидели. Северные – за то, что жить хотим. Они этого не любят, чтобы кто-то жить хотел. А южные – за то, что работать можем. Только по-своему, не по-ихнему. Они не любят, когда кто работать может. Так и живем – то жизни нету, то работы.
Про яблоньку и печку он тоже рассказывал, потому что печка и яблонька были наши, настоящие, главное чудо нашей неутомимо рожающей земли. Стояли они в Дегунине, но не в самой деревне, а подальше, в лесу. «Вот увидишь», – говорил Василий Иванович. В Дегунине что-то должно было решиться. Почему – Василий Иванович сам не понимал. Он знал только, что там не пропадет.
А сказок у него хватило бы на самую долгую дорогу. И у всех васек было их много.
В некоторые Анька верила с трудом. Ей особенно трудно было поверить, что страной по очереди управляют двое захватчиков, но, поразмыслив, она поняла, что о чем-то подобном догадывалась, только формулировала это иначе. Какая-то родовая травма тут непременно была, иначе почему народ так стремился все время разделиться на два? Про западников и славянофилов им рассказывали в школе, причем выходило, что западники очень ужасны, а славянофилы во всем правы, но Анька понимала, что самое ужасное началось как раз после их окончательного разделения. Пока они здоровались при встрече и пили чай, все еще было нормально, а как они начали по очереди демонстрировать друг другу правильное государственное устройство – тут-то кровь и полилась. Но ведь еще до западников и славянофилов был раскол. Как-никак Аньке было пятнадцать лет, и она хорошо все помнила про раскольников. У нее не укладывалось в голове, как можно сжечь себя за веру. Люди убивали себя изуверским способом за что-то другое, столь же древнее и изуверское!.. А еще до этого они так же зверски раскололись на земщину и опричнину и тоже никого не жалели, и все было как во время гражданской войны, – причем всякий раскол здесь прекращался только для того, чтобы тут же породить новый. А до опричнины было хазарское иго, про которое теперь в школе открыто говорили, что называть его татарским – грубая историческая ошибка, потому что татары были мусульманами, исторически нам дружественными, и даже пытались защитить нас от хазар. Россия всегда раскалывалась, только этим и занималась, и раскол этот шел по одной и той же линии: одни защищали прошлое, которого не было, а другие – будущее, которого не будет. Так что сказки Василия Ивановича были похожи на правду, даже если бродячие васьки все это выдумали для оправдания нынешнего своего положения.
Анька еще раз убедилась, что в газетах никогда не писали правды. Васьки не были выходцами из тюрем или ворами, и даже алкоголики среди них попадались не так уж часто. Спиртное было опасно главным образом для варягов или хазар, впадавших от него в буйство, а коренному населению водка помогала войти в транс, нагоняла тихую мечтательность и позволяла увидеть удивительные штуки. Васьки пили много, но без всякого вреда для организма. Вред им приносила бродячая жизнь, погода, побои милиции, – а в остальном им не было переводу, и ходить по своим кругам они могли бы вечно.
Больше всего Аньку удивляло то, что далеко не все васьки стремились в Алабино. Многие надеялись пересидеть зачистку по окраинам, или у добрых людей, или в лесах. Зачищали выборочно, авось всю землю не пройдут. Василий Иванович был у васек на особом счету. Его уважали, с ним советовались, да и на Аньку смотрели почтительно: все-таки она была не просто так, а с ним. Василий Иванович мог решить хоть что-то, а, например, васька Коля, с которым свела их судьба на одной брошенной даче, два часа стоял на распутье меж двух дорог, пытаясь решить, по которой идти. Он делал несколько шагов по одной, возвращался, переходил на другую – ничего в конце концов не решил, плюнул и пошел обратно.
Анька понимала теперь, что и Василий Иванович без нее точно бы пропал, не добравшись до Алабина: он уже много раз хотел свернуть с пути, вернуться в город, где они уже были, и обходить его кругом.
– Понимаешь, Анечка, – говорил он виновато, – не очень нам просто вот так, сразу…
– Какое же сразу, Василий Иванович?! – устало говорила Анька. – Какое сразу, когда мы и так идем кружным путем?
– А и правильно, и правильно, что кружным, – лопотал Василий Иванович. Он говорил теперь тихо и временами неразборчиво. – Мы люди кружные, Анечка, мы напрямую не ходим…
Сам Василий Иванович по старости и слабости пошел в васятник, а до этого беспрерывно нарезал круги по Москве и Московской области. Если верить ему, он так и стал васькой: ехал однажды с работы и вдруг почувствовал, что не может попасть домой. Но об этом он обещал рассказать в другой раз.
Кстати, Анька очень удивилась, узнав, что беспризорные дети далеко не сплошь васята, и более того – едва ли не главные враги васек. Васятами были только те, кого беспризорники с их звериным чутьем выгнали из сообщества. Беспризорники распознавали чужаков безошибочно. Это они по ночам нападали на васек, били их и мучили, а васьки никуда не могли пожаловаться. Беспризорники были дети пришлого народа, которому до того надоело все на этой чужой земле, что и собственные дети казались чужими, ненужными. Тут никто ни о ком не заботился, и дети шатались по улицам, сбиваясь в страшные стаи. Этих Анька боялась больше всего: у взрослых были хоть остатки совести, а у этих совсем ничего.
– Василий Иванович, – спросила Анька однажды, – а я – коренное население?
– Не знаю, Анечка, – робко сказал Василий Иванович. – А сама ты как хочешь?
