История его слуги Лимонов Эдуард

Подобного заявления я, признаюсь, не ожидал от едва знакомой мне девушки, но, восхищенный ее откровенностью, я нагло и храбро заявил, что, да, хочу и что откуда она знает, может, я люблю ее. Дженни сказала, что мало верит в то, что я люблю ее, так как я ее совсем не знаю, а в то, что я хочу ее выебать, да, она верит, но сейчас уже поздно, а завтра она должна рано вставать и ехать в аэропорт. Она улетает из Нью-Йорка на две недели.

Я совсем не хотел уходить. И все хватал ее, как, если продолжить ряд сравнений из области живописи, на голландских картинах мужики хватают баб и как, в общем, наверное, и должно быть у мужчины с женщиной, если отвлечься от интеллигентских ужимок и прыжков, к которым обязывает нас цивилизация. За что я и люблю марихуану, она не прибавляет мне сексуальной потенции, она снимает все слои воспитания и образования с меня, и остается только голый русский парень.

Так мы возились некоторое время, и особенно ей нравилось, когда я гладил ее по волосам, по головке, если хотите. Но все же она постоянно настаивала, чтобы я шел домой, было уже три часа ночи, поэтесса и Вадимов дрыхли где-то на верхних этажах. Я не хотел уходить, спокойно упирался и встревожился только тогда, когда она пригрозила, что вызовет полицию.

— Я звоню в полицию, — сказала она и подошла к телефонному аппарату в углу кухни.

— Я не боюсь полиции, — сказал я.

— А я им скажу, что ты хотел меня изнасиловать, — с хихиканьем сообщила она и, крутя попкой, стала набирать какой-то номер.

«Черт ее знает, еще действительно вызовет полицию», — подумал я.

— О'кей, я уйду, ухожу, но дай мне твой телефон, и можно я тебе позвоню, и мы встретимся, когда ты вернешься?

— Хорошо, хорошо, — сказала она, видимо, действительно устав и желая спать. И, написав на листке желтой бумаги номер телефона, дала листок мне.

— А может, я останусь? — сказал я уже в дверях, вертя свой зонт.

— Я иду звонить в полицию… — рассердилась она и пошла к телефону.

— Ухожу, ухожу, — поспешно согласился я и, прибавив неуверенно: «Увидимся», — закрыл за собой дверь.

В лифте моего отеля в ту ночь разодетый сутенер, по-местному pimp, убеждал меня обращаться к нему всякий раз, когда мне нужны будут девочки или драгс. «Если ты готов истратить двадцать долларов, приходи, у меня очень хорошие девочки — в любое время ночи. Мой номер 532». Хотя пимп был разодет, и я был в бархатном пиджаке, мы оба были на вэлфере, а в лифте только что свозили мусор с верхних этажей вниз — скверно пахло, и красноватая жижа затекла в углубления старого пола…

А сейчас я сообщу вам то, за что вы меня наверняка запрезираете — связь моя с Дженни началась благодаря колоссальной моей ошибке — не разбираясь в лицах и типах страны Америки, я принял house keeper Дженни за хозяйку, владелицу. Я решил, что она хозяйка миллионерова дома, и я подумал, что она живет в доме одна — богатая наследница, в то время как родители ее где-то путешествуют или обитают в глубине американского континента, чудачески предпочитая техасские прерии или колорадские горы садику над Ист-Ривер. Хотел, признаюсь, втереться в дом, хотел, конечно, и жениться потом на богатой девочке, мысль мелькнула, до этого мы — униженные бедняки — доведены нашей жизнью. Именно с этим заблуждением я позвонил ей из телефона-автомата в дождливый, но уже майский день, и был очень удивлен, когда она пригласила меня к себе, я был уверен, что она не захочет меня видеть.

Ах, Дженни, дорогая, может быть, ты имела свой собственный интерес, когда пригрела безработного иностранного поэта, на пятнадцать лет старше тебя, может быть, ты удовлетворяла свой комплекс неполноценности, комплекс хаузкипера, у которой в любовниках — поэт, пусть и русский.

Даже если это так, какое все это имеет значение. Факт остается фактом — ты кормила меня, и поила, и давала свое тело в самое тяжелое для меня время, и этого было достаточно, чтобы моя независимая душа, независимая и злая, время от времени смущенно затихала, и я думал, даже как бы с досадой, что вот есть Дженни, которая почему-то не поступает как другие люди, не тащит к себе, а дает другим.

* * *

Да, все началось с ошибки. Вадимов тогда, вначале, видимо, и сам не понял, кто такая Дженни, язык-то он знал не лучше моего, а когда понял, уже не мог мне этого сообщить — уехал в Россию. Я помню, что в первые дни нашего знакомства Дженни упоминала имя Стивен очень часто, но у меня в дневнике того времени я недавно обнаружил следующую запись:

«Дженни, сучка, сегодня занята — гости приехали, — сестра Стивена, который учитель музыки, и еще хуй знает кто».

Можете себе представить, до какой степени приблизительно я знал английский язык, если Стивен оказался для меня учителем музыки. На самом-то деле он был тем, кто музыку заказывает. О, теперь я догадываюсь, что Дженни, очевидно, употребляла слово «master» — хозяин, а я его перевел как «учитель». Идиот! Сучкой я назвал ее потому, что тогда я еще не верил ей. Я тогда никому не верил, как и сейчас. В моем неверии был только один перерыв — Дженни.

* * *

Я явился к ней после работы, на несколько дней у меня появилась работа — я красил в отвратительно желтый цвет стены офиса на 42-й улице. Помню, что шел радостный, почти ликовал от сознания того, что иду к богатой девушке в дом, что она хочет меня видеть.

Дженни сидела в «солнечной комнате» — впрочем, тогда я еще не знал, что эта комната называется «солнечной», чистая, умиротворенная, спокойная, и слушала музыку. Спокойную, сытую, старую музыку, может быть, Вивальди. Она посадила меня напротив — на другой зеленый диванчик, нас разделял только прозрачный пластиковый стол, и мы стали разговаривать. Вернее, она расспрашивала меня о моей жизни, а я, путаясь и стесняясь, пытался одновременно связно говорить по-английски и, кроме того, представить себя как-то поинтереснее. Я очень много наврал тогда о себе, часть лжи мне позже удалось исправить, ссылаясь на тогдашнее слабое знание языка, часть осталась жить и по сей день, но помню, что очень боялся, что она сочтет меня незаслуживающим внимания и не захочет со мной больше встречаться. В кармане у меня лежали специально взятые взаймы 75 долларов, кажется, я бессознательно ощупывал карман время от времени.

О чем я ей говорил? Помимо моей собственной воли я вдруг понял, что хочу разжалобить ее — помню, что, рассказывая о своей жизни, я упоминал и сошедшую с ума жену Анну, и оставившую меня из-за того, что у меня здесь не было денег, мою последнюю жену Елену. «Из-за денег» произвело на Дженни впечатление, она даже быстро-быстро заморгала и резко сказала «Bitch!» Воодушевившись и кожей ощущая, что время идет и что если я не успею ее заинтересовать в ближайший час или около этого времени, то другого такого шанса в моей жизни может не подвернуться, я с роковой решимостью сообщил ей, что никогда никем в этой жизни не был любим, что мама моя со мной не жила, что она оставила нас с отцом, когда мне только исполнилось два года, что до пятнадцати лет я жил среди солдат, что меня воспитали солдаты. Я сидел и воодушевленно врал, поглядывая в сад, — там было зелено и пусто, и заманчиво покачивались едва-едва от ветра качели. Услышала бы меня моя сверхприличная мама, которая за сорок лет жизни с моим отцом, наверное, ни одной ночи не провела вне дома. Прости меня, мама, но ведь ты бы не хотела, чтобы твой сын погиб.

Механически поглядывая в сад, я трудно и коряво произносил неудобопроизносимые английские слова, торопясь и захлебываясь, желая стакан вина, водки, джойнт, что угодно, лишь бы расслабиться и наврать еще больше, врать еще интереснее. Следя за ее лицом, я думал, что я заваливаюсь, что я ей скучен, так как она сделалась молчаливой и тихой и сидела не двигаясь, откинувшись на зеленом диванчике, одной рукой только слегка теребя пряди своих волос, зачесанных на одну сторону, хорошо вымытых русых волос. И еще она чуть-чуть покачивала ногой — была она босиком, чего же не ходить босиком по таким мягким коврам и блестящему натертому паркету. Я думал, что я заваливаюсь, но я говорил тогда именно на все сто процентов то, что нужно было ей — Дженни Джаксон — американской девочке с английско-ирландско-польской кровью. Дело в том, что она была невероятно жалостлива, господа. Но узнал я это только спустя некоторое время, тогда-то не знал, и потому те первые часы с нею остались у меня в памяти как мучительные.

Я выпалил все эти признания и вдруг замолчал, физически ощущая, кожей чувствуя, как синеет небо над садом. Там было столько неба, над ее садом. Как синеет, сереет и темнеет.

Она сидела ко мне вполоборота, на ней было в тот вечер платье, которое впоследствии я предпочитал всем другим ее платьям — с капюшончиком, в тоненькую-претоненькую полосочку — серо-черненькое, широкая юбка ниже колен и туго обтягивающий грудь лиф, очень миленькое. Дженни сидела вполоборота и молчала. Вдруг она прошептала: «Poor thing!»[5] — и повернулась ко мне. По щеке ее скатилась слеза.

Удалось! Во время паузы я уже успел молниеносно возненавидеть и ее особняк, и ее, «богатую и бездельную», и в бесконечных моих отчаянных мыслях в этот момент уже предавал дом и сад на поток и разграбление, уже заполнил место моими мифическими соратниками по бунту, уже слышал их голоса и поступь и звон оружия.

«Бедненький». Все равно это относилось ко мне, пусть я частично и врал. Но разве реальный я не был poor thing? Был. Значит, поняла, значит, человек, как неожиданно, как странно…

Но радоваться своей победе я уже не мог, обессилел от непосильного труда бедный Эдвард, помню, что только уронил руки на колени и уставился в зеленый ковер, вовсе не представляя, что в будущем не раз придется мне пылесосить этот ковер и ебать на нем иной раз существ противоположного пола, когда не хватало терпения добраться до своей спальни… И на этом же ковре привелось мне недавно найти всю одежду, часы, браслеты и кольца и нижнее белье некоей дамы и моего босса Стивена Грэя, но не их самих… но все это произошло уже гораздо позже. А в тот майский вечер мы сидели, по щеке ее еще катилась слеза, и раздался звонок в дверь, вернее, звук дверного колокола, и она, шмыгнув носом, как ребенок, и сказав: «Это моя сестра», пошла открывать.

* * *

Сестра Дэби приехала с саксофоном, она, оказывается, играла на саксофоне — ее младшая сестра Дэби. Саксофон был тотчас же водружен на ножки и поставлен там же, в солнечной комнате, рядом с шарманкой и музыкальным ящиком — в музыкальный угол. Сестра Дэби была совсем не похожа на сестру Дженни — она была очень худенькая, с черными волосами, коротко остриженная, с оливковой кожей, и вид у нее был хулиганский — пышно накрашенные губы и накрашенные же глаза делали ее старше ее семнадцати лет. Сестра Дэби приехала из Вирджинии, где, оказывается, живет вся семья — первая достоверная информация, которую я тогда получил. Оказалось, что у Дженни, кроме Дэби, есть еще три сестры и пять братьев.

— Боже, — сказал я, — вы как латиноамериканцы, это у них бывают такие огромные семьи…

— Десять детей — это очень хорошо, — сказала Дженни. — Есть с кем играть в детстве, есть с кем поделиться неприятностями. Единственный ребенок в семье всегда несчастен и одинок. Вот ты уехал из России, Эдвард, и родители твои остались совсем одни. — При этом Дженни выразительно посмотрела на меня и продолжала. — Если бы у них были еще дети, им было бы не так одиноко.

Она, оказывается, была очень рассудительной — Дженни.

В тот вечер мы втроем отправились «out». «Пойдем куда-нибудь выпьем, — беззаботно сказала Дженни. — Дэби устала от Вирджинии; ей хочется «аут». «Конечно, пошли, — сказал я, а сам с ужасом подумал: — А вдруг у меня не хватит денег, а, что я буду делать?» Но и отказаться было невозможно, хотя я охотнее бы выпил дома, здесь, купив бутыль в магазине, — я всегда так делал.

И мы пошли. Худая и нахально вульгарная Дэби надела серый плащ мешком, я был в клетчатом пиджачке, который мне отдал как-то бесплатно уже упоминавшийся мною алкоголик Толя, я его уменьшил, ушил, и в черной я был кепочке, ею я очень гордился — кепочка была парижская, с ярлыком «Очарованный охотник». Купил я ее за доллар и двадцать пять центов среди барахла на Лоуэр Ист-Сайде. Дженни же надела поверх своего миленького платьица длинную вязаную кофту со свисающими на шнурах вязаными шарами.

Когда мы вышли, я взял Дженни за руку, и она послушно шла, не отнимая руки, хотя вела она, а не я. Житель Верхнего Вест-Сайда, я мало что знал на их богатом Исте. Заглянув в несколько ресторанчиков, я помню, мы остановили наше внимание на обшитой старым деревом тесной дыре, где, однако, играла прославленная старая арфистка. Разместились мы у самой эстрады, и арфистка с хорошей фигурой, по виду явная лесбиянка и садистка, любезно посматривала на сестер. Тогда я впервые узнал, что существует такой напиток — «текила санрайз», — сестры пили этот самый «солнечный восход», а я пил свое обычное Джей энд Би, от которого уже, наверное, не избавлюсь до конца жизни. Надо же на чем-то остановиться, когда говорят: «Что вы будете пить?», положено же иметь любимый напиток, ну я и пью Джей энд Би.

Арфистка в перерыве, конечно, заговорила с сестрами, а ко мне обратился с незапомненными мной глупостями долговязый официант, подозрительно ласковый и интеллигентный. Мы изрядно в конце концов там выпили, и, когда я и Дженни достаточно погладили и потискали друг другу руки, потолкали под столом друг друга коленками и обменялись прочими нежностями, уместными в общественных местах, а арфистка принялась натягивать на свою арфу чехол, Дэби объявила, что нам нужно идти, и на самом деле было нужно, и мы вывалились на улицу. Денег мне хватило, сестры, слава Богу, не хотели есть, или, спасибо им, делали вид, что не хотели.

По пути домой нам всем почему-то было очень смешно, и Дженни убегала от меня по улице, и ее кофта бежала за ней, а когда я ее поймал, то стремительно качнулись все ее шары на шнурах. Я пытался ее целовать, она отстранялась, крича что-то о русских, которые все очень нахальные, ей бабушка-полька говорила, но отстранялась не очень. Идущая же сзади Дэби взросло улыбалась нашей возне и суматохе.

Мы вернулись в дом. Дэби сразу же ушла спать, я же просидел с Дженни еще около часу, и опять целовал Дженни, залазил руками ей под платье, хватал ее за ноги, живот и трусики…

Не дала. Не оставила. Я не очень настаивал, я понимал, что с Дженни не нужно торопиться, все будет в свое время. Конечно, я предпочел бы ее выебать тогда же: ебаться мне очень хотелось, но я боялся на нее давить даже чуть-чуть, еще испугается и не захочет меня больше видеть. Ушел же я от нее в прекрасном, счастливом, упоенном состоянии — авантюрист после удачно проведенной операции.

* * *

На следующий день я ей позвонил. Не слишком рано, хотя проснулся очень рано и хотел звонить сразу же. Ведь мне все равно нечего было делать. Все, чем я тогда занимался, — часов в восемь утра вставал, спал я плохо, собирал вещи — тетради и книги в целлофановую сумку и отправлялся в Централ-парк, — читать и загорать, благо парк был от меня всего в нескольких блоках ходьбы. Там, лежа в одних трусиках в траве, среди таких же обездоленных или сумасшедших, я истязал себя книгами, учил себя и тренировал — читал со словарем свои первые английские книги. Подбор книг был очень странный — «Философия Энди Уорхола» — она только что вышла в мягкой обложке, и книгу Че Гевары «Реминисценции Кубинской гражданской войны», в зеленой обложке, я ее у кого-то спер. Эти книги до сих пор есть у меня, и когда я время от времени перелистываю их, то непременно нахожу между страницами клочки высохшей травы — мне не лежалось спокойно — вертелся, подставляя солнцу то грудь, то спину, мечтал о будущем, своем боевом и славном будущем, и способах, какими его возможно приблизить.

Лежал я в Централ-парке с марта месяца и несколько подохуел уже от одиночества Часам к пяти-шести я обычно отправлялся в свой отель и готовил на электроплитке обед — что-нибудь быстрое, макароны с сосисками или куриный суп, ел, иногда немного спал и к вечеру опять выкатывался на улицы.

Жизнь сурово-солдатская, как видите, развлечения в основном сводились к траве, которую я тогда покупал по 35 долларов унция, аккуратно выкуривал одну порцию, тотчас покупал другую, и случайным связям, обычно таковые происходили в состоянии крайнего опьянения и накуренности.

Особого значения я своим случайным связям не придавал, партнеров легко наделяло достоинствами мое пьяное воображение, но утренней проверки ни один из партнеров, как правило, не выдерживал, и для жизни при дневном свете оказывался не пригоден. В описываемый же период даже случайные связи почти прекратились. Дольше всех продержалась Рена — очень некрасивая, но потрясающе похотливая румынская еврейка среднего возраста, жившая возле музея Натуральной истории, она, кажется, преподавала балет. Я вспоминал о ней всегда неожиданно в середине ночи где-нибудь на улице, звонил, приезжал, входил и начинал ебать ее прямо в прихожей. Просто перешагивал через порог, задирал ей юбку, пизда у нее всегда была мокро-готовой, и грубо ебал.

Преступную связь эту пришлось прекратить, потому что, к несчастью, она в меня влюбилась, я стал ловить на себе ее обожающие взгляды и понял, что, пока не поздно, нужно бежать. Гадкий эстет и самовлюбленное животное, претендующее на лучших в этом мире женщин, как же я мог себе позволить встречаться с некрасивой, маленькой и носатой румынской еврейкой. Даже вполне допуская, что она лучше, благороднее и духовнее, чем я, как это, наверное, на самом деле и было, — я даже в крайней нужде предпочитал теперь страдать без пизды, чем страдать от комплекса неполноценности, показываясь с Реной на улицах днем. Последней каплей послужило ее навязчивое желание познакомиться с Лодыжниковым, я неосторожно обмолвился, что знаком с ним.

Так что можете себе представить, как мне нужна была Дженни. Она, конечно, и понятия не имела, какая роль ей уготована мной, что я ожидаю от нее быть моей женщиной, другом, учителем языка, содержать меня, я также решил со временем переселиться в ее дом, все еще не понимал, болван, кто она такая.

Но, когда я ей позвонил наконец в то майское утро, предварительно провертевшись на траве Централ-парка часа с три, она неожиданно сказала, что она занята, увидеться мы не можем. Именно тогда приехала в миллионерский дом сестра Стивена — «учителя музыки» — погостить из Калифорнии. Представьте себе, как я был разочарован. Да и кто не был бы. Досадная помеха на пути наверх. Я торопился, мне нужно было всем доказать, кто я такой, кем они пренебрегают. Богатая Дженни и ее дом — это были веские доказательства.

«У нее гости, — думал я со злостью. — Пизда. Как будто есть кто-нибудь важнее меня для нее. Гости. Я бы пошел и прибавил себя к ее гостям, но Дженни мне этого не предложила. Может быть, она боится оставаться со мной наедине. Хочет и боится, такое бывает», — размышлял я.

В тот день я вернулся в свой отель раньше обычного. Не очень-то читалось. Черный сосед по коридору, его звали Кэн, сидел с группой приятелей-алкоголиков на каменной скамейке, на пыльном клочке зелени, разделяющем два встречных потока Бродвея, они там что-то пили, все черные. Сосед Кэн, увидев меня, радостно вскочил и заорал: «Бэби!» — подзывая. Я не пошел, только помахал ему издали приветственно и шагнул в вонючее жерло отеля.

* * *

Не видел я Дженни, наверное, с неделю. На мои звонки она отвечала, что занята, а сестра Стивена еще не уехала, и что она себя плохо чувствует. Подозрительному, мне казалось, что она врет, я лежал в отеле, в парк было идти глупо, начались липкие весенние дожди, даже простыни противно увлажнились, я лежал голый на кровати и предавался отчаянью, как только я, психопат Эдуард Лимонов, способен предаваться отчаянью. Даже начинал вдруг плакать. К тому же от безделья мне во всякое время дня и ночи дико хотелось ебаться, голова была мутная. Однажды, помню, я даже целый вечер тонко и жалобно выл, вытягиваясь и сжимаясь в кровати, вспоминая крупные ноги Дженни, ее длинную шею, мягкую грудь и довольно жирный живот, который я уже держал в руках. Мастурбировать же я себе не мог позволить, не сознавая четко почему, но не мог. Как бы обязательство чувствовал перед Дженни, или перед самим собой. Хотел быть мужчиной, man, а не жалким мастурбатором.

Наконец по прошествии недели Дженни позвонила мне сама. Мы беседовали уже минут десять, как вдруг она неожиданно сказала:

— Эдвард, я хочу тебе сказать очень важную вещь.

Насторожившись, я ответил:

— Да, конечно, Дженни, я слушаю.

— Я должна тебе сказать Эдвард, что ты очень хороший, очень интеллигентный и чувственный, но я «не упала в любовь с тобой». — Она помолчала, молчал и я. — Ты мне нравишься, — продолжала Дженни, — но я эгоистка. Очень эгоистичная. Очень. Хочешь быть моим другом? Пожалуйста. Но не любовь.

У меня хватило ума согласиться с нею тогда. Я сказал:

— Хорошо, будем друзьями. Можно я приду через полчаса? Выпьем.

— Приходи, — согласилась она. — У меня гости — Дэби, ее мальчик и мои подруги, если они тебя не смущают.

— Нет, — сказал я, — не смущают.

Я выбрался из отеля и пошел через Централ-парк на Ист-Сайд, зло размышляя про себя о ней, о себе, о том, что мне, по-видимому, не везет в жизни и что как глупо, что она от меня отказывается. Центральный парк после недели дождей был пустой, пышный, совершенно райский, свежепахнущий и бесконечный, таким он бывает в мае. Дождь только что перестал, и я шел в этом растительном раю совершенно один, среди тел растений — не успели еще выехать из дому неутомимые нью-йоркские велосипедисты и занять свои обычные дежурные места драг-пушеры…

Когда я вынырнул из парка на Ист-Сайде, я уже успокоился. «Ну ладно, ну что ж, — думал я бодро, — я найду другой выход, все равно вылезу из говна. Вылезу, ну не Дженни послужит трамплином, так будет другой случай. Бодрее, офицер Лимонов, — сказал я себе, и даже пошел энергичнее, крепко ударяя каблуками об асфальт. — Эх, дура, Дженни, такого уникального меня не хочет попробовать».

Так я шел и рассуждал, а почти уже у ее дома подумал вдруг трезво: «Послушай, Лимонов, ей же всего 20 лет, не относись к тому, что она говорит, слишком серьезно. То, что она говорит, — она пускай говорит, а ты попытайся изменить все. Разве ты забыл Катулла? Помнишь, у него есть строчки:

  • «Слова, что нам дева шепнула,
  • Можно на ветре писать
  • Да на бегущей волне…»

Вот она шепнула тебе по телефону, а ты уж и расклеился…»

* * *

От Катулла я сразу повеселел, и, когда Дженни открыла мне дверь в костюме для танца живота — в нагрудничке, расшитом стеклярусом и блестящими нитками, как я потом узнал, нагрудник сделала ей сестра Дэби, и в широких мусульманского типа низкосидящих шароварах — я уже поцеловал ее вполне весело, сказав: «Здравствуй, Джи!» Она подозрительно посмотрела на меня и, принюхиваясь, спросила: «Ты что, уже выпил, Эдвард?» Я сказал, что нет.

Сидели они, когда к ним явился офицер Лимонов, все на террасе, в саду. Кроме Дэби и ее японского мальчика, бой-френда Майкла, была еще длинная и худая ирландка Бриджит, рыжая, как и подобает ирландке, и, как и подобает ирландке, невероятно белокожая. Первое, что Бриджит у меня спросила, обменяв свое «Hi» на мое «Hi»: «Нет ли у тебя травы?» Травы у меня с собой не было, я знал, что Дженни курить марихуану только что бросила. У нее будто бы появились боли в спине, которые она объясняла курением марихуаны с одиннадцатилетнего возраста. Это была не ее идея, сказал Дженни об этом ее индийский доктор гомеопат Кришна. Может, доктор и был прав. В описываемый период Дженни увлекалась гомеопатией и посещала доктора Кришну регулярно не только как пациентка, но и как ученица.

Я потом подсчитал, что увлечения у Дженни менялись приблизительно каждые полгода. За те полтора года, которые мы провели вместе, гомеопатия сменилась бегом трусцой «вперед к здоровью», а бег сменился health-food[6] наваждением. Дженни, как и десятки миллионов американцев, увлекалась тем, что ей подсовывала массовая культура Америки и пропагандная машина ее, охотно меняла увлечения по требованию массовой культуры и, как каждая из жертв, охотно верила, что это ее собственное увлечение. Роликовая эпидемия охватила Соединенные Штаты, к счастью, уже после того, как мы расстались, а то не избежать бы ей разбитых коленей и сломанных рук.

Я разочаровал Бриджит, травы у меня не было. Она, впрочем, не растерялась и очень быстро напилась.

* * *

Заняты они были тем, что время от времени судорожно искали бронзовые тарелочки, которые надеваются на пальцы во время исполнения танца живота. Дженни называла их «зилц». Дженни уж и оделась — собралась танцевать, стерео уже распыляло по дому клубами арабскую музыку, а тарелочки исчезли, нечем было подчеркивать ритм. Дженни злилась, ныла, все мы дружно заглядывали в ящики, двигали на полках книги, наконец нашли, слава Богу.

Дженни протанцевала несколько номеров, то закутываясь в кусок индийской ткани, который, я полагаю, подарил ей ее доктор Кришна, то раскутываясь. Тогда я заподозрил, что семидесятидвухлетний седой и красивый Кришна спит с ней, но он с Дженни не спал, нет. Однако я не был, оказывается, далек от истины — Кришна не спал с Дженни, но зато спал с другой своей пациенткой и ученицей, с той самой подругой Дженни, которую я встретил в свой первый вечер в миллионерском доме, с Дженнифер. Той и вовсе было девятнадцать лет.

Знаем мы этих докторов, думал я. Они, овеянные не заслуженной ими славой отшельников и гуру старой Индии, приезжают в Соединенные Штаты и сколачивают, мошенники, целые состояния, пользуясь наивностью молодых американцев и их естественным тяготением ко всему удивительному и необычному. Не забывают они при этом и ебать хорошеньких и молоденьких поклонниц и учениц, ежели такие находятся под рукой.

Дженни то закутывалась, то раскутывалась из ткани, я так и не узнал, подарил ли ей ткань Кришна. Танцевала она, как мне показалось, очень хорошо, у нее был как раз такой жирный живот, какой и необходим для этого арабско-турецко-персидского зрелища. Живот у нее двигался что надо — дергался отбойным молотком, я потом пробовал, не получалось, такая автоматическая резкость достигается годами тренировки, и то, если вы способны.

Я только думаю, что Дженни была крупновата для танца живота. Те восточные женщины с жирными задами и животами, услаждавшие взор восточных мужчин после только что проглоченной горячей баранины, были маленькие, намеренно маленькие. Некоторым восточным мужчинам Дженни, наверное, показалась бы неуклюже-громоздкой. Второй ее недостаток — русые ее волосы. Волосы у танцовщицы живота должны быть жгуче-черные, и на пизде тоже. Я давно заметил, кстати говоря, что пизда с черными волосами всегда красная — то есть ярко окрашена. У блондинок же пизда более блеклая, пастельная, так сказать. Я думаю, восточным мужчинам должна больше нравиться черноволосая пизда — красная, как баранина, которую они только что проглотили.

Но, может быть, я и не прав, очень может быть, ибо Дженни даже приглашали танцевать каждую ночь в «Оазисе», в богатом арабском ресторане, где, обедая, можно видеть вертящих жирными животами женщин. Значит, ее танцевальное искусство чего-то стоило. Часто впоследствии, когда Дженни злилась на «учителя музыки» Стивена, она грозилась, что бросит ему служить, уйдет в «Оазис» и будет там зарабатывать массу денег. «Много денег всякую ночь!» — зло говорила Дженни. «Я не пропаду!» — добавляла она убежденно. Я тоже считал, что она не пропадет. Она работала бэбиситером с десяти лет, а в шестнадцать уже жила отдельно от семьи.

Вначале все было пристойно, но потом мы напились. Вина-то было сколько угодно, и «твердых напитков», как в лучшем винном магазине.

О нашем телефонном разговоре Дженни, наверное, забыла, или высказанное ею желание остаться друзьями было мимолетным капризом, или, может быть, она таким образом кокетничала.

Вся компания осталась спать у Дженни, я помню, как она усталым голосом сонно определяла каждому из них место в доме. К часу ночи они наконец разбрелись по этажам.

Меня Дженни спать не оставила, но помню, что ушел я от нее во влажный Нью-Йорк улыбаясь, совершенно уверенный в своем будущем.

* * *

Мы стали встречаться почти каждый день. Вечером я приходил в миллионерский дом, и мы сидели обычно на кухне или в солнечной комнате и тихо разговаривали — рассказывали друг другу истории из наших жизней, узнавали друг друга. Я иной раз даже покупал Дженни розы и как-то принес и подарил перевод одного моего очень красивого стихотворения на английский язык. Стихотворение начиналось словами

  • «Словно тихая ветвь прочертила
  • И в памяти нежно склонилась
  • Южноальпийская поляна с вросшим деревом
  • Как следы милого человека на воде…»

Хотя я написал стихотворение за пять лет до моего появления в миллионерском саду, мне почему-то кажется, что я в поэтическом прозрении увидел и сад, действительно напоминающий южно-альпийскую поляну с огромным деревом в центре, с которого свешиваются качели, и кожаные кресла в кабинете Стивена, и многие другие детали.

Дженни вроде бы не очень много внимания уделила тогда стихотворению, пробежала глазами и отложила, я уж решил, что она равнодушна к искусству, и чуть обиделся, однако в ту же ночь, очень поздно, она позвонила мне в мой отель, я уже лежал в постели, и попросила прочесть ей стихи. Я объяснил ей, что стихотворение, которое я ей подарил, — единственное, переведенное на английский, но она сказала невозмутимо:

— Ничего, почитай мне, Эдвард, по-русски…

Самое смешное, что ей нравилось. Она слушала, ни слова не понимая, по получасу бывало, впоследствии она очень часто звонила среди ночи с просьбой почитать ей стихи. Иногда совсем сонная.

* * *

Мы так и не спали вместе, не делали любовь. Часто я и она лежали в темноте сада в траве по многу часов, почти не разговаривая и обмениваясь ласками влюбленных подростков. Я думаю, что тогда, в лето 1977 года, я был порой самым искренним образом в нее влюблен, мне не приходилось притворяться. А может, не в нее, может, больше в пустой зеленый сад, в проходящие пароходы, в серую воду Ист-Ривер, в большой, полный книг и изящных предметов дом, а, «комрад Лимонов»? — как называл меня менеджер отеля «Дипломат».

Выебал же я ее вскоре после ее первого и последнего визита ко мне в отель. Совершенно неожиданно для меня посещение ею моего отеля сыграло важную роль в наших отношениях.

глава третья

Я уже упоминал, что Дженни оказалась очень жалостлива. Впоследствии я часто обнаруживал, что она старательно, хотя и против моей и, возможно, своей воли, играет роль моей мамы. Она была в этом не виновата, так ей велела природа, природа неумолима, и часто эффект получался комический — она, будучи на пятнадцать лет меня моложе, еще бы немного и в дочки бы мне годилась, мне покровительствовала. Может быть, Дженни и привязалась ко мне по большей части именно потому, что ей нужно было — природа ее обязывала — заботиться о ком-то, кормить, покупать одежду и запихивать в рот лекарства и витамины. В этом смысле я был для нее находкой — мамочка!

Но я и с настоящей своей мамой никогда близок и откровенен не был, и из семьи своей удрал при первой попавшейся возможности, удрал туда, где интереснее. Помню, что никогда даже свою маму не целовал, считался угрюмым и неласковым, и мне всегда ставили в пример мальчика Валю Захарова, который был ласков не только со своей мамой, но и с моей, и всегда подходил целоваться к моей маме, когда она посещала их семью. Где ты, примерный мальчик Валя Захаров? Куда, ей-богу, деваются потом все эти примерные мальчики?

Уже в возрасте трех лет я, по рассказам моей мамы, ей не доверял, и как-то, когда она несла меня из больницы, дело происходило в Харькове, у меня только что прошла корь, и нам пришлось пересечь железнодорожные пути, я диким голосом орал, умоляя ее не бросать меня под поезд, которому как раз случилось проскочить мимо. Истеричный мальчик был, скажете? Да, может быть, вцепился в мамину шею не с любовью, а как вцепляется утопающий в шею человека, который его топит. Недоверие к маме оправдалось полностью спустя пятнадцать лет после эпизода с поездом — мама моя предала меня.

История очень короткая. Умолчим, по каким причинам, но осенью 1962 года я с тоской и ужасом обнаружил себя запертым в стенах психоневрологического института. Как юноша энергичный и живой, помучившись несколько недель в застенках «безумного» отделения, я решил бежать. Я вызвал к себе на свидание своих приятелей — шпану, и они принесли мне снаряжение, необходимое для побега, — ножовочное полотно и одежду. За пару вечеров я выпилил два прута в решетке — переоделся, прыгнул, и исчез в темноте. Еще с тех пор я знаю, я помню, какое это невероятное удовольствие — исчезать в темноте. Ни с чем не сравнимое удовольствие.

Бежал я один, несколько «сумасшедших», собиравшихся бежать со мной, в последний момент струсили, слава Богу хоть не предали. Предала меня наутро моя мать. Как водится, из самых лучших побуждений, обо мне же и заботясь. «Я думала, ты действительно болен. Доктора сказали мне, что ты болен».

Моя мамочка возила санитаров и милицию по всем моим друзьям, пока у одного из них, седьмого что ли, по счету, они и нашли меня спящего. Я еще и тогда мог уйти. Эта банда вела меня по лестнице вниз, и мать шла рядом и убеждала меня, что сейчас меня повезут в больницу, но чтобы только оформить документы на выписку. Я, поглядывая в пролет лестницы, думал, что, если я сейчас прыгну неожиданно через перила, милиция и санитары не успеют меня схватить, а уж там внизу (я знал все проходные дворы, тупики и пустыри) — не найдут они меня никогда. Но я поверил своей маме, за что и заплатил еще месяцами ужасов, инсулиновыми уколами, и был доведен до такого гневного и действительно безумного состояния, что убеждал гиганта — семнадцатилетнего параноика и красавца Гришу, он всегда ходил голым, обожал свое тело, — убить санитаров и убежать. Гриша соглашался.

Если вы просыпаетесь всякое утро от хрипов соседа кататоника, которому вливают через кишку жидкую пищу в его утробу и от воплей рыжего голого татарина Булата: «Я главный советский кит! Я главная русская акула!», то доверие к маме и к кому бы то ни было быстро исчезает. Наверное, мое несчастье в том, что я умудрился попасть в психбольницу в очень нежном еще возрасте. Мама же моя в психбольнице никогда в своей жизни не лежала, так что я и не пытался ей объяснить, что я там увидел. Я просто замолчал. О чем говорить, каждый за себя, у каждого своя жизнь, — мама или не мама. Когда санитары, повалив человека, в ногах у тебя, на твоей кровати, избивают его, кровавого, то нужно делать, и ты делаешь, свои выводы о мире и человечестве. Я сделал.

Так что, видя материнские замашки в Дженни, я испытывал смешанные чувства. С одной стороны, и помощь, и забота, и компания Дженни были мне нужны, а с другой — я боялся и раздражался ее материнскими замашками, я не чувствовал себя удобно, когда сталкивался с ними. Вначале это случалось редко — мы ведь только сближались.

Только через месяц после нашего знакомства узнал я наконец, что Дженни — house keeper, т. е. экономка — держит миллионерский дом в порядке, что живет она в доме уже четыре года и вначале была воспитательницей детей Стивена — «учителя музыки». «Учитель музыки» из своей изначальной безобидности вырос до размеров Бога-Отца, висящего над безоблачной нашей жизнью в миллионерском домике, могущего одним словом или движением-молнией всю эту жизнь прекратить. Берегись, Эдвард!

И сейчас, сам будучи его экономом и слугой, я обнаруживаю, что моя жизнь делится как бы на две жизни. Одна жизнь, когда Стивена нет в доме, и другая, — когда папа Стивен в доме. Он всего на пять лет старше меня, но меня не покидает ощущение, что он мой отец. Когда его нет, я совершаю «противозаконные поступки», веду «разгульную и порочную жизнь», которую тщательно от него скрываю — остерегаюсь наказания. Когда же Стивен присутствует в доме, я хожу сложив губки, примерный слуга, ложусь спать рано, не напиваюсь, а встаю в семь часов утра, раньше его, чтобы успеть приготовить ему кофе.

Король, граф, барон, «мастер» — он же и отец, как в средневековье. Не только царь, но и батюшка. Босс в офисе, куда вы являетесь каждое утро вместе с толпой таких же членов профсоюза, едва ли напоминает батюшку, но Стивен Грэй, с которым меня связывает сложная система особо близких отношений «хозяин — слуга», волей-неволей для меня и отец. Потому я и боюсь его приездов, и паникую, и дергаюсь. Страшен гнев отца Авраама.

Я уже не помню точно, сказал ли мне кто, что Дженни экономка, служанка. Может быть, даже она сама сказала, ведь она от меня и не скрывала этого, ведь я сам выдумал, что она хозяйка. Внешне я виду не подал, в лице не изменился, но внутри разволновался. Эдвард — «любовник гувернантки». Даже вернее, поклонник. Помню, что слова «любовник хаузкипер», «любовник служанки» запали в меня глубоко, и я с тех пор о себе так и думал, иногда со злостью и отчаянием, иногда с бесшабашной гордостью отверженного. Вы знаете, гордость отверженного, на мой взгляд, может быть более пылкой, чем гордость аристократа и лорда черт знает в каком колене.

В доме Стивена я потом встречал европейских аристократов. Иные из них исчисляли свою родословную со времен Людовика Святого и крестовых походов. Совсем недавно останавливался в доме лорд Чарли, симпатичный алкоголик, предок лорда отличился чем-то в битве при Гастингсе. За время его пребывания в доме я резко повысил уровень своих знаний в области производства шотландского виски и способах его употребления. Для начала лорд выругал меня за то, что я пью скотч со льдом, оказывается, в скотч следует добавлять разве что пару капель воды. Свою каплю лорд размешивал пальцем. Пить он начинал с утра.

Так вот, насмотревшись вдоволь на аристократов, и с близкого расстояния, я думаю, что я куда более гордый, болезненно гордый человек. Но получалось так, что признавать унизительную правду «Эдвард — любовник экономки» было для меня — гордеца — как бы даже отличием своего рода. «Ну и хорошо, ну и экономка, ну и хуй с вами со всеми, да, экономка, и что». Все равно Дженни была нужна мне. И я не ушел.

* * *

Уже в конце мая, мне, терпеливому пилигриму, удалось добраться до ее пизды. После очередного сборища в ее доме, под утро, все в той же солнечной комнате, и я и она были очень пьяные, я стащил с нее трусики и стал гладить пипку. Хорошая была пипка на ощупь. Вернее, в ее случае я буду называть ее орган пиздой. Дженни была крупная девушка, и у нее была пизда — деторождающий орган, пипка же может быть у женщин-девочек, плоскогрудых и развратных андрогинов, похожих, скажем, на Олимпию с известной картины Манэ, вы помните. Пипка была у моей бывшей жены Елены. У Дженни была пизда. Это уже как бы второй разряд для меня, увы. Между пипкой и пиздой огромная разница.

Вначале Дженни противилась, вертелась и хныкала, а потом, улегшись на бок и подняв, отставив одну ногу, очень, нужно сказать, непристойно, сама стала мне помогать.

Почти одновременно с появлением розовой полоски на небе в саду, у нее наступил оргазм, во время которого она тонко плакала, как заяц. В этот момент я самым искренним образом жалел ее, как ребенка, большого, с пухлой попкой и ляжками, с этим, как бы прорванным зачем-то в ней отверстием, рваной раной, больного и пьяного.

Хуй же почему-то в тот рассвет я в нее не вставил, или мне не захотелось в пизду, а не в пипку, но скорее всего я был до такой степени пьян, что хуй у меня просто не стоял, во всяком случае я даже не попытался его в Дженни поместить. Когда совсем рассвело, мы встали без слов, как бы совершенно чужие, без поцелуя, и я пошел в свой отель, даже не размышляя, что бы все это значило. Супермаркет возле меня на Бродвее работал, я купил в пустоте утра колбасы и пива и, придя домой, ел все это, потом свалился.

Разбудил меня телефонный звонок.

— Ес! — сказал я привычно.

— Ты звонил мне? — спросила Дженни в трубку.

— Нет, — ответил я, — не звонил.

— Линда сказала, что кто-то спрашивал меня, мужчина, с акцентом говорящий по-английски. Линда подумала, что это ты.

— С акцентом? — насмешливо переспросил я. — У меня только и есть что акцент. Вот языка нет, а акцент есть, — сказал я.

— Ты говоришь не так плохо, Эдвард, — возразила Дженни. И добавила: — Я и Дэби, мы стоим на Бродвее, недалеко от твоего отеля. Мы сейчас зайдем, хорошо?

Она никогда раньше не приходила ко мне в отель. Я испугался. Уж очень у меня было бедно, грязно и зловеще в комнате. Окинув убогое свое жилище взглядом — красное в пятнах покрывало на кровати, облупленные стены, кое-как прикрытые плакатами и рисунками, электроплитку на подоконнике, я подумал: «А, будь что будет!» и попросил Дженни прийти через полчаса.

— Почему через полчаса? — обиженно спросила Дженни. — Мы стоим совсем рядом.

— У меня… мой переводчик Билл, — соврал я, — он здесь проездом из Массачусетса… Мы работаем над переводом, уже заканчиваем. Через полчаса он уйдет.

— Хорошо, — сказала удовлетворенная Дженни, — мы будем через полчаса.

* * *

Я бросился в магазин за вином. Еды у меня тоже не было, но на еду не было и денег. Хватило только на две бутылки вина, и то очень дешевого. К тому же, в те времена я еще мало что понимал в вине. Это сейчас, пожив в доме с лучшим, наверное, винным погребом на все восточное побережье Соединенных Штатов, я стал большим специалистом, а тогда нет, ничего не понимал.

Я едва успел вернуться с алкоголем, бутылки только вынул из бумажного пакета, когда появились сестры. Я услышал, как по коридору приближается смех Дженни и почти мальчишеский голос Дэби, и заранее отворил им дверь. Они широко улыбались, и Дженни укоризненно покачивала головой.

— В элевейторе нам предложили купить героин. Очень дешевый. Когда мы отказались, нам предложили энджэл-даст. «Очень хороший, мэээм, лучший в этом маленьком городке, мэээм», — сказал нам черный человек, голый по пояс. «И вообще, все, что хотите, мээээм!» — подхватила за ней Дэби. И вдруг, хулигански приблизив губы к уху Дженни, свистящим шепотом быстро произнесла: «Wanna hove a good fuck, mame?» Сестры расхохотались. Черный слэнг звучал в их исполнении очень натурально, они растягивали и распевали слова, я мог подражать черным, но до мастерства сестер мне было далеко.

— Ну и живешь ты, Эдвард, — насмешливо-брезгливо оглядывая мою комнату, сказала Дженни. — Мы пятнадцать минут ждали элевейтор и за это время не видели в холле ни одного белого, ты, наверное, здесь один только белый?

Дженни уселась на край моей постели, на красное покрывало. Над кроватью на стене висел огромный лозунг-изречение Бакунина, я сам его написал жирным фломастером на отдельных листках бумаги, потом склеил: «Destruction is Creation!»[7]

— Ну нет, — возразил я Дженни, — я не один здесь белый. На моем этаже есть еще китаец-старик, и несколько белых старух, живущих на сошиал-секюрити, и наш менеджер белый.

Я даже застеснялся, что так мало у нас белых. Я предложил им вина.

— Да, мы хотим вина, — сказала Дженни и вытянулась на моем ложе, сбросив туфли. — Давай нам, Эдвард, вина, мы к тебе в гости пришли.

От вина Дженни морщилась, но пила. Все мы сидели на моей кровати, и, прикончив одну бутылку, на второй заспорили о революции. Семнадцатилетняя Дэби меня поддержала, когда я объявил Стивена эксплуататором и заявил о своем несогласии с законом наследования, по которому всякие идиоты и недоумки живут в роскоши и преуспевают в мире только потому, что их отцы, или деды, или прадеды были талантливыми людьми. Я не против, сказал я, и даже уважаю людей, которые сами себя сделали, добились денег, но их дети должны начинать с нуля, как все другие.

Дженни сказала, что Стивен не идиот и не недоумок, а по-своему талантливый человек и даже либерал.

Я сказал, что не имел в виду ее хозяина, говоря о недоумках, так как я Стивена не знаю, но я говорю обо всем этом порядке. «Нужно перестроить все общество, всю цивилизацию, нужна мировая революция, и новую историю человечества следует начать с нуля», — сказал я сестрам.

— Революция — это убийства и кровь, — сказала Дженни убежденно.

— Что? — сказал я. — Почитай, Дженни, внимательно историю любой революции. Они всегда начинаются с цветами и новыми надеждами, в атмосфере праздника, и только контрреволюция вынуждает революцию взяться за оружие!

* * *

Тут мы все закричали, перебивая друг друга, и закурили, и в конце концов Дэби и я в чем-то смогли убедить Дженни. Она признала, что у ее босса очень специфические таланты, как, например, талант доставать деньги для вложения в его предприятия, но что сам, без наследства, он никогда бы не добился к своим сорока годам такого дома, и сада, и имения в Коннектикуте, и своих миллионов.

— Уже его дед был миллионером, — горячо сказал я, — а вот я хотел бы на него посмотреть, заставь его жизнь начать с отеля «Дипломат», выжил бы он или нет?!

Все мы засмеялись, и Дженни предложила отвлечься от отеля «Дипломат» — пойти выпить где-нибудь кофе.

— Тогда тебе придется занять мне денег, потому что у меня — нет ни цента, — сказал я.

— Не беспокойся, — сказала Дженни. — Мы тебя угощаем.

Мы долго еще сидели на корточках у стены возле элевейтора, ждали его. Он, скрипучий и грязный, был единственным на двенадцать этажей и три крыла отеля «Дипломат».

Пошли мы по Бродвею, и все им не нравилось, все эти заведения. Наконец, дойдя почти до самого Линкольн-центра, мы уселись в ресторанчике «Ла Крепи». Я захотел есть и пил вино, а сестры взяли что-то сладкое и пили кофе. Я ел, а Дженни сидела рядом и гладила меня по коленке, чего с ней раньше никогда не бывало. Что-то явно изменилось в ее отношении ко мне, какой-то лед между нами сломался. Может быть, вид моего номера и жуткого моего отеля-трущобы засвидетельствовали перед ней мою подлинность. Я был также честен, как мой отель. И открыт.

Скорее всего именно так и было. Она увидела, что и о революции я пиздел недаром, и книги мои увидела, и пишущую машинку, и бумаги — было видно, что я боролся за жизнь и что ни хуя у меня в жизни не было.

Шли мы из ресторана, обнявшись, все трое, очень близкие. Был теплый вечер, по Бродвею бродили ленивые, накурившиеся люди, всем ведь хочется сделать свою единственную, утекающую безостановочно меж пальцев жизнь более красивой и интересной, хотя бы и в марихуанных видениях только. Она-то ведь у нас одна, жизнь. И ее все меньше.

Мы шли, я ощущал теплый живой бок Дженни и крупное бедро, хуй у меня встал, и я держал ее за грудь одной рукой, как деревенский парень, и не стеснялся ни Бродвея, ни Дэби. Дженни смеялась.

На Колумбус-серкл Дэби отошла от нас, стала ловить такси, а я сказал Дженни:

— Ты понимаешь, наверное, что я тебя очень хочу?

— Да, — сказала Дженни, — и я тебя очень-очень хочу… И ты получишь меня, но в свое время.

— Почему в свое время, Дженни? Когда? — спросил я.

Она притворно рассердилась и сказала:

— Десять раз нужно объяснять этому русскому, что я имею внутривагинальную инфекцию и мне больно.

— Это опасно? — спросил я.

— Для тебя нет, — ответила она, — но мне больно.

Я не помнил, чтобы она говорила мне об инфекции. Может, в последнюю ночь, или я был пьян. Скорее всего, я был пьян.

— Сколько уже у тебя инфекция, как много времени? — спросил я.

— Восемь месяцев, — ответила она смущенно.

— А когда она кончится? — растерянно спросил я.

— Может, даже уже кончилась, — сказала Дженни, — завтра я узнаю, иду к доктору.

Перед тем как влезть в такси, она погладила меня по щеке, и вдруг взяла мою руку и поцеловала. И они уехали, а я остался стоять на Колумбус-серкл. Потом пошел в отель, куда еще было идти. Настроение было загадочно-задумчивое. «Хорошая девка, — думал я. — Ферму бы купить, детей завести. Жить бы… Американцем стать…»

* * *

В отеле обнаружилось, что у меня нет сигарет, а курить мне очень хотелось. Обычно в таких случаях я спускался на улицу и по краям тротуара на Бродвее без труда находил жирные окурки или даже целые, утерянные растяпой или алкоголиком сигареты. Почему-то спускаться и опять подниматься, ждать элевейтор в этот раз не захотелось. Окно у меня было открыто — благо оно выходило не во двор, а в открытое пространство, открытое до самого Централ-парка, ибо все дома в том направлении были ниже нашего «Дипломата». В номере надо мной топали и орали что-то, сопровождаемое неизменной музыкой, потому я подошел закрыть окно.

В этот момент, отнесенный порывом ветра, с верхнего этажа на мой подоконник грузно шлепнулся тронутый губной помадой окурок. Даже не окурок, а едва начатая сигарета. Ох уж эти мне женщины. Я расхохотался, взял окурок, закурил и, расхаживая по комнате, запел:

  • На палубе матросы
  • Курили папиросы,
  • А бедный Чарли Чаплин
  • Окурки подбирал…

В то время я подрабатывал к своему вэлферу тем, что лепил пирожки и пельмени для мадам Маргариты. Мадам Маргарита прекрасно говорила по-русски, жила на Парк-авеню и была менеджером, секретарем и мамочкой Сашеньки Лодыжникова. Бесплатно, учтите, он ей не платил.

Дай ей Бог здоровья, мадам Маргарита платила мне три доллара в час, чуть больше, чем нелегальному эмигранту. Пироги и пельмени я и еще один литератор, заносчивый сноб, гомосексуалист Володя, готовили у нее на узкой, как пенал, кухне. Впрочем, Володя был партнером мадам, за три доллара в час работал только я. Продукцию нашу они продавали частным клиентам, обычно богатым старухам с Парк-авеню и Пятой авеню и в универсальный магазин Блумингдейл в буфет.

Володя высоко оценил рукопись моего первого романа, того самого, которым я убил Ефименкова, и, хотя и называл меня «человеком из подполья» и, я думаю, чуть-чуть опасался, относился ко мне вполне дружелюбно. Пока мы лепили пироги и пельмени — занятие механическое и нудное, Володя, когда бывал в настроении, читал мне вслух стихи, порой часами.

Иной раз туда приходил и Лодыжников, поесть чего-нибудь вкусненького. Ну, котлет с грибами, скажем, — он жил рядом. Для мадам Маргариты Лодыжников был дороже родного сына. Мне было непонятно только одно, почему мадам Маргарита выбрала в сыновья Лодыжникова, а не какого-нибудь безвестного юношу, скажем, меня? Действительно, а почему? Тем более что до Лодыжникова сыном мадам Маргариты был некоторое время Нуриев, а потом даже только что уехавший из России Ростропович, со всей семьей купно. Сашенька стал самым любимым и выдающимся сыном. Мало того, что мадам вела все его дела, Сашенька был балованным ребенком в семье. «Не ешьте вишни, ребята, это для Сашеньки. Сашенька любит вишни. И котлетки для него в холодильнике». В театр мадам Маргарита возила ему сладкий чай в термосе и вишни.

«Сашенька хороший, — думал я, лепя эти ебаные пельмени. — Он танцует. А Лимонов плохой и злой. Ему не полагается вишен. Лимонов лепит пельмени за три доллара в час».

Через пару дней после внезапного визита Дженни в мой отель я привез от мадам Маргариты в миллионерский домик множество пельменей, которые сам же и слепил — у Дженни должно было состояться парти, она пригласила всех своих друзей на парти с русской едой. Кроме пельменей я изготовил также огромную кастрюлю шей. Пытался я сделать и кисель по рецепту мадам Маргариты, но кисель я запорол, он у меня почему-то не застыл. Я до сих пор не умею делать кисель. А Дженни, очевидно, вознамерилась представить друзьям нового своего бой-френда. Приняла, значит, окончательно.

Я приехал от мадам Маргариты с пельменями, а у Дженни, как всегда, были гости. На кухне, опустив на окне штору, сидели Бриджит и ее бой-френд Дуглас — барабанщик из очень известной нью-йоркской рок-группы, и Дженни (!) сворачивала им джойнт. Курить траву Дженни не собиралась, но не могла отказать себе в скромном удовольствии хотя бы свернуть джойнт.

Дженни не очень жаловала Дугласа. «От того, что он уже столько лет стучит по своим барабанам, он и сделался такой «dummy»,[8] повытряс себе мозги», — смеясь, говорила она, но с Бриджит они дружили с хай-скул, и ради Бриджит она терпела Дугласа «на моей кухне», как Дженни с гордостью говорила.

Бриджит была насмешливая и циничная. Дженни тоже была насмешливая, но до Бриджит ей было далеко. Та вообще считала, что весь мир говно, ни о ком хорошо не отзывалась и даже собиралась написать историю своей жизни, книгу под названием «Shit» — «Говно».

Меня Бриджит за что-то уважала, я это чувствовал. Может, потому, что я тоже не очень жаловал людей и высмеивал их. Может, она в меня верила, пышно говоря. Не знаю, это всегда неуловимо. Одни тебя любят, другие — нет.

Они закурили, и я тоже тянул, когда подходила моя очередь. Вскоре, после нескольких джойнтов, мы были уже хороши, начали громко смеяться и перешли на террасу в сад. Смеялись и там. Мимо от реки в свой дом прошел толстый господин Робинсон, с несколькими гостями, и с испугом поглядел на нас. Когда Робинсон скрылся в своем доме, Дженни со смехом сказала: «Господин Робинсон считает, что слуги не должны пользоваться садом». К чести нашего Стивена следует сказать, что он не контролировал и вообще ничего не запрещал ни Дженни, ни позже мне, может, из равнодушия, а может, из подлинного свободомыслия, не знаю.

В сад вдруг выбежали двое детей в белых одеждах — мальчик и девочка, выбежали словно из кинохроники начала века, в широких штанишках до колен и белых же широких рубашечках, и стали кувыркаться в траве. Лет по десять им было, не более. Позже выбежал еще мальчик постарше — тоненький и красивый, с длинными темными волосами, в такой же белой одежде…

«Дети Изабэл, — сказала мне Дженни, — она единственная моя подруга в этом соседстве, ей принадлежит вот этот дом», — и Дженни указала на таунхауз о четырех этажах, наполовину спрятавшийся за огромным магнолиевым деревом.

Дети пробежали призраками прекрасной жизни обратно в дом и вернулись с пластиковыми оранжевыми колотушками, которыми стали лупить друг друга, как дубинками. Дженни и Дуглас тоже вмешались в потасовку, сад наполнился визгами и смехом.

На шум из-за магнолиевого дерева вышла женщина в лиловом, с алыми цветами, платье, туго затянутом тоже цветным широким поясом, в сиреневого цвета шелковых шароварах и туфельках на остром каблучке, на голове едва ли не диадема: черные волосы забраны вверх и украшены блестящими камнями. «Прекрасная жидовка», — сказал бы наш Пушкин. Очень красивая еврейская женщина. Подошла к нам и стала, наверное, рассчитанно, возле куста цветущей у террасы азалии, очень эффектно стала.

Дженни нас представила: «Изабэл — моя соседка и друг! — Эдвард — русский поэт!» «Русский поэт» Дженни произнесла, как мне показалось, с гордостью. Изабэл и я слегка пожали друг другу руки. Ее рука была вся в золоте и камнях. Маленькая рука.

Подозвав детей, Изабэл, в свою очередь, представила их мне:

— Эдвард, это моя дочь Хлоэ.

Толстенькая, но ловкая Хлоэ подает мне руку, потом отходит в траву и вертит колесо — показывает, что умеет. Молча.

— Это мой сын Руди, — говорит Изабэл, показывая на тоже толстенького мальчика с задорным хулиганским лицом, тот по-взрослому крепко пожимает мне руку.

— А это мой старший сын Валентин.

Старший мальчик нежнее, тоньше и деликатнее остальных. У него большие черные грустные глаза, может быть, такие, как у папы португальца. Валентин мне понравился больше всех, он был отдельный, как я, хотя вроде принимал участие во всех забавах. Я ему, как я позже узнал, понравился тоже.

«Эдвард — очень хороший человек», — сказал о тебе Валентин, — сообщила мне позднее Дженни и добавила: — Он обо всех так не говорит, я очень ценю его мнение, он умный мальчик».

Я думаю, я не очень хороший человек, или был хорошим, да быть им перестал, домучили меня-таки люди, заставили принять их закон. Или я и не был хорошим. Я способен на доброе, но и на очень злое способен тоже. Валентин же умер совсем недавно, не дожив один день до Рождества, ему было тринадцать лет, умер от рака, не помогли лучшие в мире доктора. «Те, кого любят боги, умирают молодыми».

Уже через год после описываемой сцены в саду он внезапно захромал, и после анализов и медосмотра врачи нашли, что у него рак, и семья переехала в Калифорнию, в лучший, чем в Нью-Йорке, климат. Валентина лечили, и надежды сменяли одна другую, и казалось, есть еще несколько надежд, и тут он умер.

Жаль мальчика? Да. Обычный ужас жизни. Не повезло Валентину.

Я пока еще жив. Если существует «тот свет», мы встретимся с Валентином и будем там друзьями. У нас явно родственные души.

* * *

Тогда же мы, ничего не подозревая, стояли и сидели в цветущем саду. Все деревья цвели, за исключением магнолиевого, оно уже облетело. Изабэл говорит, что вечером придет на парти с детьми и принесет русскую еду тоже — она купила икру и водку.

— Я всегда одна, — говорит Изабэл не то Бриджит, не то Дугласу, а скорее всего мне. — Я никуда не хожу, вот только к Дженни по соседству, когда она устраивает парти.

Говорит и грустно уходит по дорожке в свой дом.

Бывают особые моменты в жизни, запечатлевающиеся в памяти куда сильнее всех прочих. Я запомнил Дженни именно в тот день, хотя сцен в саду было множество, мы ведь провели там вместе два лета, две весны и одну осень. Я сидел все еще одурманенный травой и чувствовал к Дженни необыкновенную нежность. Нежность к ее шейке, ручкам, этим испачканным в траве босым ногам. Нежность к ее друзьям, к близким людям, отбывающим со мной вместе срок на земле. К ней, одной из них.

И оказывается, ее гребенки того же цвета, как и глазки. И вышивка на ее индейском платье, и туфли с длинными тесемками, завязывающимися вокруг лодыжки, были того же цвета. На платье были нашиты маленькие зеркальца, много-много зеркалец вшили индейцы, и, когда Дженни двигалась, от нее разбегались солнечные зайчики. «Какая же она совсем молоденькая!» — подумал я.

Потом мы ели на террасе приготовленные Дженни стейки и пили красное вино. Над едой кружились осы, и ос боялись все, даже панк Дуглас, все, за исключением меня. Моей мужественностью и хладнокровием в обстановке осиной опасности Бриджит и Дуглас восхищались, а Дженни сказала ехидно, явно надо мной подшучивая, что я стоек, как настоящий революционер. Дальше она стала отпускать колкости о буржуазном обществе, и мол, как же мы будем сосуществовать, она ведь очень буржуазная девушка. Я не мог даже ответить, был все еще очень stoned и только смущенно улыбался.

Бриджит и Дуглас стали собираться, они должны были еще прийти вечером на парти. Дженни пошла их проводить. «Я произнесу спич, когда вернусь, — сказала она пьяненьким голосом. — Мне нужно еще бокал красного вина».

Когда она вернулась, мы откупорили новую бутылку и сели на кухне.

— Вот ты, Эдвард, говоришь о неравенстве, о богатых и бедных, — начала она серьезно. — Но Бог, Эдвард, Бог любит всех. И я, если ты хочешь знать, я счастливее моего хозяина. Когда ко мне приходят сюда люди, на мою кухню, я счастлива, что могу накормить их. Бог мне велит помогать людям. Мой отец — небогатый человек, он был в войну офицером флота, а потом 28 лет прослужил специальным агентом эФБиАй. Он исполнял свой долг — работал, чтобы прокормить, вырастить и воспитать нас — десять его детей. И у нас все было. Если работать, то все можно иметь. А ты хочешь мирную жизнь разрушить! — неожиданно всхлипнула она.

При этом мы поцеловались и обнялись, дотянувшись друг к другу со своих стульев. Впрочем, она тут же освободилась.

— Сейчас, сейчас, я тебе что-то покажу! — внезапно вскрикнула она и ринулась прочь из кухни. Вернулась она с книгой большого формата. «Это моя любимая книга, — сказала она и стала быстро-быстро листать страницы. — Иди, посмотри!» — потребовала она. Я переместился на стул рядом с Дженни и заглянул.

Там не было текста, только рисунки. Рисунок за рисунком художник изобразил последовательно, как война уничтожает все человечество, и остаются только мужчина, женщина и цветок. И жизнь начинается сначала, и появляются снова революционеры и солдаты, и война опять уничтожает весь мир, за исключением мужчины, женщины и цветка.

— На! — сказала Дженни, захлопнув книгу и протягивая ее мне. — Дарю тебе! Чтобы ты помнил, чем все это кончается. Если я буду иметь ребенка, я хочу, чтоб он был счастлив, — опять всхлипнула Дженни. — А ты, Эдвард!.. — она вскочила и заколотила кулачками по моей спине.

Так мы беседовали и обнимались, а после восьми стали приходить гости. Парти определенно удалось. Многие из более чем тридцати приглашенных никогда до этого не пробовали русской еды, для них это была экзотика. Со мною каждый из гостей выпил по рюмке водки. Я никому не отказал и в результате, очевидно, напился, так как потом так и не вспомнил, как же окончился вечер.

* * *

Очнувшись, я не сразу сообразил, где я. Только оглядевшись, через несколько минут понял, что нахожусь в комнате Дженни. В богатых домах никогда не знаешь, сколько времени и какой сезон года. Аэркондиционер работал всю ночь и нагнал такого холоду, что и внутренние ощущения ассоциировались с зимой. Было полутемно, шторы были опущены на окнах, и только в щели пробивался свет непонятно какого времени года. Я кое-что вспомнил и брезгливо поморщился.

«Я всегда был бедный, и некрасивый, и невысокий. Во всяком случае не из тех, к кому женщины бросаются сами. А теперь еще у меня не стоит хуй», — безжалостно подумал я. Пожалуй, слишком безжалостно и излишне определенно, но зато честно.

Неудачное утро после неудачной ночи. «А теперь еще у меня не стоит хуй», — повторил я про себя, и опять поморщился. «Тебе нужно обратиться к доктору, я хочу показать тебя своему доктору», — вспомнились слова Дженни.

Сегодня после урока танца, оттанцевав своим животом, она пойдет к доктору и скажет ему: «У меня есть бой-френд. Он мне нравится, но у него не стоит член». Это произойдет в 2:30 или в 3 часа дня. И тут же она расскажет доктору мою «историю болезни», то, что она знает обо мне: «У него было детство без матери. До 15 лет воспитывался и рос среди солдат. Первой его женщиной была проститутка. Последние два года он имел секс только с мужчинами. Он не говорит, сколько ему лет, но я думаю, что около 30».

С ее кровати до меня донеслись звуки, приблизительно соответствующие облизыванию пересохших губ. Она уже не спала. И среди ночи она много раз не спала. Это делает ей честь, хотя она и не касалась меня и ничем стену, возникшую между нами после единственной моей малоудачной попытки выебать ее, разрушить не пыталась. Или если пыталась, то маловыразительно.

Впрочем, какое-то количество минут я все-таки пробыл в ее, как это место пышно именуется, «лоне», или еще более идиотски «влагалище» (продолжите ряд, если хотите, — «чудовище», «страшилище»…). Я вложил, да, но долго продержаться там не пришлось. Ничего циничного, ничего особенно возбуждающего — двадцатилетняя девушка, с чистым, слегка тяжеловатым телом, приспособленная рожать детей, любить мужа. Свежая молодая грудь, длинная красивая шея, все свежее, гладкое. Пизда, пожалуй, несколько более обширна, чем это необходимо…

И я, урод, вместе с ней проснулся на другой, но рядом стоящей кровати. Бессильный урод. Тело у меня не уродливое, напротив — темное и сухое, но внутри… Боже, внутри одна нервность, патология и ужас…

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Обычному клерку армейский товарищ оставляет квартиру в далёком шахтёрском городке Славинск. Движимый...
Попала. Вот уж точно попала. И все, как в мечтах! Другой мир, лучшая академия магии, впечатляющая св...
Если ты не способен постоять за себя, будь готов к издевательствам и насмешкам. Если смошенничал в и...
Дэниел Киз всегда интересовался пограничными состояниями, герои с раздвоением личности, с психически...
Где еще действие развивается так стремительно, сюжет делает такие головокружительные повороты, а раз...
Инструкция: Что делать, если тебя подставили на один миллион евро.1) Умолять стоя на коленях злобных...