Община Святого Георгия Соломатина Татьяна
© Соломатина Т. Ю., текст, 2020
© Камаев В. В., дизайн обложки, 2020
© ООО «Феникс», оформление, 2020
Мнение автора может не совпадать с мнением издательства. Текст, книги не направлен на характеристику отдельных лиц или групп лиц, объединенных по профессиональному или какому бы то ни было признаку, а также не содержит призывов к противоправным действиям.
Все действующие лица – выдуманы, все события – реальны.
Глава I
Александр Николаевич Белозерский был молод, красив, умён, богат и в совершенной степени несчастен. Подобное часто случается с мыслящими молодыми людьми, когда к промежуточноитоговым двадцати пяти годам они не совершили ничего великого или хотя бы выдающегося.
На войну Сашу не пускал отец. Сын, конечно же, не слушал и хотел пойти добровольцем, но его не взяли, поворошив бумаги. Там, поди, было привнесено дополнение от всесильного батюшки, чтоб ему! И смотрели на Александра Николаевича без должного уважения к его храбрости, если не сказать: с насмешкой. На эту великую войну, войну нового типа, шли даже девочки из Женского медицинского института. А он, один из лучших выпускников Императорской военно-медицинской академии, стал трусом поневоле! Точнее, по воле отца! И этого уже никак не исправить, потому что заключён проклятый мир!
О, конечно же, куда ж нам без мира, в тиски которого Россию заключил Сергей Юльевич Витте, женатый на иудейке, Матильде Исааковне Нурок! Ах, простите, Марии Ивановне Лисаневич! Кругом выкресты! И эта дамочка, к которой протягивалось много рук с предложением опереться, выбрала сильнейшего, чем нимало не смущалась. И ни Лисаневич, ни Витте нисколько числом оных рук не смущались. Слаженным хором досточтимых мужей все славят женскую чистоту, а solo вожделеют и с хрюканьем вкушают помойную порочность. Покинутый благоверный двадцать тысяч рублей отступных получил, не забруснявел! «Кот» продал проститутку в жёны государственному деятелю, каково?! Хорошо хоть новоиспечённую супругу Витте ко двору не приняли. Ей что до того? Толку от хождений ко двору, когда она влияет на государственные дела в своём алькове, блудливо вертя министром как того пожелает спрут Ротшильдов! Не зря Витте хотел отдать весь Сахалин! Смел спорить с государем! И в результате это ничтожество за государственную измену пожалован графским достоинством! Граф Полусахалинский, ха-ха! Так что Сергею Юльевичу Витте – ликторский пук и оливковую ветвь, а Александру Николаевичу Белозерскому – кукиш с постным маслом и дырку от бублика!
Саша Белозерский не краснел, ставя себя на одну ступень с Председателем Совета Министров Российской империи. Честолюбие и амбиции клокотали в нём. Эта война должна была его прославить! Вознести на вершины! Это его отчёт должен был прогреметь по всей России, а вовсе не ещё одной взбалмошной бабёнки, все газетные и журнальные вырезки о которой он, признаться честно, трепетно собирал в отдельную папку и был заочно в дамочку влюблён, хотя на фотографиях она была видом свирепа и до неприличия широкоплеча.
Александр Николаевич был принципиально недоволен тем, как государь реализует Большую Азиатскую программу. И, признаться, он был не одинок в недовольстве. Программа императора Николая II вызывала крайнее раздражение у правящих кругов США и Великобритании, имевших виды на Дальний Восток и Китай. Саша мало что понимал в предпосылках, причинах и поводах Русско-японской войны, но мнение, разумеется, имел. То есть вёл себя ровно так, как та самая «лимфатическая интеллигенция», над которой Александр Белозерский, хирург-ординатор сверх штата клиники «Община Св. Георгия», человек дела и ремесла, не раз потешался.
Он был уверен, что слишком мягкий государь, слишком хитрый Витте и слишком распоясавшийся президент североамериканских Штатов Теодор Рузвельт – лично несут ответственность за то, что Александр Николаевич Белозерский не покрыл себя славой. Они и, конечно же, папенька, Николай Александрович Белозерский, «император кондитеров», отсекший ему всякую возможность участия в подвигах Красного Креста, а равно и подвижных передовых дворянских отрядов. Из-за чего Сашенька устроил родителю безобразный скандал и отправился оплакивать заключение мира в то место, где ему были неизменно рады… В публичный дом. Что не мешало ему обвинять графа Витте в покупке супруги. Если бы ему указали на столь очевидное противоречие, он бы ответил, что честно покупает девок в разрешённом законом месте, где ими честно торгуют, в любовь с ними не играет и к решению государственных дел не привлекает. Его интересует только их тело ровно на время, необходимое для удовлетворения оного интереса. Расплатился и забыл. И занялся делом.
Заведение было очень хорошее. Даже отличное. Какое и пристало единственному наследнику одного из крупнейших состояний империи. С девочками здесь обращались исключительно заботливо. Хозяйка заведения никогда не препятствовала тем, кто решал выйти из занятия. Напротив, всеми силами способствовала, ежели какая питомица хотела работать или же учиться. Но таких, как правило, не находилось. Пределом их мечтаний, а точнее сказать: единственной на всех грёзой – было выйти замуж за богача, благо их в заведении кружило немало, и продолжить запивать эклеры шампанским, но уже на правах законной супруги.
С фантазиями на непрофессиональных нивах у вакханок было довольно скудно. И хотя многие из них неплохо поддавались обучению учительскому или же сестринскому делу, которое им оплачивала хозяйка, все они, пройдя курс, возвращались в родной публичный дом. Этот феномен когда-то давно рвал душу хозяйке, а затем она смирилась, как все мы рано или поздно смиряемся с тем, чего не в силах изменить. Смиряемся, даже не приобретя мудрости, потому что чаще всего смирение – это просто смирение, и никакой мудрости оно не требует. К теме смирения, проституции и смирения с проституцией придётся ещё не раз обратиться, ибо иная жизнь и есть или проституция, или смирение с оной. В самых разнообразных смыслах, не исключая буквальных.
С тех самых пор, как Сашу Белозерского впервые привели сюда, он дружил с хозяйкой, испытывавшей к нему тёплые дружеские чувства, до невероятности похожие на материнские.
Саша накануне так оплакивал своё горе, так упивался отчаянием по заключённому миру, что, открыв глаза, даже не сразу сообразил, где он. Жестокая засуха во рту, возникающая от чрезмерных возлияний шампанских вин, приводящих к дегидратации, напомнила ему о трагедии. И заставила потянуться к графину, стоящему на креденце. Он жадно глотал живую воду, и сердце стало колотиться в унисон с каким-то странным ритмичным звуком… Часы! Он посмотрел на большие каминные часы, показывавшие половину девятого!
– Чёрт!
Саша вскочил и стал впопыхах натягивать предметы туалета, разбросанные в самых неожиданных местах, отшвыривая кружевные панталоны и корсеты.
– Заполошный! – сонно пробормотала Клёпа и перевернулась на другой бок, не потрудившись открыть глаза.
Саша кинул на постель несколько купюр сверх положенного – Клёпа была девушка весёлая и занимательная, – и, схватив докторский саквояж, вынесся из комнаты, сбежал по лестнице и спешно выскочил из заведения. Благо поутру здесь всегда дежурили извозчики. Александра Николаевича знали хорошо, любили за щедрые чаевые и не упускали случая побеседовать о политике и экономике. Но сегодня попался ворчливый Авдей, к нему не расположенный. И ни к кому вообще! Довольно распространены на Руси такие мужики, неподвластные ни кнуту, ни прянику, ни самому обворожительному обаянию. Будто вытесали их из лиственницы, отменно просмолили, и не сдаются они ни времени, ни тлену, ни мзде, ни узде.
Авдей с ветерком доставил Александра Николаевича к парадной аллее университетской клиники. Белозерский выскочил из пролётки, и лишь пробежав несколько шагов, сообразил, что забыл рассчитаться. Хлопнув себя по лбу, он немедленно развернулся и, смеясь, подлетел к Авдею, на ходу доставая портмоне.
– Ты чего ж не окликнул?! – добродушно поинтересовался он, протягивая ассигнацию.
– Сдачи не наберу! – глухо пророкотал Авдей, теребя денежный билет.
– Оставь! – отмахнулся Саша и понёсся на всех парах в клинику.
– Оно, конечно, – продолжал не тише и не громче, а ровно так, как всегда, Авдей, запрятывая билет за пазуху. – Легко швыряться, когда не сам заработал. Когда сам – цену деньгам знаешь!
Авдей ласково тронул лошадку. И животина мягко пошла, довольно фыркнув, будто перекинувшись с хозяином не то шуткой, не то парой слов. В отличие от людей, к которым Авдей не испытывал ничего, лошадей и прочих тварей он любил. Любил настолько трепетно, что открой он кому свою любовь – удивление было бы не меньшим, нежели узнать, что мостовая лиственничная опора по утрам крошит булку голубям. Собственно, так же, как к неразумным созданиям божиим, Авдей относился к девицам из заведения. Он жалел их со всем трагическим надрывом простого доброго русского мужика, которому рвёт душу уестествление скота человеками. Авдей был немолод. Ещё совсем мальчишкой он принимал участие в Урыс-Адыгэ зауэ, затяжной русско-черкесской войне, перед самым её окончанием. И как-то стал свидетелем непотребства. Черкес, его ровесник, делал то, что полагается мужу делать с женой, с ничего не понимающей, отчаянно блеющей овцой. И хотя родился и вырос Авдей в Таврической губернии, славной, в том числе, и овцеводством, и знал, что овца предназначена для человека, но проткнул он казачьей пикой именно человека. А затем проткнул и овцу. И закопал невинное существо, обливаясь слезами и бормоча молитву. Почему-то не мог оставить так. Предавал земле яростно, будто сражался с твердью за то, что такое бывает. И даже крест соорудил. Овце. С тех пор никогда и не плакал. И до того не плакал, разве совсем маленьким, он не помнил. Несмышлёныши все плачут, пока не забывают что-то надмирное, подрастая.
Все девицы заведения вызывали в Авдее такой же мучительный надрыв. И будь его воля, он бы всех их проткнул пикой и предал земле, чтобы не мучились. А всех чистеньких господ, что их пользуют, оставил бы валяться падалью, как он оставил черкеса, в назидание и стервятникам на прокорм. Но не кружили над Петербургом стервятники, господа были своей веры, а овцы-девицы не блеяли, а хохотали, издавали непристойные звуки и в целом вели себя самым скотским образом: по-человечески. Но душу Авдея осознание и принятие этого не латало, так и жил он – ранами наружу. Только боли его никто не замечал. Кроме лошадей, собак, котов да всяких птах, что любят поклевать, в особенности по холодку, согревающий и питающий конский навоз.
В клинике уже начался профессорский обход, и Александр Николаевич, оправляя накрахмаленный халат, нёсся по коридору. Опаздывать на профессорский обход – высшая степень неуважения, и никоим образом не характеризует опаздывающего положительно. Но, во-первых, у Александра Николаевича была уважительная причина: он страдал! Разумеется, ординатор достаточно воспитан, чтобы не посвящать в это профессора. А во-вторых, профессор испытывает к Александру Николаевичу расположение, которым тот ни в коем случае не смеет злоупотреблять. В-третьих, ординатор Белозерский опаздывает первый раз. В принципе, он отлично характеризуемый всеми молодой человек!
Саша Белозерский действительно не понимал, что его могут не любить. У него в голове не уложилось бы, скажи ему кто, что иные товарищи по службе, однокорытники, знакомые и совершенно незнакомые с ним люди могут хотя бы и никак к нему не относиться, не ставя его в известность о факте их губительного для него равнодушия. Или того хуже – он может быть неприятен. Просто так, ни за что! Или именно за то, что он так вызывающе молод, отвратительно красив, весьма умён, а что ещё гаже – невероятно щедро одарён! За то, что он по рождению богат. И за то ещё, что принимает любовь к себе как должное. Как лёгкие – воздух, как органы – кровь, как принимает ласку котёнок – с полнейшим неосознанным, но изначально торжествующим правом.
Однажды ночью в дымину пьяный Белозерский, выйдя из заведения, подобрал помёт котят, тыкавшихся в гряду уже задубевших молочных желёз трупика матери-кошки. Любовно запрятал отчаянно пищащих несмышлёнышей под лацкан дорогого сюртука, свистнул Авдея и, протянув ему двугривенный, попросил поступить с коченеющим трупиком по-божески. Авдей пророкотал:
– Вы их куда?!
– Так к себе, на кухню! И папеньке на заводах не лишние! Только выкормлю, пока молочные. А там уж пристрою, не изволь беспокоиться! Кому их мамка мешала?! – прижав котят, Белозерский, шмыгнув носом, перекрестился.
Цепкий Авдей приметил, что на ресницах барчука сверкнула слеза. Пусть хмельная, но человеческая! Не пьяная, грязная, скотская. Добрая, чистая, людская.
Решительным жестом отвергнув плату, Авдей буркнул:
– Всё устрою в лучшем виде, барин!
Авдей редко кого именовал барином. Он в принципе был неразговорчив, так что на него мало кто из господ имел возможность обижаться. Но с тех пор Авдей уважительно определил для себя Сашку Белозерского настоящим русским барином, просто пока молодым чертякой, чья бесовщина не опасна для тварного мира, а посему отныне Авдей ему не угроза, а оберег.
Поутру после того случая под заведением всё по обыкновению сверкало прибранностью, ибо опрятный вид – свидетельство благочестия. Омрачило ту неделю разве что таинственное исчезновение залётного скоробогатого господинчика, бывшего в Петербурге по вопросам снабжения армии не то просроченной тушёнкой, не то некондиционной корпией, и почтившего присутствием бордель несколько раз кряду. Из заведения вышел – свидетельства были. Из гостиницы выезд положенным образом не оформил, да и вещи остались в номере. К хозяйке полиция приходила. Но она ничего не показала, да и не могла показать. В публичных домах не принято интересоваться делами господ. Разве отметила, что с девочками был жесток, но не фатально, в пределах допустимого по обоюдному согласию, смазанному щедрым пожертвованием сверх таксы за Клёпин фингал под глазом. Разошёлся во страстях, с кем не бывает. Господинчика поискали-поискали, да и списали как скрывшегося по экономическим соображениям. Таким, что любому понятны: аванс на поставки голубчик получил, а никакой тушёнки и корпии в армию так и не поставил. Кто бы не сбежал? Война на всём кресты ставит. Транссиб недостроен, какие там мелкооптовые поставки! Война империю разорила. Сгорел сарай, гори и хата!
Глава II
Александр Николаевич Белозерский с шиком вылетел на середину палаты. Пока он бежал по аллее, пока нёсся по коридору, вся его меланхолия вдруг исчезла, испарилась, как высыхает мостовая после недолгого дождичка в солнечный день. Он вновь окрылился, ему хотелось свершений, благоденствия, и немедленно осчастливить хоть кого-нибудь, ибо зачем мы ещё в этом мире?! «Не жизнь, а масленица, только вот человеческого чего-то не хватает!» – думалось молодому ординатору. Ибо только великие свершения он полагал человеческими. Всё остальное, всю эту подлую буржуазность, русскую косность, эдакую слюнявую распущенность и прочую обывательщину он считал попросту какой-то слякотью!
И пока он мысленно громил экзистенциальную пустыню обыденности, в коей погрязли буквально все слои населения богоспасаемой Российской империи, ему и в голову не приходило, что один его сюртук цвета маренго, сшитый на заказ модным лондонским домом, стоил как два хороших коня, на которых перед людьми показаться не стыдно. Или как шесть отменных дойных коров. Или порядка одиннадцати средних зарплат квалифицированного рабочего. Но Саша не считал деньги мерилом счастья или же несчастья, и уж тем более славы или же её отсутствия. Он их попросту не считал, и всё тут! В отличие от его товарища по ординатуре, Дмитрия Петровича Концевича, считавшего каждую копейку (куда там рубль!) и точно ведавшего, сколько сегодня стоит фунт мяса, фунт томатов и фунт судака. И когда ему изредка хотелось побаловать себя виноградом кишмиш, он вспоминал, что пить ему тогда пустой чай без сахарного песка второго сорта и не мечтать о кусковом отборном рафинаде.
Саша Белозерский крайне удивился, если бы узнал о таковом быте Мити Концевича, и непременно натащил бы ему и кишмиша, и рафинаду, и масла сливочного, и яиц отборных, и абрикосов в шоколаде, и мармеладу царского, и конфет «Утиные носы», и пастилы с компотом, и шоколаду «Зоология рыб», «Бабочки», «Ваниль», и удоборастворимого какао… Всего того, что в неисчислимом изобилии представлено в оптовом прейскуранте «Товарищества Белозерского сыновей», поставщиков Двора Его Императорского Величества. И не только. Не было ни одного дома – от роскошного особняка до простецкой избы, – в котором бы не были знакомы с продукцией кондитерского концерна, владельцем которого являлся батюшка Александра Николаевича Белозерского, Николай Александрович Белозерский.
Но Митя Концевич никогда бы не унизился до того, чтобы жаловаться на свои затруднения. А Сашка Белозерский никогда бы не подумал, что кто-то хоть в чём-то испытывает нужду. Ибо объективный мир, как общеизвестно, не существует вне субъективного восприятия. И посему мир Александра Николаевича был населён исключительно сытыми и нарядными людьми, несмотря на то что он не был слеп и был отнюдь не глуп. И ещё во время учёбы столкнулся с массой человеческих страданий. Просто он был молод, красив, богат и в совершенной степени – в данный конкретный момент, – счастлив. В таковой же степени, в которой вчера был несчастлив. И жаждал чем-то воистину человеческим осчастливить всех. Или хотя бы какого-нибудь одного человека, нуждающегося в его человечности.
Чуть не пролетев на щегольских балморалах (стоимостью всего-то в месячное жалование учителя гимназии) мимо койки, у которой толпился профессорский консилиум, Александр Николаевич лихо притормозил, изящно всем поклонившись:
– Прошу прощения, глубокоуважаемый Алексей Фёдорович и уважаемые коллеги!
Профессор Хохлов не удостоил его даже взглядом. Этого было достаточно, чтобы в мгновение ока из океана счастья молодой ординатор рухнул в бездну отчаяния. Впрочем, на достижение небес Луны, обители соблюдающих долг – в концепции Рая «Божественной комедии», – хватило такого же временного промежутка. В организме Саши Белозерского плескалось такое количество внутренних секреций, творящих иллюзию всесилия и поступающих в ток крови в момент выброса совсем иных секретов вовне, что он одномоментно ощущал себя и могучим кондором, и крохотной колибри. Говорят, такой же эффект оказывает опий, но в мире довольно разрешённых отрав. Те же девки. И для здоровья полезней.
На измятом белье метался безногий пациент, коих во множестве поставила «война машин», пресловутая война нового типа, о неучастии в которой так горевал Александр Николаевич. Несчастный калека был в испарине. Изменённое состояние сознания, балансируя на тонкой грани, отделяющей реальность от бреда, свалилось в галлюцинацию. Шипела и рвалась шимоза, свистела шрапнель, и, вцепившись в ворот ординатора Концевича, мученик яростно выплёвывал ему в лицо:
– Ротный! Уводи людей за фанзы!
Сестра милосердия Ася, добрый, хотя и несколько бестолковый ангел университетской клиники, пыталась обработать окровавленные культи. С соседних коек с опасливым любопытством, но в большей мере с неизбывным состраданием, свойственным простому русскому мужику, на него поглядывали товарищи по несчастью. Несчастью в той или иной мере меньшему или же несоизмеримо большему. Лишь сострадание было константой в плотном смраде многокоечной палаты, которую только и могли себе позволить те, кто является солью земли русской: солдаты. Вчера ещё бывшие крестьянами или рабочими, а теперь ставшие инвалидами. И различала их только степень и глубина инвалидизации.
Юные студенты медицинского факультета, так любящие бравировать детскими потугами на цинизм в разных «лигах любви», «свободных кружках» и «союзах», сейчас были бледны, как институтки, застигнутые за непотребным. Это были славные третьекурсники, ещё не сдавшие полулекарский экзамен, впервые вышедшие из академических садов в клиническую степь. Их буквально парализовало.
И только профессор, великолепный Алексей Фёдорович Хохлов, сохранял спокойствие.
– Перед нами, коллеги, классическая фантомная боль, впервые описанная…
Он строго оглядел студентов. Они не могли произнести ни слова. Вряд ли от незнания, ибо в университетскую клинику шли лучшие. А ни одна светлая голова, ежели она действительно светлая, не манкирует академическим чтением и старой доброй зубрёжкой теории. Студенты онемели от ужаса столкновения с действительностью практики. Желая всего лишь разбавить стоны, наполнить это чудовищное соло боли словесной оркестровкой, Белозерский выкрикнул слишком весело и легкомысленно для того, кто действительно весел и легкомыслен:
– …в тысячу пятьсот пятьдесят втором году отцом военной медицины Амбруазом Паре!
После чего Александр Белозерский достал из кармана медицинский несессер, свою собственность и любимую небесполезную игрушку. Хохлов нахмурился. И его выкрику. И тому, что его любимчик собирался сделать. Нахмурился, но не окоротил.
– Вот! Надо знать! – строго заметил он окаменевшим студентам.
Концевич наклонился к Асе и прошептал:
– Наша выскочка и здесь поспел! Студентов спрашивали, не его.
Ася хотела было ответить что-то в меру едкое (что не было её сильной стороной) и дозированно строгое (в чём она тоже не блистала) или хотя бы соответствующее (и в этом она была не слишком хороша в подобных контекстах), но не нашлась, и посему просто промолчала. К тому же её со страдальческим рыком оттолкнул несчастный пациент, вернувшийся из окопов в мирное время:
– Изверги! Мочи нет! Да сделайте что-нибудь! Хоть пристрелите!
Ася – тонкая до прозрачности – отлетела в сторону. Концевич бросился ей на помощь. Белозерский, ловко собравший шприц и наполнивший его морфием, уже вводил благостный яд пациенту под неодобрительным взглядом Хохлова. Чтобы хоть как-то отшутиться, потому как серьёзного профессорского неодобрения Саша не в силах был вынести, он снова слишком весело и легкомысленно воскликнул:
– Да будет вам известно, Белозерские – известные филантропы! Купечество угощает!
– Не может без помпы! – буркнул Асе Концевич.
– Благодарю вас! – холодно изрекла сестра милосердия и бросилась к пациенту, который затихал на игле, получив благость мощнейшего обезболивания.
– Увы, господа! – обратился Алексей Фёдорович к студентам, оживавшим по мере того, как буря страдания утихала, сменяясь рябью наркотического сна. – Болевой синдром при фантомных болях зачастую ничем не купируется. И приводит к самоповреждениям, кои мы наблюдаем, – он кивнул на изрезанные ножом культи, – и к алкоголизму. У нижних чинов. У чинов верхних – к опиомании и морфинизму!
И Алексей Фёдорович свирепо глянул на ординатора.
Пожав плечами, Александр Николаевич обратился к студентам. Как ординатору ему было позволено читать им нотации, давая разъяснения и без того очевидные:
– «Казёнка» и хлебное вино дешевле алкалоидов Papaver somniferum[1].
– И на какие шиши нищий безногий инвалид будет приобретать зелье, к которому вы его так любезно собираетесь приохотить по безмерной доброте, Александр Николаевич?!
Профессор злобно уставился на одного из лучших своих учеников, выставив указующий перст в направлении крепко забывшегося пациента. В ответ Саша безвинно заморгал. Хохлов, махнув рукой, прошипел:
– Мальчишка!
И решительно двинулся к следующей койке, окликнув Концевича:
– Дмитрий Петрович!
Концевич, Белозерский и студенты поспешили за профессором. Замешкалась только Ася. Она, наконец, толково наложила повязки – в этом она была великолепна! – на раны культей затихшему страдальцу. И никак не могла от него отойти, поправляя то одеяло, то подушку и украдкой смаргивая слёзы. Дмитрий Петрович уже докладывал следующего пациента, а профессор никак не мог оторвать взгляда от милой Аси, понимая, что с такой кожей, которая никак не дубится, надо или что-то делать, или… Мысль его дальше не шла, и мудрый Хохлов злился на себя.
– Прооперирован накануне на предмет нагноения инкапсулированной шрапнели…
Концевич выдержал красноречивую паузу, ожидая, что Ася вспомнит об обязанностях сестры милосердия и откинет одеяло, дабы господа врачи и студенты могли осмотреть предмет доклада. Ася не реагировала.
– Анна Львовна! – чуть добавил сердитого докторства Дмитрий Петрович.
Пациент от такого тона по-солдатски выпрямился под одеялом по стойке «смирно». Профессор застыл с выражением: «Чёрт бы вас всех побрал с вашими субординациями! И, главное, я не вправе…» Пока длилась сия пантомима должностных обязанностей и профессиональной этики, Александр Николаевич запросто откинул одеяло, обнажив прооперированное бедро.
– Как тут у нас дела? – ласково обратился единственный наследник миллионного состояния к простому мужику.
Тут уж профессора прорвало. Прорвало, как это и положено, на тех, на кого позволено прорваться, коли ты профессор, – на студентов.
– Вы, господа, что?! Себя расплескать боитесь, покуда сестра милосердия другим пациентом занята?!
Гневался Хохлов, конечно же, на ординаторов. На молодого, счастливого, талантливого, полного жизни дурака Белозерского. На не менее молодого, но уже куда более житейски опытного и какого-то надорванного, хотя и небесталанного, холодного Концевича. На Асю, с её чрезмерной увлечённостью каждой болью. На себя – за невозможность изменить ничего, куда уж мир, который он так хотел изменить в молодости. Он гневался на кого угодно, кроме этих чудесных щенков-студентов, лучших на курсе – Нилова, Астахова и Порудоминского. Но накричал он именно на них.
Мир в принципе несправедлив. И неизвестно, что с этим делать. Скорее всего – ничего. Возможно, несправедливость мира является несущей, основополагающей тканью его конструкции. Возможно, несправедливость – это печень мирового устройства. Пока она есть – болит, беспокоит, ноет. Убери печень – не станет и мира. Не станет его субъективной реальности, вне которой мир, собственно, и не существует. Или как минимум – становится несущественен. Для индивида без печени – уж так точно!
Глава III
Вуниверситетской клинике шёл обход, где-то плавили металл, мели улицу, готовили обед, доили корову, кто-то любил, кто-то умирал – совершалась обыкновенная жизнь города и всех населяющих его форменных элементов – жителей.
На Набережной царило оживление, представленное в самом широком спектре. Кто-то неистово выражал радость. В иных речах горчил сарказм. Восхвалений и осуждений заключённого мира присутствовало в равной степени, как и положено для сохранения той субстанции, что великие умы называют гармонией. В истинно питерском нервном ропоте толпы, состоящем всё больше из скрипучих голосов, вдруг неуместно разливался московский мелодичный весёлый смех, уравновешивая какофонию. Звучание напоминало фантазию для симфонического оркестра Модеста Петровича Мусоргского «Ночь на Лысой горе», воистину по-российски самобытного произведения, за которое, по собственному признанию композитора, его бы выгнали из консерватории, не будь он признанным мэтром к моменту написания. «Ведьмы сплетничали, шашничали и поджидали набольшего… В сущности, шабаш начинается с появления бесенят…»
В толпе тут и там носились мальчишки-газетчики.
– В Портсмуте заключён мирный договор!
– Граф Витте подписал с японцами мирный договор!
– Дяденька! Государь лично давал инструкции графу Витте, купите газету!
– Тётенька, по-цумасу-дзё-яку! Плансон-Набоков-Витте-Розен-Коростовец-Адати-Отиай-Комура-Такахира-Сато!
Речитативу «чертенят» позавидовал бы сам Фёдор Иванович Шаляпин.
Стройный высокий молодой человек военной выправки, которую не могло скрыть гражданское платье, ловко швырнул газетчику монету, получив не менее искусную моментальную подачу газеты. Мальчишка лишь на мгновение заглянул в лицо молодого человека, но тут же отвлёкся на следующего потенциального покупателя, вцепившись тому в рукав и яростно выкрикнув:
– Несмотря на договор, японцы не выводят войска из Маньчжурии! И не намерены!
Монета, кинутая в обмен на газету, казалась надёжной гарантией выполнения условий договора. Будто господинчик сам вложился в вывод японских войск. Малец был невероятно сметлив.
Молодой человек военной выправки, не без интереса наблюдавший за этой короткой сценкой, усмехнулся и пошёл дальше, помахивая газетой. Для мужчины он был слишком по-женски хорош собой. У него были изящные ладони с тонкими длинными пальцами. Впрочем, возможно, Оскар Уайльд нашёл бы молодого человека красивым не слишком, а ровно настолько, насколько и должно. Хотя нос у молодого человека был более изящным, чем у «златокудрого мальчика», лорда Альфреда Дугласа.
Внимание молодого человека привлёк безногий инвалид. Ничего необыкновенного в калеке не было. Низкая ампутация обеих ног, случалось и похуже. Но полное кавалерство Георгиевских крестов?! У нищего все четыре выстроились на груди по уставу. Да, Русско-японская война осыпала крестами, как ни одна прежде. Но тем не менее с 1856 года по сей день полных кавалеров не набралось бы и двух тысяч. Цифра ничтожная, учитывая количество солдат в империи. Если, конечно, награды не украденные и не поддельные. Что-то казалось смутно знакомым в лице христарадничающего. Хотя все солдаты, унтеры и офицеры казались ему знакомыми. И довольно близко. Можно сказать, изнутри.
Подойдя к нищему кавалеру всего Георгия, сидевшему с отрешённым брезгливым выражением, молодой человек достал из внутреннего кармана портмоне и коробку папирос. На банковские билеты попрошайка – если можно так назвать человека, всем своим видом демонстрировавшего, что не намерен унижаться до просьб, – взгляда не бросил, жадно уставившись на папиросы. Молодой человек вынул две. Одну сунул за ухо под шляпу, другую зажал между зубами, коробку же почти полную и деньги положил на ящик, стоящий перед калекой. Тот мигом схватил папиросы, вытащил одну, коробка же исчезла в надёжное потайное место. С одобрением глянув на эдакую ловкость рук, молодой человек достал коробок, чиркнул спичкой и поднёс нищему прикурить, держа огонёк в плотно сомкнутых ладонях.
Серый питерский день был по обыкновению уныл и ветрен. Казалось, шёл мелкий плюгавый дождик, хотя он вовсе и не шёл, но будто только что был или вот-вот собирается. Окунув лицо в ладони молодого человека, инвалид прикурил, с наслаждением затянулся и блаженно откинулся, выдыхая дым. И с искренней человеческой благодарностью, безо всякой надменной позы, которая, судя по всему, уже крепко пустила корни в его искалеченной натуре, просто произнёс:
– Спаси тебя Бог!..
Пристально глянув в лицо молодого человека, чуть не охнув, продолжил через запинку:
– Барин!
Молодой человек, подмигнув калеке, продолжил свой путь.
– Не ты ли под Сяочиньтидзы… – прошептал вслед полный георгиевский кавалер.
К нему подбежал мальчишка-газетчик.
– Дядь Георгий, деньжищ-то прорва, спрячь!
Но в голове Георгия вдруг предвестником персонального апокалипсиса зашипела шимоза, и в следующее мгновение адская боль разорвала то, чего уже никак не могла разорвать. Побелев, Георгий схватил мускулистыми руками несчастные культи и с размаху шваркнул о мостовую. Тирада сквернословия, которой позавидовал бы и ведьмовский шабаш, и сам Satan, рассыпалась по булыжнику, распугивая опрятных либералов, почтенных ура-патриотов и прочую мелкую и среднюю прихорошившуюся нечисть.
Мальчишка-газетчик припрятал денежки и выудил из нищенского скарба офицерскую флягу с казённым вином. Георгий, промокший от пота в мгновение, будто его окатили из ведра, пил водку словно воду, разве что она единственная могла погасить чудовищный огонь, полыхавший там, где ничего не было. Там, где давно не было его ступней, что сгнили, склёваны, истлели на сопках Маньчжурии, в грязи чужбины.
– Да как же это, дьявол?! – стёсывая зубы, ревел Георгий в тощие воробьиные рёбра мальчишки-газетчика, ласково обнявшего его голову. – Нет же их! И будто снова и снова!
Он зашёлся в по-детски бессильной истерике, в безысходности горя. И строгий городовой, стоящий в клеёнчатом колпаке и накидке по случаю всё-таки моросящего мелкого осеннего дождика, со всей суровостью делал вид, что на лицо вдруг упали крупные капли. Он даже откинул колпак для пущей убедительности. И свирепая физиономия его представляла надёжный щит для несчастных двоих – калеки и сироты. Чистая публика не слыхала, как в мозгу у городового громко сверлили триоли, как визжали хроматизированные пассажи, как угловато пёрли в низком регистре диссонансы, готовясь к взлёту демонического ми-бемоля. Как старый учитель музыкальной литературы сухим речитативом цитировал Мусоргского: «Характер шабаша именно таков, то есть разбросанный в постоянной перекличке, до окончательного переплетения всей ведовской сволочи!»
Глава IV
Профессор Хохлов широко шагал по коридору клиники.
Алексей Фёдорович всегда шагал широко, и по широте шага можно было точно определить его настроение. Сейчас он был со всей очевидностью не в радужном расположении духа, так что едва поспевающим за ним студентам приходилось местами прискакивать, а сестре милосердия Асе и вовсе переходить на рысь. Лишь Белозерский не отставал от любимого учителя, потому как мог беспокоить божество в любую погоду, не опасаясь прямого попадания молнии. А гром, как известно тем, кто знаком с физикой Краевича, не убивает. Но Сашка на всякий случай лебезил. И у шельмеца получалось настолько искренне и обаятельно, как получается только у добрых, хотя и балованных детей.
– Профессор, я…
Алексей Фёдорович лихо затормозил, по-военному чётко развернувшись кругом и оказавшись нос к носу с Сашкой. Процессия по инерции упёрлась в профессорскую спину.
– Ты понимаешь, что эта гадость – не выход! – отчеканил он, указывая в сторону палат. – Или вы благотворительную опийную курильню на дому желаете обустроить? Со всеми удобствами? Не убоявшись, так сказать, расходов, а главное – Уложения об уголовных наказаниях!
– Что же выход?! – так беспомощно и с таким состраданием к мученикам было это произнесено, что профессор немедленно сменил гнев на милость. Поморщась досадливо, как от невозможности объяснить любимому дитяти, почему в мире существуют боль, горечь и разочарования, отчего же добрый боженька так всё устроил, если он действительно добрый и даже всемогущий, как внушают ему с младенчества, учитель только тихо спросил:
– Сам хоть делетериум[2] не пользуешь?
– Господь с вами, Алексей Фёдорович! Зачем?!
Профессор махнул рукой и продолжил широко шагать, мысля, что необходимо состряпать иную жестикуляцию для выражения беспомощности, отчаяния и прочей риторики, из которой большей частью и составлена чёртова жизнь. Процессия не отставала, но к кабинету Алексей Фёдорович дошагал довольно скоро, так и не успев сочинить элегантный жест. Распахнув двери и увидав нечто такое, что заставило его немедленно захлопнуть створ, профессор прильнул спиной к полотну, хотя никто бы не рискнул зайти без приглашения. Белозерский снова-здорово впечатался в профессора, а вся процессия – в спину Александра Николаевича. Алексей Фёдорович махнул рукой, тут же мысленно обругав себя «мельницей»:
– Иди отсюда! Идите! Все идите! Вы! – обратился он к ординаторам. – Проведите со студентами занятие по десмургии. Чтобы у гнойных коек носы не кривили, скидывая всё на сестру милосердия. И самим нелишне будет отточить искусство! Уж я вам устрою экзамен! Пошли, быстро! Белоручки!
Процессия немедленно развернулась и понеслась по коридору обратно – в сторону палат. Прежде возглавлявший ход Белозерский оказался в арьергарде и не без любопытства оглядывался на двери кабинета, в которые против обыкновения профессор не вошёл, а протиснулся. Обычно по строгому распорядку, заведенному в клинике, после обхода устраивался подробный клинический разбор с показательной поркой тех, кто плохо знает, медленно соображает и у кого руки не из того места растут. Подобное действо в редкие минуты благодушия профессор Хохлов называл конвульсиумом, ибо справедливо полагал, что консилиумом стоит именовать лишь собрание знающих, мыслящих и владеющих искусством ручного труда.
На кабинетном диване расположился молодой человек с Набережной. Лицо он прикрыл шляпой, а на груди его покоилась развёрнутая газета, совершая размеренные экскурсии вместе с грудной клеткой. Он спал. Глубоко, ровно и тихо, как никогда не спят мужчины, даже очень молодые, но лишь дети и женщины. Профессор Хохлов был слишком опытным клиницистом, чтобы промахнуться. К тому же, в отличие от посторонних, он до чёртиков знал «молодого человека», во всех его ипостасях, маскировках и прочем, в чём мы знаем близких и дорогих нам людей.
– Вера! – негромко позвал он. И в тоне его чувствовались нежность и радость.
«Молодой человек» моментально встал по-офицерски чётко, ибо сон его был чуток, как и положено сну военного хирурга. Пепельные волосы рассыпались по плечам. Улыбнувшись, красивая женщина в мужском костюме шагнула навстречу профессору. Они заключили друг друга в объятия и несколько проникновенных мгновений молчали. И в молчании этом было много больше, чем можно выразить словами, которые, разумеется, вскоре воспоследовали.
– Старый добрый Алексей Фёдорович Хохлов! Здравствуйте, профессор!
– Княгиня Данзайр! Вера Игнатьевна!
Они уже разомкнули товарищеские объятия, но ещё не выпускали рук друг друга. Пора было переходить к русскому чуть шутовскому, но от этого не менее искреннему барству. Трижды облобызавшись, они смотрели друг на друга так, как смотрят лишь друзья, чья дружба не просто звук, не светская условность для обозначения человека своего круга, но то сущностное, существенное, что подкреплено совместно пережитым, пройденным. То, что называется вместе пуд соли съесть.
– Оставьте титулы, дорогой друг. Они приводят в восторг лишь тех, кто гноя бежит, – она кивнула на дверь кабинета. – Вы, как и прежде, горячи, громогласны и никому ничего не спускаете! Должен же быть в этом сошедшем с ума мире оазис стабильности!
– Так уж никому! Так уж ничего! – буркнул профессор, отправляясь к провинциально-пышному буфету в стиле буль, подарку спасённого им богатого помещика, налаживать «за встречу».
И профессор Алексей Фёдорович Хохлов с княгиней Верой Игнатьевной Данзайр уселись беседовать, пить чай и кое-что покрепче. Им было что поведать друг другу. Они давненько не виделись.
На заднем дворе клиники фельдшер Владимир Сергеевич Кравченко курил, наблюдая, как умело тачает упряжь госпитальный извозчик. Ворчание, коим Иван Ильич сопровождал свои манипуляции, наполняло смыслом господина фельдшера. Мир не может рухнуть, пока есть такие Иваны Ильичи. А если и рухнет, то Иваны Ильичи, выбравшись из-под обломков и встряхнувшись, начнут тачать из того, что осталось, латать, строить и созидать, непременно бормоча при этом.
Из клиники вышли ординаторы Белозерский и Концевич. Их почти все считали товарищами. И Белозерский считал Концевича своим товарищем. Он бы очень удивился, узнав, что фельдшер Кравченко так не считает. Его бы поразило, что так не считает сам Концевич, взятый в клинику, как и он сам, ординатором сверх штата – а значит, без положенного жалования. Сашка Белозерский был в халате поверх дорогого платья. Концевич был без халата, и на белоснежном фоне Белозерского его чистый, но старый костюм выглядел куда более бедным, чем являлся на самом деле.
– Доброе утро! – радостно поприветствовал всех Белозерский. Достал из кармана портсигар и прикурил от любезно протянутой Кравченко папиросы.
– Здравствуйте, Александр Николаевич! – кивнул фельдшер.
– Где ж доброе, будь оно неладно! – крякнул госпитальный извозчик, уколовшись шилом.
Когда поблизости был Концевич, Иван Ильич испытывал неясное чувство. А неясных чувств он не любил, в природе их копаться обучен не был, посему считал нелепым сие кефирное занятие. Он просто знал: если, к примеру, лошадка беспокоится, то в природе сего беспокойства есть основа. Коли кажется, что скотина попросту дурит, то сам ты дурак, не понимаешь природу и основу не сыскал. Все же прочие фигуры рассуждений – бессмысленная будада, пущай ими барыньки себя развлекают, для мужика это свойство зловредное, если не сказать прямо: скверна!
Белозерский и Кравченко усмехнулись, переглянувшись. Оба они любили госпитального извозчика. Концевич, казалось, вовсе не замечал существования Ивана Ильича. Так, инструмент при кобыле.
– Я в присутствие ненадолго. Может, земство выбью, – сухо сказал он, отказавшись от протянутого Белозерским портсигара, доставая из-за пазухи коробку дешёвых папирос.
– Рано, Митька, земство! Опыта нет. Мы в клинике едва-едва…
– Мне средства к существованию нужны. Не то ещё неопытным ноги протяну! – смерив Белозерского красноречивым взглядом, холодно заметил он и прикурил самостоятельно. Ибо считал ниже ординаторского достоинства прикуривать в неподобающей матросской манере. Тем более у фельдшера, пусть он сто раз сам господин Кравченко. Или у купеческого сынка Сашки Белозерского. Коробок спичек, слава богу, имеется. Свой собственный. Без игр в равные права на задворках. – В клинике я вполне достаточно для того, чтобы профессор Хохлов рекомендацию написал.
Не попрощавшись, Концевич ушёл со двора.
– Синдром Раскольникова! – добродушно, хотя не без иронии, заметил Белозерский, подмигнув Ивану Ильичу.
Кравченко ответил на шутку Белозерского мягкой полуулыбкой.
– Я про эти ваши синдромы не понимаю! – проворчал Иван Ильич. – Что от нищеты злоба накатывает – то да, то бывает.
– Ты ж, например, не злой, Иван Ильич! – рассмеялся Белозерский.
– Так я не нищий! – охотно откликнулся тот, радуясь возможности поучить молодого доктора уму-разуму. – Я бедный. Могло быть и побогаче, но мне достаёт. К тому же я – не из господ. Есть разница – и её надо понимать! Я вот и за санитара, на которого у Алексей Фёдорыча всё денег нет, постоянно носилки волоку, и шапка Мономаха ни разу набекрень не съехала. Картошки себе нажарю – руки не поломаю. А для иного благородного пустого чаю самому организовать – такое оскорбление евонной натуры, что у него желчь из организмы не выгонишь уже никак!
Иван Ильич сплюнул. По правде говоря, он терпеть не мог господина Концевича. В иерархии этого холодного субъекта госпитальный извозчик не значился вовсе, как уже было подмечено. Подмечено самим Иваном Ильичом, который никому ничего никогда не спускал. Хотя и был добрейший человек. Так не надо добро с нюнями путать.
Сашка Белозерский состроил Кравченко нравоучительную рожицу, призванную изобразить нотационное настроение госпитального извозчика. Белозерский обожал Ивана Ильича. И, подмигнув фельдшеру, высказал объекту своего благоволения:
– Я тебе сколько раз, Иван Ильич, помогал носилки волочить!
– Так щенок, когда заласканный да сытый, он ко всем с радостью кидается!
– Сдаётся мне, что ты, дорогой мой пролетарий умственного труда, испытываешь к Дмитрию Петровичу тайную привязанность!
– Тьху! – ещё раз сплюнул госпитальный извозчик. – Я, Александр Николаевич, таких мутных жеребцов знаю! Как наш Митрий Петрович-то. Ни коноводить, ни верховодить не выражает, но и в табун не попадает! Живёт будто сам по себе, и никогда не знаешь, чего от него, шельмы, сожидать! Нет, уволь! Я коняшку понимать должон!
– Ага! Значит, не привязанность, а интерес, так сказать, естественнонаучный!
Иван Ильич отмахнулся от смеющегося Белозерского точь-в-точь как профессор. Социальные слои, может, и разные. Суть крепкая – одна.
Из-за конфликта со своей крепкой сутью и психовал сейчас Алексей Фёдорович Хохлов, расхаживая перед княгиней Данзайр, чрезмерно жестикулируя, как случалось с ним в моменты душевных волнений.
– Вера, уволь, не могу! Хочу! Жажду! Но не могу никак! Клиника полностью зависит от власть имущих! Мы на государственном пайке, чёрт его дери! Прости, господи!
Накоротко перекрестившись, он воздел указательный палец в потолок. Вера, проследив взглядом за экстатическим движением, не удержалась и рассмеялась.
– Смеёшься?! Воздух сотрясаешь? Мне бы самому, за себя, на себя – плевать! Да вот они кому нужны?! – палец переместился в сторону двери. – Ты, как ни крути, теперь по-ли-ти-чес-кая! – отчеканил профессор, подскочил к столу и стал яростно размешивать ложечкой давно растворившийся сахар в остывшем чае. – Мало тебе быть героем войны! Мало обскакать на поворотах людей куда почище! Мало рубить правду, будто её без тебя никто не знает! Так ты теперь ещё и видный член партии! Партия тебе зачем?
– Затем, что России жизненно необходимы конституция и демократия. Наконец-то в Империи появилась приличная партия. Мирная, заметьте! И не ставит целью свергать благословенную монархию, но лишь подать на стол то, что закипело ещё при Екатерине Великой. И давно употребляется во всём цивилизованном мире.
– В цивилизованном мире?! В каком цивилизованном мире?! – забурлил профессор. – В том цивилизованном мире, где вешают женщин и детей только за умысел? Да уж, конечно, мы варвары, что говорить! – сарказм хорошим напором хлестал из профессора. – У нас же за совершённые преступления принято в основном журить, а если уж кого по неосмотрительности, не дай бог, по ветхозаветному предали смерти за смерть – так всё, сатрапы! Как вам всем хочется походить на Европу! А ведь немало же по той Европе походили, казалось! И уж от кого угодно такие речи, но не от тебя, не от тебя, человека мыслящего!
Улыбнувшись, Вера поднялась из-за стола.
– Вы сердитесь не на меня, дорогой мой Алексей Фёдорович. Вы сердитесь на себя. За бессилие.
Помедлив, он кивнул, опустив взгляд. В словах Веры не было ни упрёка, ни холодности, только дружба и милость. Хохлову было стыдно. Суть его крепкая утверждающе восклицала: возьми чертовку на службу! Но таковой поступок не остался бы незамеченным, в особенности после её доклада, прогремевшего на всю Россию. Жёсткого разноса разгильдяйства и бессилия организации и снабжения сухопутной военно-медицинской службы на Русско-японской войне с прямыми указаниями на халатность и воровство. Вера камня на камне не оставила, и это мало кому понравилось. Хотя и было встречено горячим одобрением не только врачей, военных, но и всеми, кто жаждал назревших перемен.
– Ладно вам, профессор! Вы хоть чаем напоили и на себя сердиты, что вынуждены отказать ученице. Другие на порог не пускали. С одной стороны, я – герой и знаменитость, с другой – изгой.
– Это одна сторона, Вера, одна. Герой и знаменитость – всегда изгой.
– Какова же другая?
– А нет другой! Не медаль и не монета! Нет другой! – воскликнул он, в запале ярясь на что-то глубоко личное. – Я тоже всё думал, что медалька. На одной стороне отчеканено «Совесть», на другой значится: «Дела житейские». И ты уж верти кверху какой хочешь. Да только нет никаких сторон! И по совести я обязан принять тебя. Но как быть с делами житейскими калек?! Как на них отразится мой поступок по моей совести? Самое гадкое – что, может, и никак! И я просто-напросто трус, худший из трусов: трус заранее!
Вере Игнатьевне больно было видеть, как мучается её друг и учитель. Будь она руководителем клиники, она бы не страдала. Действительно, никаких сторон. Точнее, одна: благо клиники. И всё, что может лишь гипотетически этому благу угрожать, отметается безо всяких сомнений. Но Алексей Фёдорович Хохлов был человеком глубоко нравственным во всех смыслах, и потому подобные решения давались ему нелегко. Она молчала, потому что любые слова только сильнее бы ранили его.
Глубоко вздохнув, профессор переменил тон на мягкий, вспомнив о делах житейских самой Веры, коими он так ни разу и не поинтересовался за время беседы:
– Давно из Москвы?
– Сегодня. Утренним поездом.
– Могу похлопотать на фабрику, в медсанчасть.
Княгиня усмехнулась.
– Ну да, ну да, понимаю твою иронию! Такой Швейцарии, как у Мальцова на уездных заводах, здесь, в столице, ты не найдёшь. И не по рангу тебе медсанчасть! – заведясь, Хохлов взметнулся ввысь: – Всё, Вера Игнатьевна, от твоей неуёмности! У меня тоже сейчас дурак один… Умный! Но дурак! Точь-в-точь – ты в своё время. Отец у него, конечно, великолепный! Тут никаких сравнений быть не может. Так и парень – не девка! Вот что ты со своей жизнью сотворила?!
– Не бабой родилась?
– В том-то и дело: бабой, Вера! Бабой! А гонору!.. И-и-эх!
Профессор Хохлов снова махнул рукой. После чего уставился на конечность с великим гневом, будто она подчинялась не ему, а вела независимую жизнь.
– Коснею я, Вера! Коснею!
Он обессиленно опустился на стул.
– Гимнастику необходимо делать, Алексей Фёдорович!
Он глянул на ученицу, в глазах у мерзавки, ей-ей, мелькали дьявольские огоньки. Профессор засунул руку в карман халата, отдав ей приказ не двигаться с места до особых на то распоряжений.
Руки Ивана Ильича и Владимира Сергеевича были заняты делом: они возились с госпитальной каретой, требовавшей капитального ремонта, а лучше – замены. Но у клиники не было средств. Сестра милосердия Ася под патронатом старшей сестры милосердия Матрёны Ивановны снимала бельё с верёвок. Белозерский, вышвырнув окурок, понёсся на помощь, как только Ася подняла тяжёлую корзину.
– Помогу!
– Что вы, Александр Николаевич, я сама!
Но Белозерский вырвал у Аси корзину и церемонно открыл перед нею двери, не обратив ни малейшего внимания на Матрёну Ивановну, перед носом которой дверь и захлопнулась. Поставив свою корзину на ступеньки, Матрёна Ивановна решила побрюзжать, пока особой суеты в клинике не наблюдалось.
– Помощник выискался! – недовольно сказала она.
– Завидки берут, что молодость прошла? – отозвался из-под кареты вездесущий Иван Ильич.
– Варежку разинет наша дурында – потом горько будет! По дорожке примеривай ножки! Чем Асе Концевич не угодил? Сохнет по ней!
– От них самих всё живое усохнет, от Митрий Петровича нашего! Крапивное семя!
Метнув осуждающий взгляд в сторону извозчика, Матрёна Ивановна подняла корзину и, демонстративно вздохнув, зашла в клинику.
Иван Ильич вылез из-под кареты и объяснил фельдшеру:
– Это Мотя мне намекала, что корзину не изволил ей поднесть. А что бабе корзина с бельём?! Баба рождена для корзины с бельём! Всё тоже строит: извольте да позвольте! А сама подкову разогнуть может не хуже кузнеца. Одним взглядом плавит, брр!
Госпитальный извозчик передёрнул плечами. Владимир Сергеевич улыбнулся. Ни для кого в клинике не было секретом, что Ивану Ильичу нравится Матрёна Ивановна. Как и то, что ни за какие коврижки он ей в этом не признается.
Но как бы ни были интересны дела профессорского кабинета и задворок, основная жизнь университетской клиники бурлила у коек больных. Мужская палата, где в наркотическом сне получал недолгое отдохновение от мук несчастный ампутант, была заполнена сверх нормы и более напоминала военный лазарет, нежели структурную единицу гражданской университетской клиники. На двадцати койках пребывали простые мужики, рабочие и крестьяне, ещё недавно бывшие солдатами и унтер-офицерами. Всех сюда привели последствия ранений.
Невозможно вернуться с войны здоровым, даже если бог дал возвратиться живым. И не всем мёртвым было отсыпано благодати упокоиться в родной земле. Сопки Маньчжурии нынче утыканы крестами. Не такой виделась государю русская экспансия на Восток. И как бы мучительно душевно и духовно он ни переживал последствия случившегося, не его раны нагнаивались, не его плоть бороздили очнувшиеся осколки.
Даже под блаженными опиатами по телу страдальца пробегали волны конвульсий. Он бежал на японские цепи, бежал на своих двоих, снова и снова предчувствуя первобытный ужас того, что свершится. Он опять и опять оказывался там, в грязи, под свистом пуль, на гудящей от разрывов земле, широко раскрытыми глазами глядя на свои ноги, лежащие невдалеке от него. Мгновением прежде он бежал – и вот они там, и он даже не заметил, когда и как это произошло. В животном ужасе он полз к тому, что ещё ощущал, что чувствовал неотъемлемой частью себя, но почему-то они в нескольких метрах, и если только успеть доползти и вернуть их на место, то…
«…И в той долине два ключа: один течёт волной живою, по камням весело журча, тот льётся мёртвою водою… И стал над рыцарем старик, и вспрыснул мёртвою водою, и раны засияли вмиг, и труп чудесной красотою процвёл; тогда водой живою героя старец окропил, и бодрый, полный новых сил, трепеща жизнью молодою, встаёт Руслан, на ясный день очами жадными взирает…» – бормотал тогда юный ротный, сошедший с ума над телом друга. Бормотал снова и снова, и эти слова въелись в память, солдат и не заметил как. И вот они явились ему сейчас, когда он полз к своим ногам и чья-то сильная рука схватила его. С этими словами он и очнулся, чувствуя адскую боль там, где ничего не было. С ними он проваливался в этот кошмар, с ними возвращался из него. Не представляя, кто такой Руслан, чей труп процвёл чудесною красотою. Не ведая, что юный ротный покончил с собой. Не зная ничего, кроме всепоглощающей боли и этих дьявольских слов, мёртвою водою ритмично льющихся в аду. Удивительно, но и в преисподней черти играли в шахматы…
На соседней койке действительно играли в шахматы. У одного игрока не было правой руки, у другого – левой. Они азартно рубились, окружённые болельщиками на костылях.
– Ты пешку про… это самое! Как император – Цусиму!
– Без рук, без ног – ни крестьянин, ни пролетарий! Ситуация патовая…