Битва за Рим Маккалоу Колин
— Ем кое-что… Но мне трудно глотать.
— Я еще зайду к тебе попозже.
— Только, смотри, не забудь, папа. Я буду ждать…
«Прежде всего нужно успокоиться, — сказал себе Луций Корнелий Сулла, — и готовиться к выходу в гости». Квинт Помпей Руф, которому не терпелось поскорее завязать дружеские отношения с семейством нового союзника, пригласил их на ужин. К счастью, Сулла не обещал привести с собою дочь. Как сообщила ему убитым голосом Элия, та перестала кричать и плакать, но теперь заперлась у себя в спальне и сказала, что объявляет голодовку. Ничто не могло подействовать на Суллу хуже, чем эта новость. В глазах его загорелся ледяной огонь.
— Я положу этому конец! — прорычал он и, прежде чем Элия успела помешать ему, устремился к спальне дочери.
Ворвавшись в комнату, он выволок упирающуюся в ужасе Корнелию за волосы из постели и начал отвешивать ей хлесткие пощечины одну за другой. Девушка даже не кричала, а издавала какой-то почти неразличимый уху высокий писк, напуганная не столько физическим насилием над собою, сколько страшным выражением, которое застыло на лице ее отца. Наконец тот швырнул ее на пол, точно куклу.
— Не делай больше этого, девочка, — проговорил он после паузы уже спокойным голосом. — Не надо грозить мне голодовкой. Если уж на то пошло, то ты только избавила бы меня от хлопот. Твоя мать почти уморила себя голодом. Но уж поверь: тебе такого со мной сделать не удастся! Можешь голодать или давиться той едой, которую я буду насильно заталкивать тебе в глотку, как крестьянин гусю. Но ты у меня выйдешь замуж за Помпея Руфа-младшего, причем с улыбкой на устах и радостной песней. А иначе я убью тебя. Ты слышала? Убью!
Лицо Корнелии пылало, под глазами набухали синяки, разбитые губы опухли. Однако сердце ее саднило гораздо сильнее, чем лицо. Никогда за всю прежнюю жизнь не доводилось ей узнать такой жестокости, не приходилось бояться отца и беспокоиться за свою безопасность.
— Я слышала, отец, — прошептала она.
Элия ожидала снаружи. Лицо ее было мокро от слез. Но едва она сделала движение, чтобы войти в спальню, как Сулла грубо схватил ее за руку и потащил прочь.
— Прошу тебя, Луций Корнелий, пусти! Умоляю! — заклинала его Элия, разрываясь между страхом и болью.
— Оставь ее. Пусть побудет одна, — отрезал он.
— Я должна к ней пойти! Я ей сейчас нужна!
— Она останется в своей комнате, и никто не смеет к ней входить!
— Тогда позволь мне хоть остаться дома, пожалуйста!
Не в силах удержаться, Элия разрыдалась еще сильнее. Сулла почувствовал, что гнев его иссякает. Сердце в груди неистово колотилось, и к глазам тоже подступали слезы — те, что льются после нервного срыва, а не от горя. Он глубоко втянул в себя воздух и резким, чуть дрожащим голосом проговорил:
— Хорошо, оставайся. Я в одиночку буду изображать счастливое семейство на переговорах о помолвке. Но не вздумай к ней входить, Элия, а не то я расправлюсь с тобой так же, как с ней!
И он один отправился в гости к Квинту Помпею Руфу на Палатинский холм и произвел приятное впечатление на семейство городского претора, включая и его женскую половину, которую приводила в возбуждение одна мысль, что Квинт-младший женится на дочке патрицианских родов Юлиев и Корнелиев. Сам жених оказался приятным зеленоглазым юношей, высоким и стройным, с каштановыми волосами. Однако Сулла быстро определил, что умственными способностями тот и вполовину не мог тягаться с отцом. Это, впрочем, было только к лучшему. Сыну предстояло в свое время занять должность консула (если только для начала ее займет его отец), растить с Корнелией рыжеволосых ребятишек и стать отличным мужем, верным и заботливым. «В сущности, — улыбаясь своим мыслям, подумал Сулла, — Квинт Помпей-младший, хоть дочь наверняка откажется это признать, будет ей намного лучшей парой, чем этот испорченный и наглый щенок, Марий-младший».
Поскольку в душе члены семейства Помпея Руфа оставались людьми провинциальными, званый ужин закончился еще до наступления темноты, хоть темнело зимой в Риме рано. До возвращения домой Сулле необходимо было обделать еще одно дельце. Он в раздумье остановился на ступенях, ведущих вниз, к Новой улице, и хмуро глядел вдаль. Идти к Метробию было далеко да и небезопасно. Где же еще ему скоротать оставшееся время?
Ответ пришел, как только взгляд его упал на туманный склон, различавшийся вдалеке. Ну конечно же, к Аврелии! Гай Юлий Цезарь был снова в отлучке, в Азии. Так почему бы не нанести ей визит? Он быстро сбежал по лестнице, точно помолодев, и устремился кратчайшим путем к ее дому.
Его впустил управляющий Евтих — хотя и без особой радости. Аврелия приняла его примерно так же.
— Твои дети не спят? — поинтересовался Сулла.
— К несчастью, — кисло улыбнулась она. — Я, похоже, родила не жаворонков, а сов. Они ненавидят укладываться в постель и ненавидят вставать.
— Так пригласи их сюда, — посоветовал он, присаживаясь на кушетку. — Нет лучшего общества, чем родные дети.
— Ты прав, Луций Корнелий, — просияла Аврелия.
Она привела детей и усадила их в дальнем углу: двух долговязых девочек, которым вскоре предстояло вступить в пору совершеннолетия, и такого же долговязого мальчика помладше. А сама вновь присоединилась к своему гостю. Слуга поставил рядом с Суллой вино, однако тот, не обратив на это внимания, решил продолжить беседу:
— Я рад снова тебя видеть.
— А я — тебя.
— И похоже, радости на сей раз больше, чем во время нашей последней встречи, верно?
— Ах вот ты о чем! — рассмеялась она. — У меня тогда была серьезная размолвка с мужем.
— Я это понял. Но из-за чего? Свет не видел более верной и непорочной жены, чем ты, — уж мне ли этого не знать!
— Он вовсе не подозревал меня в неверности или порочности. Разногласия между нами больше… теоретические.
— Теоретические? — широко ухмыльнулся Сулла.
— Ему не нравятся здешняя обстановка, соседи. Не нравится, что я веду себя как владелица крупного имения. Не нравится Луций Декумий. Не нравится, как я воспитываю наших детей, которые разговаривают на местном наречии так же свободно, как и по-латыни, а еще знают греческий, арамейский, иврит, три галльских наречия и ликийский.
— Ликийский?..
— У нас на третьем этаже поселилась ликийская семья. А дети ходят, где им заблагорассудится, не говоря уже о том, что чужеземные слова они подхватывают с той же легкостью, что камешки на морском берегу. До этого я и не знала, что у ликийцев есть свой язык, причем страшно древний.
— У вас с Гаем Юлием были сильные разногласия?
— Достаточно сильные, — сжала губы она.
— И все это усугублялось тем, что ты умеешь постоять за себя совсем не по-женски, как это не принято в Риме? — предположил Сулла, в памяти которого еще свежа была расправа, учиненная им над дочерью за то, что та пыталась вести себя именно таким образом.
Однако Аврелия была Аврелией. Ее невозможно мерить чужими мерками — столь сильны были ее чары. О ее своенравии говорили повсюду скорее с восхищением, чем с осуждением.
— Да, я сумела отстоять свою правоту. Да так, что муж оказался посрамленным. — Она вдруг опечалилась. — И это-то самое худшее, Луций Корнелий, надеюсь, ты понимаешь? Ни один мужчина его положения не может терпеть, чтобы жена одерживала над ним верх. Поэтому он изобразил полное отсутствие ко мне интереса и не желает даже реванша, несмотря на все мои попытки расшевелить его. О боги!..
— Он разлюбил тебя?
— Не думаю, хотя и хотела бы этого. Это намного облегчило бы ему пребывание здесь.
— Значит, теперь ты ходишь в тоге победителя…
— Боюсь, что да.
— Тебе следовало родиться мужчиной, Аврелия, — умудренно кивнул он. — Никогда еще так ясно я этого не осознавал.
— Ты прав, Луций Корнелий.
— Теперь он был рад отправиться в Азию, а ты после его отъезда вздохнула с облегчением?
— Ты опять прав.
Разговор перескочил на приключения Суллы во время путешествия на Восток. При этом у него объявился еще один благодарный слушатель: юный Цезарь пристроился на кушетке за спиной у матери и жадно слушал рассказы о встречах гостя с Митридатом, Тиграном и парфянскими послами.
Мальчику должно было скоро исполниться девять лет. Сулла не мог оторвать взора от его красивого лица, столь похожего на юного Суллу — и в то же время совершенно не похожего. Юный Цезарь вышел из возраста, когда без конца задают вопросы, и уже умел внимательно и вдумчиво слушать. Он неподвижно сидел, приникнув к матери, глаза его сияли, губы были приоткрыты, а на лице отражался быстрый, переменчивый бег его мыслей.
Когда Луций Корнелий Сулла закончил свое повествование, мальчик принялся расспрашивать его, обнаруживая в своих вопросах большую проницательность, чем Скавр, и большую осведомленность, чем Марий, не говоря уже об интересе, которого у него оказалось больше, чем у них двоих, вместе взятых. «Откуда он может во всем этом разбираться?» — спрашивал себя Сулла, разговаривая с девятилетним мальчишкой так, как говорил бы со Скавром и Марием. Заинтригованный, он наконец сам решил в свою очередь спросить юного Цезаря:
— Как ты полагаешь, что последует?
— Война с Митридатом Понтийским и Тиграном, — не раздумывая ответил тот.
— А почему не с парфянами?
— Нет, с ними войны еще долго не будет. Но если мы победим Понт и Армению, то эти страны окажутся в нашем лагере, и тогда парфяне обеспокоятся, как сейчас Митридат и Тигран.
— Абсолютно верно, юный Цезарь, — кивнул Луций Корнелий.
Они проговорили так еще с час, после чего Сулла встал и откланялся, потрепав на прощание своего малолетнего собеседника по голове. Аврелия проводила гостя до двери, по пути дав знак Евтиху, чтобы тот вел детей спать.
— Как твои домашние? — спросила она, когда он уже открыл дверь в ночь, которая до сих пор бурлила людьми.
— Сулла-младший лежит с сильной простудой, а у Корнелии с лицом не в порядке…
— Насчет простуды понятно, а что случилось с девочкой?
— Я ее избил.
— Понятно. И за что же?
— Они с молодым Марием, видишь ли, вздумали пожениться, а я уже обещал ее выдать за сына Квинта Помпея Руфа. И она решила доказать свою независимость, уморив себя голодом.
— Ecastor!.. Думаю, бедная девочка даже не знала об усилиях, которые предпринимала для этого ее мать?
— Не знала.
— Но теперь-то знает?
— Разумеется.
— Что ж… я немного знакома с молодым человеком, о котором ты говоришь, и уверена, что она с ним будет много счастливее, чем с Марием-младшим.
— Я считаю точно так же! — рассмеялся Сулла.
— А что Гай Марий?
— Он тоже не желает для своего отпрыска этого брака. Он прочит Марию-младшему дочку Сцеволы.
— Он получит ее для сына без больших сложностей, — рассудила Аврелия и поприветствовала какую-то подошедшую к ним женщину: — Ave, Турпилия!
Женщина, похоже, хотела переговорить с Аврелией. Сулла воспользовался этим, чтобы окончательно откланяться, предоставив женщинам беседовать друг с другом, и растаял в темноте. Он не боялся в одиночку разгуливать ночью по этим местам. Аврелия тоже не беспокоилась за него. Единственное, что ей показалось странным, — это то, что вместо того, чтобы спускаться вниз, к Форуму и Палатинскому холму, он направился вверх по улице Патрициев. Направлялся же Сулла к дому Цензорина, который проживал в респектабельном районе, населенном всадниками. Но все же не настолько респектабельном, чтобы жители его могли позволить себе носить дорогие изумрудные линзы.
Привратник в доме Цензорина поначалу не хотел его впускать, но Сулла умел обращаться с этой породой людей. Он так свирепо глянул на того, что в голове слуги словно бы щелкнула какая-то задвижка, и он машинально распахнул дверь перед грозным гостем. Все с той же угрожающей улыбкой на лице Сулла прошел по узкому коридору в гостиную и остановился, озираясь по сторонам. Слуга же поспешил на поиски хозяина.
Жилище Цензорина выглядело изнутри очень мило. Фрески на стенах были совсем свежие и изображали — в новомодном стиле, в красных тонах — мифологические сцены с Агамемноном и Ахиллом. Изображение обрамляли расписные темно-зеленые панели с нарисованными на них агатами. Пол был выложен цветной мозаикой. Темно-лиловые занавеси явно происходили из Тира, а кушетки были устланы прекрасными, шитыми золотом покрывалами ручной работы. Вовсе недурно для среднего представителя сословия всадников.
— Чего тебе угодно? — раздался резкий голос Цензорина, который выскочил из внутренних помещений, возмущенный вторжением чужака и недосмотром слуги.
— Мне нужен твой изумруд, — спокойно отозвался Сулла.
— Мой… что?
— Ты прекрасно слышал, Цензорин. Изумруд, данный тебе посланцами Митридата Понтийского.
— Митридата Понтийского? Я не знаю, о чем ты. У меня нет никакого изумруда!
— Врешь, есть! Отдай его мне!
У Цензорина в горле словно застрял ком, лицо побагровело, затем побелело.
— Давай сюда изумруд, ну!
— Ты получишь от меня только приговор и ссылку!
Не успел Цензорин шевельнуться, как Сулла шагнул к нему вплотную и положил руки ему на плечи. Со стороны могло показаться, что они слились в любовном объятии. Однако руки Суллы вовсе не были руками любовника: словно стальные клещи они впились в плоть противника, терзая ее.
— Послушай, презренный червь, — вновь заговорил Сулла спокойно, почти любовно. — Мне случалось убивать и гораздо более достойных противников, чем ты. Не смей являться в суд, а не то тебе конец. Я не шучу. Сними свои смехотворные обвинения, иначе ты будешь мертвее легендарного Геракла. Мертвее, чем женщина со свернутой шеей под скалами Цирцей. Мертвее, чем тысяча зарубленных германцев. Мертвее любого, кто вздумает мне угрожать. Мертвее Митридата, которого я тоже убью, если решу, что так надо. Можешь передать это ему при встрече. Он поверит. Он помнит, как убегал, поджавши хвост, из Каппадокии, когда я велел ему убираться. Потому что он знал, что я не шучу. И ты это тоже теперь знаешь, верно?
Цензорин ничего не ответил и даже не пытался освободиться от железной хватки страшного гостя. Неподвижный, почти окаменевший, с судорожно вырывающимся из груди дыханием, он в упор глядел в лицо Суллы, точно видел его впервые, и не знал, что же ему делать. Рука гостя скользнула ему под тунику, где нащупала предмет, привязанный к концу длинного ремешка. Вторая рука нырнула еще ниже и впилась Цензорину в мошонку. Тот завизжал, как собака, через которую переехала повозка. Пальцы Суллы порвали ремешок, словно нитку. Он сжал в ладони драгоценный камень, вынул его и сунул себе в тогу. На визг хозяина дома никто не прибежал. Сулла повернулся и направился к выходу.
— Теперь я чувствую себя гораздо лучше! — воскликнул он, стоя на пороге, и рассмеялся так, что даже захлопнувшаяся дверь не могла заглушить в ушах Цензорина этот жуткий смех.
* * *
Позабыв о своем гневе, вызванном своеволием дочери, Луций Корнелий Сулла с легким сердцем спешил домой, и на лице его играла счастливая улыбка. Однако радостное настроение мгновенно испарилось, стоило ему лишь отворить родную дверь. Вместо притихшего дома и спящих домочадцев он обнаружил зажженные светильники, толпу неизвестных молодых людей и плачущего управляющего.
— Что случилось? — встревоженно обратился Сулла к последнему.
— Твой сын, Луций Корнелий… — начал было тот, но осекся.
Не дожидаясь продолжения, Сулла бросился в большую комнату, где лежал больной юноша. У дверей его встретила Элия, закутанная в шаль.
— Что с ним? — спросил Сулла, хватая и встряхивая ее.
— Мальчик очень болен, — прошептала она. — Два часа назад мне пришлось послать за лекарями.
Протиснувшись между лекарей, Сулла шагнул вперед и очутился рядом с ложем сына. Лицо отца выражало благодушие и покой, когда он обратился к юноше:
— Что же, сын, ты так всех пугаешь?
— Отец! — просияв, воскликнул Сулла-младший.
— Так что с тобой?
— Мне так холодно, отец… Ты не против, если я при посторонних буду называть тебя папой?
— Конечно, не против!
— Холод… и боль. Просто ужас…
— Где, сынок?
— Здесь, в груди, папа… Такой холод!
Сын дышал учащенно, с трудом, из груди его вырывался хрип. Это слишком напоминало пародию на сцену смерти в исполнении Метелла Нумидийского, поэтому Сулле трудно было поверить в реальность происходящего. И все же сын его, похоже, действительно умирал. Но ведь это невозможно!
— Не говори ничего, сынок. Хочешь лечь? — спросил он, видя, что доктора приподняли юношу и теперь тот находился в сидячем положении.
— Я не могу дышать лежа… — Глаза сына, обведенные черными кругами, смотрели на него умоляюще. — Папа, пожалуйста, не уходи! Побудь со мною!
— Я с тобой, Луций. И никуда не уйду.
Однако как только представилась возможность, Сулла отвел в сторону Афинодора Сикула, чтобы расспросить его о болезни сына.
— Воспаление легких, Луций Корнелий, — объяснил ему тот. — С этим недугом всегда трудно бороться, а в данном случае особенно.
— Почему?
— Я боюсь, у твоего сына затронуто сердце… Мы в точности не знаем, в чем заключается важность сердца, но, видимо, оно помогает деятельности печени. Легкие юноши разбухли, часть наполнившей их мокроты устремилась в оболочку, окутывающую сердце, заполнила ее и сдавила само сердце… — Вид у Афинодора Сикула был испуганный, ибо он оказался в ситуации, когда ему необходимо заплатить за свою славу признанием, что в данном случае больной безнадежен. — Диагноз неутешительный, Луций Корнелий. Боюсь, что ни я, ни кто-либо другой не сможет помочь…
Внешне Сулла воспринял это известие спокойно. Кроме того, он обладал особым чутьем, которое подсказывало ему, когда человек лжет, а когда говорит правду. И сейчас он знал, что врач с ним совершенно искренен и что, если бы мог, он непременно вылечил бы его дитя. Перед ним стоял хороший врач, а не шарлатан, подобный большинству из них: достаточно вспомнить, как он установил причину смерти Свинки. Но любое тело бывает подвержено порою недугам такого масштаба, что доктора, со всеми их ланцетами, клистирами, припарками, присыпками и травами, оказываются бессильны. Тогда остается надеяться лишь на удачу. А от его сына, Сулла это чувствовал, везение отвернулось. Фортуна не желала более печься о нем.
Сулла вернулся к постели больного и сел, сбросив на пол подушки и заняв их место. Теперь сын покоился в его объятиях.
— Ах, папа! Так гораздо лучше… Не оставляй меня!
— Что ты, сын. Я не сдвинусь с этого места. Я люблю тебя больше всего на свете.
Так они просидели много часов подряд. Сулла баюкал сына, припав щекой к его влажным волосам, вслушиваясь в натужное дыхание, порою прерывавшееся конвульсиями, когда тот задыхался от приступов боли. Юношу невозможно уже было убедить, чтобы он откашливался: это было для него слишком мучительно, почти невыносимо. Пить он тоже отказывался. Обметанные, пересохшие губы его растрескались, язык распух и потемнел. Время от времени он принимался что-то говорить, в основном обращаясь к отцу. Однако голос его становился все слабее, речи все неразборчивее и бессмысленнее, пока наконец бормотание не превратилось в бред — блуждание больного разума в непостижимом мире.
Еще тридцать часов спустя он испустил дух в объятиях отца. Все это время Сулла-старший не шевелился, если только сын не просил его о чем-нибудь. Руки его онемели. Он ничего не ел и не пил, не справлял естественных нужд, однако потребности во всем этом тоже не чувствовал. Важнее всего для него было сидеть вот так, поддерживая угасающего сына. Последним утешением для него было бы, если бы в момент смерти Сулла-младший узнал его, но тот все так же оставался в забытьи, далеко от этой комнаты и обнимающих его отцовских рук.
Луций Корнелий Сулла умел внушать страх. И теперь врачи, трепеща от ужаса, осторожно высвободили из его рук бездыханное тело сына, помогли отцу подняться на ноги, а покойного вновь уложили на кровать. Впрочем, на сей раз хозяин дома не давал окружающим никакого повода для страхов, а, напротив, вел себя как образец разумности и спокойствия. Когда напряженные плечи его расслабились, и он немного отдохнул, Сулла помог обмыть сына и обрядить в парадную детскую тогу (тот совсем немного не дожил до декабря, когда ему, по достижении совершеннолетия, должны были вручить взрослую тогу).
Пока плачущие слуги меняли постельное белье, Сулла держал безжизненное тело юноши на руках, затем опустил его на чистые простыни, поправил мертвые руки, прижав их к бокам, двумя монетами закрыл сыну глаза, а третью вложил в рот — в уплату за тот последний путь, в который его повезет на своем челне Харон.
Элия все эти ужасные часы тоже не сдвинулась с места и простояла в дверях комнаты. Теперь Сулла обнял ее за плечи, подвел к табурету, поставленному подле кровати, и усадил, чтобы она могла на прощание вдоволь наглядеться на того, кого знала еще младенцем и любила как родного ребенка. Корнелия, на чье лицо было страшно смотреть, тоже стояла неподалеку. Проститься с покойным пришли Гай Марий, Юлия, Аврелия… Всех их хозяин дома приветствовал совершенно здраво, принимал соболезнования, даже улыбался в ответ и ровным, хорошо поставленным голосом отвечал на их сбивчивые расспросы. Некоторое время спустя он вдруг произнес:
— Мне нужно принять ванну и переодеться. Уже утро, а днем мне предстоит предстать перед судом. Хотя смерть сына и достаточное основание для моей неявки, однако я не хочу доставлять Цензорину подобного удовольствия. Гай Марий, ты не проводишь меня, когда я буду готов?
— С удовольствием, Луций Корнелий, — отозвался Марий, никогда еще так не восхищавшийся Суллой.
Но для начала хозяин дома прошел в отхожее место. Внутри никого не оказалось. Сулла уселся на одно из четырех сидений с прорезью, устроенных на мраморной скамье, и освободил наконец кишечник. Он сидел, прислушиваясь к успокаивающему звуку текущей воды внизу, перебирая машинально складки тоги, которую так и не снимал с самого прихода домой более суток тому назад. Пальцы его вдруг наткнулись на какой-то незнакомый предмет. Удивленный, он извлек его на свет и с трудом, точно воспоминание это относилось к какой-то другой, прежней жизни, признал изумруд Цензорина. Встав и оправив тогу, Луций Корнелий повернулся лицом к мраморным сиденьям, протянул руку и опустил изумруд в прорезь. Шум бегущей воды был слишком громок, чтобы слух его уловил всплеск от брошенной вещи.
Когда Сулла вновь появился среди пришедших выразить соболезнование, все разинули рты от удивления. Ибо какая-то неведомая сила, казалось, вернула Луцию Корнелию красоту его молодости. От него словно исходило некое сияние.
Они с Гаем Марием в молчании одолели путь до Курциева пруда. Там уже толпилось несколько сот всадников, явившихся, чтобы предложить свои услуги в качестве присяжных, и несколько судейских чиновников готовили кувшины, дабы совершить выбор с помощью жребия. Предстояло отобрать восемьдесят одного кандидата, пятнадцать из которых затем будут отсеяны по просьбе обвинения и еще пятнадцать — по требованию защиты, с тем расчетом, чтобы в результате остался пятьдесят один присяжный: двадцать шесть всадников и двадцать пять сенаторов. Численный перевес всадников был той ценой, которую Сенату пришлось заплатить за то, чтобы представители сенаторского сословия неизменно председательствовали в судах.
Время шло. Кандидаты в присяжные уже были выбраны, а Цензорин все не появлялся. Защите под предводительством Красса Оратора и Сцеволы разрешено было дать отставку пятнадцати кандидатурам. О Цензорине по-прежнему не было известий. После полудня все участники суда уже забеспокоились не на шутку, а когда узнали, что ответчик явился прямо от смертного одра родного сына, решено было послать в дом обвинителя гонца и выяснить, что с тем стряслось. Они провели в ожидании еще некоторое время. Наконец посыльный вернулся с известием, что Цензорин накануне упаковал вещи и отбыл в неизвестном направлении.
— Суд распускается, — объявил председатель. — Луций Корнелий, прими от всех нас извинения и соболезнования.
— Я провожу тебя, — предложил ему Марий. — Странная ситуация… Интересно, куда это подевался Цензорин?
— Спасибо, Гай Марий, но я бы хотел пройтись один, — спокойно отозвался Сулла. — Что же касается Цензорина, то, полагаю, он кинулся просить убежища у Митридата Понтийского… Видишь ли, я тут перекинулся с ним накануне парой слов.
От Форума Сулла повернул к Эсквилинским воротам. Сразу за городской стеной раскинулся римский некрополь, настоящий город мертвых. В склепах, порою скромных, порой роскошных, покоился пепел обитателей Рима: полноправных граждан и не получивших гражданства, рабов и свободных, коренных римлян и инородцев.
К востоку от большой развилки дорог, в нескольких сотнях шагов от городской стены, стоял храм Венеры Либитины — богини, по воле которой иссякала жизненная сила. Красивое зеленое здание с лиловыми колоннами, позолоченными капителями, желтой крышей и лестницей из розового камня было окружено кипарисовой рощей. На фронтоне изображены были боги и богини подземного царства, а крышу храма венчала статуя самой Венеры Либитины в повозке, запряженной мышами, вестниками смерти.
Под сенью кипарисов расположились погребальные конторы и царила обстановка весьма оживленная, мало подобающая этому скорбному и тихому месту. Потенциальных заказчиков хватали за руки, тянули, обольщали, нахваливали свой товар — поскольку похоронный промысел был сродни любому другому и у служителей смерти был свой рынок. Однако Сулла беспрепятственно, как привидение, пробирался между зазывалами и могильщиками — благодаря своему редкому дару отталкивать людей, — пока не отыскал контору, издавна обслуживавшую род Корнелиев. Там он уладил все касательно похорон сына.
Согласно договоренности, на следующий день к Сулле должны были прийти актеры, которым предстояло участвовать в церемонии прощания. Сама церемония назначена была через три дня, причем, вопреки семейной традиции, тело юного Суллы договорились не кремировать, а предать земле. Сулла, который обычно был прижимист и держал на учете каждый сестерций, на сей раз оплатил все авансом, даже не проверив счета. В выписанном им векселе значилась сумма в двадцать талантов серебром — цена, о которой еще долго будет говорить весь Рим.
По возвращении домой он выдворил из комнаты, где лежал сын, Элию и Корнелию и уселся возле смертного ложа. Сулла не мог бы описать, что чувствовал, глядя на своего мертвого мальчика. Горе утраты, ощущение конца спрессовались где-то внутри, точно неподъемный свинцовый слиток. У него только и доставало сейчас сил, чтобы нести этот груз, — больше никаких чувств не оставалось. Перед ним на смертном одре лежал в руинах весь его род — труп того, кто призван был стать утешением его старости, наследником его имени, его состояния, славы, его заслуг перед обществом. Все рухнуло в течение тридцати часов, не по воле богов и даже не по прихоти рока, а из-за обострения простуды, которая перешла в воспаление легких и вызвала сжатие сердца. Обычная хворь, унесшая до этого уже, наверное, тысячи жизней. Не чья-то вина, не чей-нибудь злой умысел — несчастный случай. Для юноши, который к моменту смерти уже ничего не сознавал и не ощущал, прощание с жизнью означало лишь конец страданиям. Для тех же, кого он оставлял на этой земле, кто все сознавал и чувствовал, то был пролог к пустоте, внезапно возникшей прямо посреди главного течения жизни. Пустоте, конец которой придет лишь со смертью… Его сын, его единственный друг умер, покинул его навсегда…
Спустя два часа Элия снова вошла в комнату. Сулла, очнувшись, поднялся, прошел к себе в кабинет и сел писать письмо Метробию:
Мой сын умер. В предыдущий раз ты принес с собой смерть моей жены. С твоей профессией ты бы должен быть вестником радости, приносящим счастливую развязку, как deus ex machina. Вместо этого ты являешься словно в трауре, предвестием горя.
Больше никогда не переступай порог моего дома. Теперь мне совершенно ясно, что моя покровительница, Фортуна, не терпит соперничества. Ибо я носил твой образ в своей душе, тогда как она полагала, что место там предназначено лишь ей. Я поклонялся тебе, как идолу. Для меня ты был воплощением совершенной любви. Но на эту роль претендует она. И к тому же она женщина — начало и конец каждого мужчины.
Если настанет такой день, когда Фортуна покинет меня, я сам позову тебя. А до тех пор между нами ничего не должно быть. Сулла-младший был хорошим мальчиком, преданным и любящим сыном. Римлянином. Теперь он мертв, и я остался один. Ты мне не нужен.
Сулла аккуратно запечатал письмо, позвал слугу и подробно объяснил, куда следует доставить послание. Затем взгляд его упал на стену, где — по одному из странных совпадений, которыми полна жизнь, — был изображен Ахилл, сжимающий в объятиях мертвого Патрокла. Очевидно, под впечатлением театральных трагических масок художник нарисовал Ахилла с перекошенным болью лицом и разверстым ртом. Это показалось Сулле грубым вторжением в глубоко интимный мир душевного страдания, которое никогда не следует показывать толпе. Он хлопнул в ладоши и, когда слуга вошел снова, распорядился:
— Завтра же сделай так, чтобы этой мазни здесь не было.
Тот кивнул и со слезами сообщил:
— Луций Корнелий, приходили из погребальной конторы. Все приготовлено, чтобы выставить тело мальчика для прощания в атрии.
Осмотрев погребальные носилки, резные и позолоченные, установленные на возвышении, застеленные черной тканью и с черными подушками, Сулла одобрительно кивнул. Он сам принес и уложил на них сына. Затем тело приподняли, подложили гору подушек под голову, спину и руки, чтобы придать ему сидячее положение. В этом подобии кресла покойнику предстояло оставаться до тех пор, пока восемь могильщиков в черном не подхватят носилки и не понесут их во главе похоронной процессии. Тело полусидело ногами к входной двери, над которой снаружи были укреплены кипарисовые ветви.
На третий день состоялись похороны. В знак уважения к скорби того, кто в недавнем прошлом являлся городским претором, а в будущем должен был, по всей вероятности, стать консулом, все общественные мероприятия были отменены. Завсегдатаи Форума, в черных траурных тогах, выстроились в ожидании похоронной процессии. Последняя, из-за участия в ней колесниц, двигалась более долгим маршрутом, чем обычно, и вышла к Форуму между храмом Кастора и Поллукса и базиликой Семпрония. Первыми показались двое могильщиков в черных тогах, за ними музыканты, также в черном, которые играли на прямых трубах, изогнутых рожках и флейтах, изготовленных из костей поверженных врагов Рима. Похоронная музыка была мрачной, не слишком изысканной и мелодичной. Вслед за музыкантами шли женщины в трауре — профессиональные плакальщицы, выводившие погребальную песнь, бившие себя кулаками в грудь и плакавшие настоящими слезами. За ними — группа танцоров с кипарисовыми ветвями, чьи ритуальные пляски были древнее самого Рима. Перед носилками с усопшим ехали на колесницах, запряженных вороными конями, пятеро актеров в восковых масках и парадных тогах предков Суллы. Носилки покоились на плечах восьми носильщиков в черном — вольноотпущенных из числа бывших рабов мачехи Луция Корнелия, Клитумны. За носилками шел, укрывшись с головой траурной тогой, отец покойного в сопровождении своего племянника Луция Нония, а также Гая Мария, Секста Юлия Цезаря, Квинта Лутация Цезаря, Луция Юлия Цезаря и Гая Юлия Цезаря Страбона, чьи головы тоже были покрыты. За мужчинами следовали женщины, простоволосые и растрепанные.
Дойдя до ростры Форума, музыканты, плакальщицы, танцоры и носильщики остановились, а актеров в восковых масках препроводили наверх и усадили в почетные курульные кресла из слоновой кости. Они были облачены в тоги с пурпурной каймой, а тот, кто был в маске предка Суллы — фламина Юпитера, надел жреческую одежду. Затем туда же внесли носилки с телом юноши, за которыми последовали скорбящие родственники (все, за исключением Луция Нония и Элии, так или иначе принадлежащие к роду Юлиев), чтобы послушать прощальное слово. Произнес его, весьма сжато, сам Луций Корнелий Сулла:
— Сегодня я хороню своего сына. Он был потомком рода Корнелиев, ветви, которая за более чем двухсотлетнюю свою историю дала Риму консулов, жрецов и прочих уважаемых мужей. В декабре ему предстояло достигнуть совершеннолетия и присоединиться к сонму этих мужей. Однако этому не суждено было случиться. Он умер без малого пятнадцати лет от роду…
Сулла прервал ненадолго свою речь и обвел взглядом присутствующих. На глаза ему попался Марий-младший, уже облаченный во взрослую тогу. Корнелия Сулла время от времени бросала на своего возлюбленного безнадежные взгляды. Теперь он стал для нее почти недоступен. Аврелия и Юлия тоже были здесь. Но если Юлия рыдала и поддерживала вконец обессилевшую Элию, то Аврелия стояла прямо, с сухими глазами, с лицом скорее мрачным, чем горестным. Луций Корнелий продолжал:
— Мой сын был прекрасным юношей, достойным любви и забот. Его мать умерла, когда он был еще маленьким, но мачеха сумела восполнить эту утрату. Со временем он бы стал достойным отпрыском благородного патрицианского рода, ибо он был воспитан, умен, любознателен и мужествен. Во время моего путешествия на Восток для встречи с царями Понта и Армении он был рядом и отважно переносил все выпавшие нам опасности и лишения. Он присутствовал на моей беседе с парфянскими послами и был бы лучшей кандидатурой из молодых людей его поколения для продолжения подобных дипломатических миссий. Он был моим ближайшим соратником и последователем. Судьбою уготовано, чтобы болезнь подкосила его дома, в Риме. Тем хуже для Рима, тем горше для меня и моей семьи. Я хороню его, преисполненный огромной любви и необъятного горя.
Когда церемония закончилась, все встали. Траурный кортеж вновь выстроился и тронулся в сторону Аппиевой дороги, где покоились почти все Корнелии. У двери склепа носилки опустили. Луций Корнелий Сулла поднял на руки тело сына и опустил в мраморный саркофаг, установленный на досках. Крышку саркофага поставили на место и с помощью досок его спустили внутрь склепа. Сулла закрыл бронзовую дверь, а вместе с нею — словно часть самого себя. Часть его существа осталась навсегда там, в склепе. Его сына больше нет. Отныне уже ничто не будет по-прежнему.
* * *
Через несколько дней после похорон Суллы-младшего был принят аграрный закон Ливия. Он был представлен народному собранию после одобрения Сенатом, где поддержке его не смогло помешать даже страстное сопротивление Цепиона и Вария, и… неожиданно натолкнулся на серьезную оппозицию во время заседания комиций. Чего Друз никак не мог предвидеть, так это недовольства италиков, но именно они главным образом воспротивились принятию законопроекта. Хотя римские ager publicus не принадлежали им, их собственные владения граничили с государственным земельным фондом, а строгость соблюдения границ практически не контролировалась. Не один белый межевой камень был тайком передвинут, и множество наделов, принадлежавших италийским владельцам, незаконно разрослись за счет их римских соседей. Теперь же, в случае принятия нового закона, предстояла бы крупномасштабная ревизия границ, как пролог к последующему переделу общественных владений и разделу их на участки площадью по десять югеров. Так что все нарушения неминуемо выявятся и будут устранены. Болезненнее всего обстояло положение в Этрурии, вероятно потому, что одним из крупнейших латифундистов там был Гай Марий, которого не слишком беспокоило, присваивают или нет его италийские соседи куски вверенных ему государственных земель. Представители Умбрии также атаковали законопроект, и лишь Кампания вела себя спокойно.
Друз, однако, остался доволен. Скавр, Марий и даже Катул Цезарь прониклись его идеями относительно ager publicus и совместными усилиями сумели убедить младшего консула, Филиппа, чтобы тот не выступал против. И хотя заткнуть рот Цепиону оказалось невозможно, протесты его оставались гласом вопиющего в пустыне (отчасти из-за полного отсутствия у того ораторских данных, отчасти же благодаря успешно пущенным слухам о нечистом происхождении его состояния — а богатство роду Сервилиев Цепионов римляне простить не могли). В итоге в письме к Силону Друз писал:
…Потому прошу тебя, Квинт Поппедий, приложи все возможные усилия, дабы убедить этрусков и умбров не шуметь. Меньше всего я хочу вызвать беспокойство у тех, кому изначально принадлежали земли, которые я стараюсь раздать.
Ответ Силона был мало обнадеживающим:
К несчастью, Марк Ливий, я имею мало влияния на умбров и этрусков. И те и другие — странный народ, страшно независимые и с опаской относящиеся к римлянам. Будь готов к двум неприятностям. Одна из них грозит с севера, и о ней говорят во всеуслышание. О второй же я узнал по чистой случайности, однако беспокоит она меня гораздо больше, чем первая.
Сначала о первой. Крупные этрусские и умбрийские землевладельцы намереваются отправить ходоков в Рим с протестом против передела римских общественных земель. Их аргумент (о своих махинациях с границами они, разумеется, не заикнутся) состоит в том, что римское общественное землевладение в Этрурии и Умбрии существует так давно, что успело изменить как экономику, так и само население этих областей. Прежний тип лавок и рынков, где всем заправляли мелкие собственники, говорят они, в городах исчез. Вместо этого на их месте образовались настоящие склады, поскольку латифундисты и их управляющие закупают оптом. К тому же, считают они, владельцы латифундий попросту освободят своих рабов, не заботясь о последствиях. В результате тысячи вольноотпущенных наводнят обе области, создавая массу неприятностей — вплоть до грабежа и мародерства. Так что в конце концов Этрурии и Умбрии придется за свой счет отправлять этих бывших рабов по домам. И так далее, и тому подобное. Словом, будь готов к появлению их депутации.
Вторая опасность серьезнее. Несколько наших горячих голов из Самния решили, что надежды на получение гражданских прав и мирные отношения с Римом больше не осталось, и намерены продемонстрировать всю силу своего недовольства во время предстоящего праздника Юпитера Латиарского на горе Альбин. Они готовят покушение на жизнь консулов Секста Цезаря и Филиппа. План покушения разработан до мелочей. Оно должно состояться при возвращении консулов в Рим. Число нападающих будет значительно превосходить количество лиц, сопровождающих консулов.
Я бы настоятельно советовал тебе успокоить италийских землевладельцев и предотвратить покушение. Более радостной новостью явится для тебя, видимо, то, что все, к кому я обращался с предложением присягнуть тебе на верность, сделали это с великим удовольствием. Таким образом, армия сторонников Марка Ливия Друза все растет.
Хоть одна хорошая новость под конец! Нахмурившись, Друз обратился мыслями к менее приятным. Что касается депутации италиков из Умбрии и Этрурии, тут он может сделать немногое, разве что сочинить сногсшибательную речь к моменту их появления в Риме. Что же до планирующегося покушения, то у него нет иного выбора, как только предупредить самих консулов, которые затем неминуемо будут требовать, чтобы он назвал им источник информации. И расплывчатыми ответами они, в особенности Филипп, не удовлетворятся…
По зрелом размышлении Друз решил переговорить не с Филиппом, а с Секстом Цезарем. И не скрывать источника полученного им предупреждения.
— Я получил письмо из Маррувия от моего друга Квинта Поппедия Силона, — сообщил он Сексту Цезарю. — Похоже, шайка недовольных из Самния решила, что единственный способ заставить Рим прислушаться к требованиям о предоставлении Италии избирательных прав и продемонстрировать римлянам решимость италиков, — это насилие. На тебя и Луция Марция готовится нападение большого и хорошо обученного отряда заговорщиков на обратном пути с Латинского праздника в Рим, на Аппиевой дороге.
Секст Цезарь чувствовал себя в тот день неважно. Из груди его вырывался хрип, губы и мочки ушей отливали синевой. Однако он уже свыкся со своим недугом настолько, что тот не помешал ему стать консулом. Причем хворый Секст опередил своего родственника, вполне здорового Луция Цезаря.
— Я во всеуслышание выражу тебе благодарность в Сенате, — отозвался старший консул. — И попрошу, чтобы принцепс Сената письменно поблагодарил Квинта Поппедия Силона от имени всех сенаторов.
— Секст Юлий, я бы очень просил тебя не делать этого, — быстро отреагировал Друз. — Разве не лучше будет вызвать несколько когорт хороших солдат из Капуи, устроить засаду и схватить заговорщиков, а до тех пор никому ничего не говорить? Иначе те будут предупреждены и откажутся от своего плана, после чего Луций Марций первый скажет, что никакого заговора в помине не было. Чтобы уберечь от подобных нападок свою репутацию, я бы предпочел схватить злоумышленников на месте преступления. И тогда мы бы учинили показательную расправу над каждым из них, преподав италикам наглядный урок. Вся Италия должна убедиться в том, что насилие неизменно будет пресекаться.
— Я вижу здравое зерно в твоем предложении, Марк Ливий. Именно так я и поступлю, — согласился консул.
Так, под шум недовольства италийских землевладельцев и политических заговоров, продолжал Друз свое дело. Депутация этрусков и умбров, к счастью, вела себя так настырно и агрессивно, что оттолкнула от себя даже тех, кто поначалу симпатизировал ее требованиям, и в конце концов отбыла восвояси, вызвав всеобщее недовольство. В отношении заговора Секст Цезарь поступил так, как ему советовал Друз, благодаря чему злоумышленники, напавшие на мирную процессию, которая возвращалась с празднества, были в свою очередь атакованы легионерами. Частью они погибли, а частью понесли суровое наказание.
Что для Друза было важнее всего, так это то, что его lex agraria обрел силу закона, согласно которому каждому римскому гражданину следовало выделить десять югеров земли из общественных владений. Сенаторы и другие представители высшего сословия должны были получить свои наделы первыми, а простолюдины — последними. Хотя в Италии, по официальным данным, насчитывались миллионы югеров общественных земель, Друз сильно сомневался, что к тому времени, когда дойдет черед до низшего сословия, его представителям еще что-либо останется. А все прекрасно сознавали, что настраивать против себя простой люд не следует. Поэтому необходимо будет придумать какую-то компенсацию взамен земли. Единственной возможной компенсацией казалось гарантировать низшему сословию продажу государственного зерна по умеренным ценам даже в голодные времена. Друз представлял, какую битву предстоит выдержать в Сенате, чтобы отстоять созревший у него в голове продовольственный законопроект, которым обеспечивалось бы безотказное снабжение capite censi дешевым хлебом.
В дополнение ко всем его заботам попытка покушения так встревожила Филиппа, что тот, пользуясь своими связями в Италии, начал прощупывать почву и в мае публично объявил в Сенате, что в италийских областях неспокойно и поговаривают о возможной войне с Римом. Причем держался младший консул вовсе не испуганно. Он выглядел как человек, убежденный в том, что италийское население заслужило легкой взбучки. Он предложил поручить двум преторам совершить инспекционную поездку — одному по северным, другому по южным областям — с тем, чтобы те разобрались в создавшейся ситуации на месте.
Катул Цезарь, так намучившийся в Эзернии в свою бытность там председателем чрезвычайного суда, с восторгом подхватил эту идею. Сенат, который иначе вряд ли сразу бы с энтузиазмом воспринял предложение Филиппа, после этого мигом дал свое одобрение. Сервию Сульпицию Гальбе поручено было разведать обстановку к югу от Рима, а его коллеге Квинту Сервилию — к северу. Обоим предоставлялось право подобрать себе помощников; их наделяли проконсульскими полномочиями и деньгами, достаточными для того, чтобы путешествовать с удобствами, соответствующими их положению, и даже нанять небольшую охрану из бывших гладиаторов.
Известие о том, что Сенат направил двух преторов для расследования того, что Катул Цезарь упорно именовал ни много ни мало «италийским делом», отнюдь не обрадовало Силона. Наместничавший в Самнии Мутил, поумневший после расправы над двумястами италийскими смельчаками на Аппиевой дороге, воспринял этот унизительный для Италии акт как объявление войны. Друз в горячке писал письмо за письмом тому и другому, умоляя их дать ему еще один шанс, заклиная воздержаться от опрометчивых шагов и подождать немного.
Тем временем он препоясал чресла для битвы и объявил в Сенате о своем намерении выдвинуть законопроект, гарантирующий желающим дешевое зерно в виде государственного пособия. Как и выделение участков из общественных земель, нельзя было ограничиваться раздачей зерна лишь низшим слоям общества. Любой римский гражданин должен был иметь право, отстояв длинную очередь к эдилам, сидящим возле портика Минуция, получить официальную расписку о выделении ему пяти модиев общественного зерна, затем отправиться к государственным зернохранилищам под Авентинским холмом, загрузиться и везти полученное домой. Впоследствии и впрямь оказалось, что многие зажиточные и высокопоставленные римляне решили воспользоваться этой всеобщей привилегией: половина — в силу своей непобедимой алчности, другая же половина — из принципа. Однако большинство тех, кто мог выдать своему управляющему несколько монет и послать его за пшеницей в лавки частных зерноторговцев, предпочли все же не гоняться за дешевизной и не тратить на это личное время. По сравнению с другими статьями расходов — к примеру, с платой за жилье, которая в Риме всегда была астрономической, — пятьдесят или сто сестерциев в месяц на одного человека, расходуемые на покупку зерна, казались не слишком большой тратой. Таким образом, толпившиеся в очереди за государственным хлебом в подавляющем большинстве являлись гражданами низшего, пятого класса и нуждающимися простолюдинами.
— Не всем им хватит земли, — сказал Друз, выступая в Сенате. — Но забывать их никак нельзя, чтобы не давать им лишнего повода почувствовать себя обойденными. В Риме достаточно хлеба, чтобы наполнить им желудки всех граждан. Если мы не можем наделить простой люд землей, нужно обеспечить его дешевым зерном: ежегодно, из расчета пять сестерциев за модий, независимо от того, урожайный ли выдался год. Предлагаемая мною цена сделает финансовое бремя этого закона не слишком тяжким для государственной казны, ибо в урожайные годы государственные хранилища закупают зерно по два-четыре сестерция за модий, и, даже продавая его затем по пять сестерциев, казна будет получать небольшую прибыль, достаточную для облегчения ее задачи в неурожайные годы. Поэтому я предлагаю казначейству открыть отдельный зерновой счет только для покупки и продажи хлеба. Мы не должны финансировать льготную продажу зерна за счет других государственных средств. Это было бы в корне неверно.
— А каким образом, Марк Ливий, ты собираешься покрыть расходы на подобную благотворительность? — полюбопытствовал Луций Марций Филипп.
— Я все продумал, — улыбнулся в ответ Друз. — Составной частью моего плана является девальвация некоторой части выпускаемых в оборот денежных средств.
Сенат заволновался, загудел. Никто из присутствующих не любил, когда произносилось слово «девальвация», так как все сенаторы были консерваторами, когда дело доходило до финансов. Не в римских обычаях было обесценивать деньги: это порицалось как недостойная греческая хитрость. Лишь в годы Первой и Второй Пунических войн с Карфагеном пришлось прибегнуть к подобной мере. Да и тогда это в большей степени все же имело цель стандартизировать вес монет. А Гай Гракх, радикальный в иных отношениях, снова увеличил вес серебряных денег. Нимало не смутившись, Друз продолжал:
— Каждый восьмой денарий будет изготавливаться из бронзы с примесью свинца — дабы уравнять его вес с серебряным, — а затем подвергаться серебрению. Я произвел расчеты с ультраконсервативных позиций. А именно, я предположил, что на два урожайных года у нас будут приходиться пять неурожайных, что, как всем вам известно, значительно мрачнее реального положения. В действительности урожайных лет выпадает больше. Как бы то ни было, нельзя сбрасывать со счетов возможность нового большого голода, подобного тому, который нам довелось пережить в результате войны с рабами на Сицилии. К тому же процесс покрытия монет серебром более трудоемок, нежели чеканка обычных серебряных денег. Поэтому я накинул, взяв за основу расчетов сочетание один к восьми, тогда как на самом деле не чисто серебряным будет лишь один из каждых десяти денариев. Таким образом, как вы понимаете, казна ровным счетом ничего не теряет. Не пострадают и торговцы, пользующиеся при расчетах денежными бумагами. Главная тяжесть этой меры ляжет на тех, кто принужден пользоваться чеканными деньгами. Но что самое важное, с ее помощью нам удастся избежать проклятия прямого налогообложения.
— Но зачем все эти сложности? — подал голос претор Луций Луцилий, который, как и весь его род, был умен на словах, но совершенно туп, когда дело доходило до расчетов и практических вещей. — К чему делать посеребренным каждый восьмой денарий, когда можно просто выпускать в таком виде каждую восьмую партию монет?
— А затем, — терпеливо принялся объяснять Друз, — что, на мой взгляд, необходимо, чтобы никто не мог отличить чисто серебряную монету от посеребренной. Если целую партию выполнить из бронзы со свинцом, никто не захочет принимать такие деньги.
Сколь бы невероятным это ни казалось, но Друз отстоял-таки свой закон о продовольствии. Под давлением казначейства, которое пришло к тем же выводам, что и Друз, и оценило выгоду такого «разбавления» серебряных денег посеребренными, Сенат санкционировал постановку законопроекта на обсуждение в народном собрании. Самые влиятельные из всадников быстро осознали, что новшество не доставит им особых хлопот при расчетах, не связанных с наличными деньгами. Разумеется, они понимали, что мера эта затронет всех, и видели различие между полновесной монетой и бумагой. Но, будучи прагматиками, они еще лучше знали то, что единственная ценность каких бы то ни было денег заключается в той вере, которую питают по отношению к ним люди.
К концу июня закон вступил в силу. Отныне государственное зерно должно было продаваться всем желающим по цене пять сестерциев за модий, а казначейские квесторы и viri monetales, которые должны были контролировать процесс чеканки, готовились к выпуску пробной партии посеребренных денег. Конечно, на это требовалось время, однако предполагалось, что к сентябрю уже каждый восьмой новый денарий будет посеребренным. Раздавался ропот. Цепион протестовал не переставая. Всадники тоже не были поголовно довольны политикой Друза, а низы подозревали, что их решили надуть каким-то непонятным им образом. Но Друз был не чета Сатурнину, и Сенат был ему за это признателен. Проводя голосование в народном собрании, он требовал соблюдения приличий и законности, иначе, говорил Друз, собрание будет распущено. Он также не искушал своим поведением авгуров и не применял силовую тактику.
В конце июня Друз был вынужден приостановить проведение в жизнь своей программы: наступил летний перерыв, во время которого заседания Сената и комиций не проводились. Обрадовавшись передышке — ибо общая усталость и апатия начали заражать и его, — он тоже покинул Рим. Свою мать с шестью вверенными ее заботам детьми он отправил на свою роскошную приморскую виллу в Мизену, а сам навестил сначала Силона, затем Мутила, после чего в компании обоих проехал по всей Италии.
Во время этого путешествия от него не укрылось, что народности центральных районов полуострова готовы начать войну. Проезжая с Силоном и Мутилом по пыльным дорогам, он видел целые легионы хорошо вооруженных солдат, которые проводили учения вдали от римских и латинских поселений. Но он ничего не говорил и не задавал вопросов, веря в глубине души, что в конце концов эти военные приготовления не пригодятся. В ходе своей беспрецедентной законодательной кампании ему удалось убедить Сенат и народное собрание в необходимости реформ в области судопроизводства, структуры Сената, общественного землевладения и распределения продовольствия. Ни Тиберий Гракх, ни Гай Гракх, ни Гай Марий, ни Сатурнин не сделали столько, сколько он; никто из них не ввел в действие такое количество содержательных законов — причем без какого-либо нажима, без оппозиции со стороны сенаторов или сословия всадников. В него верили, его уважали, ему доверяли. Теперь он знал, что, когда он объявит о своем намерении дать право голоса всему населению Италии, они позволят ему увлечь себя — пусть даже не разделяя его убеждений. Он сможет это сделать! И в результате он, Марк Ливий Друз, заручится безоговорочной поддержкой четверти всего населения романского мира, ибо присягу на верность ему давали по всему полуострову, даже в Умбрии и Этрурии.
* * *
Дней за восемь до возобновления деятельности Сената на сентябрьские календы Друз приехал на виллу в Мизене, чтобы слегка передохнуть перед тяжкими трудами. Там он нашел подлинный источник радости и утешения в своей матери. Остроумная, проницательная, общительная, красноречивая, она почти по-мужски воспринимала этот, в конечном счете, мужской мир. Живо интересуясь политикой, она с гордостью и удовольствием следила за тем, как ее сын проводит в жизнь свою законодательную программу. Либеральная традиция рода Корнелиев вселила в нее предрасположенность к радикализму. Однако вторая, консервативная часть натуры Корнелиев порождала в ее душе одобрение при виде того, как мастерски ориентируется Друз в реалиях и настроениях Сената и народного собрания. Ни нажима, ни принуждения, ни угроз, никакого иного оружия, кроме золотого голоса и серебряного языка — именно таким и должен быть великий политик! Она от души радовалась, что Друз пошел не в своего тупоголового, твердолобого, близорукого отца. Он явно пошел в нее!
— Ты блестяще справился с продвижением закона о земле и низшем сословии, — сказала она сыну. — За чем очередь теперь?
Друз глубоко вздохнул, взглянул на нее в упор и ответил:
— Я дарую законодательным путем всем жителям Италии полноту гражданских прав, которыми пользуются сегодня римляне.
— Ах, Марк Ливий! — воскликнула мать, став белее полотна. — Они не мешали тебе действовать до сих пор, но этого они не допустят!
— Почему же? — спросил Друз, искренне удивленный, ибо уже привык верить в свою способность совершать то, что никому не под силу.
— Ограждать право гражданства от чужих посягательств было завещано Риму богами! — произнесла все еще бледная от ужаса мать и схватила его за руку. — Даже явись посреди Форума сам Квирин и повели им предоставить гражданские права остальным — они бы не пожелали этого сделать. Марк Ливий, откажись от своей затеи! Умоляю тебя, и не пытайся!
— Я поклялся сделать это, мама. И сделаю.
Бесконечно долгое мгновение они пристально смотрели друг на друга; его глаза были полны решимости, ее — страха за сына. Затем Корнелия вздохнула и пожала плечами:
— Что ж… вижу, я не в силах тебя отговорить. Недаром ты правнук Сципиона Африканского. Ах, сын мой, сын! Они убьют тебя!
— Для чего им это, мама? — Друз удивленно приподнял брови. — Я ведь не Гай Гракх, не Сатурнин. Я действую строго в рамках закона и не угрожаю интересам ни отдельного человека, ни mos majorum.
Слишком огорченная, чтобы продолжать разговор, Корнелия встала:
— Идем к детям. Они скучали по тебе.
Если последняя фраза и была преувеличением, то небольшим: Друз успел приобрести у детей некоторую популярность.
Уже на подходах к детской стало ясно, что там бушует ссора.
— Я тебя убью, Катон! — донесся до них крик Сервилии.
— А ну, хватит, Сервилия! — входя, приказал Друз тоном, не допускающим возражений, поскольку угроза в голосе девочки звучала нешуточная. — Катон твой брат, и ты не должна его обижать.
— Если он только попадется мне один на один, ему не поздоровится, — угрожающе пробормотала девочка.
