Генерал и его армия. Лучшие произведения в одном томе Владимов Георгий
– Лучше уж водки стакана два хлопнуть, – посоветовал майор. – А утром чайком опохмелиться – из бутылки с тремя звездочками.
«Ах, сука, – думал Шестериков, глядя на него ласково и со вниманием, – я б тебе не три, я б тебе четыре зуба сейчас бы вышиб». Но отвечал он обстоятельно:
– Не уважают они этого – на ночь пить, а утром опохмеляться. Стопку одну за победу хлопнут – и то себя корят, что слабость проявили.
– Так, так, – сказал майор. – Ничего мы, значит, с тобой не выяснили? Или не откровенен ты со мной, или плохо своего Фотия Иваныча знаешь. Понаблюдал бы внимательней, дело-то первостепенной важности, тут все готовы на помощь прийти, и я в первую очередь. Должность такая.
Шестериков кивнул глубоко и спросил с большим интересом:
– А что это – Смерш?
– Не знаешь? – удивился майор. – Никогда не слышал?
– Слышать-то слышал, а вот не знаю.
– Ну, «Смерть шпионам», если тебе интересно.
– Как же не интересно? Ведь она же мне первому полагается, если я при командующем шпионом буду.
– Что значит «шпионом»? – раздражился майор, начиная уже розоветь. – То категория вражеская. А мы о проявлении заботы говорим. Как ты ее понимаешь – настоящую заботу, а не формальную?
– А так и понимаю, товарищ майор: ночей недосплю, а ни одна гнида к Фотию Иванычу не подползет.
– Правильно, – сказал майор Светлооков.
Он улыбался широко, уже густо порозовев лицом, но глаза ему плохо подчинялись, выдавали досаду и злость.
– Тоже думаю, что правильно, – сказал Шестериков.
Больше всего любил он кино про шпионов и контрразведчиков – «Партийный билет», «Ошибка инженера Кочина», да много чего было! – и вот сошел к нему главный персонаж тех фильмов, разведчик там или контрразведчик – пойди разберись, но только воспринимал его Шестериков совершенно иначе. Не то чтобы те лучше были, а этот хуже, то были евклидовы параллели, ни в какой точке не пересекавшиеся. С таким же самозабвением смотрел он комедии из колхозной жизни, где мордастые и грудастые бабы, заходясь от восторга жизни, с пением бодрых маршей вязали в снопы и копнили непонятную поросль, и если б его спросили, как же это соотносится с той жизнью, какую он знал мозолями и хребтом, он бы только заморгал удивленно: «Так это ж кино!» А впрочем, не исключал он и того, что где-то, может быть, и есть такие счастливые поющие колхозы, и люди там необыкновенные, которым повезло в тех местах родиться, где нас нет. Но насчет сидевшего перед ним он не обманывался нисколько. И если для шофера Сиротина смершевец этот был всемогущий провидец, властный чуть ли не снаряд остановить в полете, если для адъютанта Донского он был тайная, границ не имеющая сила, восходящая в сферы недостижимые, то для Шестерикова он был – лоботряс. Да уж, не более того, но лоботряс энергичный, из той породы, которая изувечила, выхолостила, обессмыслила всю жизнь Шестерикова и из-за которой любые его труды уходили в песок. Границы же власти таких людей, как Светлооков, он определял, не рассуждая, одним инстинктом травленого зайца: она там проходит, эта граница, где ты не допускаешь их к себе в душу, не отвечаешь улыбкой на их улыбку.
– Что ж получается? – спросил майор. – Не найдем мы с тобой общего языка?
– Да разве же не нашли? – услышал он спокойный ответ.
Кровавоглазая ненависть выглядывала из кротких голубых глаз Шестерикова – та ненависть, что подкидывала к плечу обрезы и поднимала на вилы охочих до чужого хлеба и заставляла свое сжигать, чтоб не досталось грабителям, и которая была обратной стороной любви – к мягкой родящей земле, к растущему колосу, к покорной и доверчивой, словно бы понимающей свой долг скотине, – ненависть человека, готового трудиться и поливать эту землю потом, чтоб накормить весь свет, и у которого не получается это, не дано ему, не нарежут ему земли вдоволь, потому что от этого странным образом разрушится весь порядок жизни, позволяющий такому Светлоокову холить свое мурло, писать бумажки, годные на подтирку, и чувствовать себя поэтому хозяином.
– Не наш ты все-таки человек, Шестериков, – сказал майор, перестав улыбаться. – Или не совсем наш.
– Ваш, – возразил Шестериков. – Ваш совсем. Именно что – ваш.
В печали, с какой он это сказал, слышался человек беспачпортный, крепостной, не могший никогда наесться досыта, ухватившийся за соломинку и почувствовавший, что и ту из его рук выдирают.
– Я понимаю, – сказал майор, – откуда это у тебя.
– Чего «откуда»?
– Обида на нас. Можно сказать, классовая обида. Думаешь, перед тем, как с тобой встретиться для беседы, я тебя всего не изучил? Что тебе сказать? Попал ты под колесо истории. Может, и несправедливо: ты ведь в кулаках не числился, а в подкулачниках, а это же почти что середняк, только идеология сходная. И какой ты, к чертям, подкулачник! Подумаешь, две лошади, да корова, да землицы малость. Много тогда было дров наломано. Но ведь это же партия сама тогда признала. Ты же товарища Сталина читал – «Головокружение от успехов»?
«Она-то головокружение свое признала, только не вернула ничего», – хотел сказать Шестериков. Но промолчал. Такие слова лучше было не говорить, даже и с глазу на глаз. И хотелось понять, куда теперь клонит майор Светлооков.
– Срежь-ка мне веточку, – попросил майор, доставая ножик.
– Зачем?
– Жалко тебе?
– Да чо жалеть, – сказал Шестериков. – Когда уж столько загублено…
Однако с места не сдвинулся. Ради майора что-то не очень хотелось ему шевелиться, вставать.
– Ладно, – сказал майор, – я сам.
Он потянулся к ольховому кусту, срезал ветку с покрасневшей уже кожицей, ловкими взмахами ножика стал выделывать прутик.
– Хочешь, Шестериков, я тебе всю твою классовую глупость докажу. Сам удивишься, до чего ж мы дураки бываем. Ты на своего хозяина молишься, хотел бы на всю жизнь к нему прилепиться, разве не так? А это у тебя – то же самое головокружение. Ты же про него не знаешь ничего. Вот такие, как он, и наломали дров тогда. И продотрядами твой Фотий Иваныч командовал, и раскулачивал в двадцать девятом, и бунты подавлял, и целые села переселял в места отдаленные. Родитель твой, по моим сведениям, коллективизации особо не противился, а то, глядишь, почувствовали бы вы руку Фотия Ивановича! Где-то он недалече от ваших мест шуровал. И такой был служака – родного брата не пожалел бы. Ну а теперь, конечно, общее вас сплотило, война…
И Шестериков, с уныло сжавшимся сердцем, почувствовал, что вот это – правда. Чем же еще и заниматься мог генерал между своими войнами, чем вся армия занималась, на чем тактику отрабатывала! Выплыл в памяти и такой странный их разговор за водочкой, когда генерал выспрашивал настойчиво: «А все же мужичок принял колхозы?» – «Как не принять, Фотий Иванович, ежели обрезов не хватило». И генерал, насупясь, не поднимая глаз на него, а глядя в стопку, сказал: «Ну, выпьем, чтоб в следующий раз – хватило…» Вот что за этим «выпьем», оказывается, стояло!.. «А все равно, – подумал Шестериков, – майору этому не верь». Ведь сколько лет уже это в нем звучало, как заклинание: не верь им! Не верь им никогда. Не верь им ни ночью, ни днем. Не верь ни зимою, ни летом. Ни в дождь, ни в ведро. Не верь и когда они правду говорят!
Он поглядел на майора с грустью, с невольно навернувшимися слезами и сказал дрогнувшим голосом:
– А вам-то – какое до этого дело?
Майор Светлооков, словно бы не вынеся ни этого взгляда, ни дрожи в голосе, резко поднялся и хлестнул себя прутиком по сапогу:
– Все, закрыли тему. Значит, договоримся: о беседе нашей никому. Вообще-то, молодец ты, Шестериков. Тайны начальства хранить умеешь.
– Служу Советскому Союзу, – сказал Шестериков.
Майор, похлестывая себя прутиком, пошел впереди по тропке, но вдруг остановился с таинственным видом:
– Слушай-ка, Шестериков, ты в снах-то, наверно, разбираешься. Вот к чему бы это: всю ночку снится, что с бабой возишься, и вдруг не баба это оказывается, а мужик? Что бы это значило?
– Понятное дело, товарищ майор, – сказал Шестериков с ласковой улыбкой.
– Скажешь, поменьше про это думать надо?
– И вовсе даже другое. А просто – погода переменится.
– Чо ты говоришь!
– А вот так.
Более майор не обернулся ни разу, и разошлись, друг на друга не взглянув.
И вот теперь, трясясь на заднем сиденье «виллиса», Шестериков заново перебирал весь тот разговор в леске. Он чувствовал: от той беседы что-то зависело, тайными ниточками была она связана с внезапным отъездом генерала из армии, – и он искал, в чем мог бы укорить себя. Что он упустил? Какую позицию сдал? Кого предал? И находил, где и в чем сплоховал он, – в том, что майор Светлооков просил об этой беседе никому не рассказывать, и он – не рассказал. А может быть, это было важно для генерала, может быть, и не состоялся бы тогда этот их отъезд? Но и рассказать же он не мог – пришлось бы тогда выкладывать все до конца, а он не мог бы видеть лица генерала, когда бы сообщил ему все, что узнал об его подвигах. О продотрядах, о двадцать девятом «переломном» годе, о замирении бунтов, о переселении целых сел в места отдаленные. Через это Шестериков переступить не мог – и сам же переломил соломинку, за которую уцепился.
А ведь и тут он правду сказал, майор Светлооков: давней, затаенной мечтой Шестерикова было – служить генералу и после войны. На это вдохновляли его и те, московские планы насчет Апрелевки, где как-то само собою выходило, что без Шестерикова не обойдется, и письма генеральши, в которых Майя Афанасьевна упоминала в конце: «А еще передай привет своему верному оруженосцу, и пусть он тебя бережет. Ну и себя, конечно…» В частых мечтаниях он представлял себе – вот закончатся бои, отгремят салюты, и генерал, прощаясь, спросит его: «Ну что, Шестериков, куда ж ты теперь, к себе под Пензу подашься?» – «Нет, Фотий Иванович. – Так заведено было, что ординарец, один из всей свиты, звал генерала по имени-отчеству. – Нет, не под Пензу». – «А почему же? – спросит генерал. – Ты ведь пензенский, из тех мест». – «Родом-то я оттуда, да никого у нас там с женкой из родни не осталось. Мать с отцом до войны еще померли, вы помните, а братан с сорок первого вестей не подает, не знаю – жив он, не знаю – нет. Я уж как-нибудь… – Здесь наберет он в грудь воздуху и выдохнет шумно: – …при вас останусь. Такое у меня решение. Не знаю, как вы».
Весь разговор был давно отрепетирован вот до этого места. Но дальнейшее его течение раздваивалось. По первому варианту продолжения – генерал удивленно вскинет брови и скажет, руками разведя: «Как же это при мне, Шестериков? Ведь я на покой ухожу. – А и правда, он после этой войны в отставку собирался. – Мне прислугу держать – по штату не положено». И тут возразить будет нечего, генерал был большой хлебосол, но деньгам живым счет знал. Ну а без денег, на один прокорм пойти – несолидно.
По второму же варианту, от которого душа у Шестерикова замирала сладостно, генерал растроганно улыбнется, даже слезу смахнет и скажет: «Значит, решено не расставаться? Так, что ли, Шестериков?» – «Да уж, Фотий Иванович, такие мы с вами боевые кони». И на том их мужской разговор кончится.
Теперь же, с отъездом, оба варианта отпадали напрочь. Их разговор не имел никакого продолжения. То есть, конечно, он спросит, генерал, при расставании: «Куда ж ты теперь, Шестериков?» – но вот ответить ему: «Как-нибудь при вас» – нельзя, невозможно. Потому что он спросит уже насмешливо: «Как так – при мне? Меня, может, в тыл направят. И ты туда захотел?» И это будет ужасно, тем более напоследок. Таким генерал и запомнит его, так и рассказывать будет: «Солдатик мой, ординарец, просился со мною в тыл. Так уж ему хотелось в живых остаться». И не объяснил бы ему Шестериков, что выбрал бы и пекло, только бы – вместе.
С каждым часом пути все тоскливее и пустее становилось в его душе и все очевиднее, что лучшее в жизни отходило прочь, назад, к тому зверски морозному дню под Москвой, когда он нес котелок со щами для захворавшего старшины и еще не окликнул его с крыльца – но вот сейчас окликнет! – грозный человек в бекеше и с маузером в деревянной кобуре.
Глава третья
Кому память, кому слава, кому темная вода…
1
Если для адъютанта Донского, если для водителя Сиротина и ординарца Шестерикова все то, что случилось с генералом, случилось бесповоротно, то для него самого как будто еще продолжалось подвластное ему действо, которое он мог вновь и вновь переигрывать, ища и находя более выигрышные ходы. Вероятно, он занимался самым бесполезным делом – планированием прошлого, но в генерале Кобрисове эта работа происходила помимо его воли, к тому же он вынужден был ею заниматься. Мало того, что с каждым часом он все больше отдалялся от армии, потеря которой означала для него потерю всего, что, как ему казалось, привязывало его к жизни, но ему еще предстояло держать ответ перед Ставкой, претерпеть унизительную процедуру, которой не он первый подвергался: в непринужденной беседе, где ему отводилась роль наглядного пособия при разборе оперативной ошибки, рассказать, ничего не утаивая и не ища оправданий, о своих промахах, после чего ему на них с торжеством укажут и вынесут вердикт, им же самим подготовленный и разжеванный: «Вот за это мы вас и снимаем».
Он живо, в режущих глаз подробностях, представлял себе огромный кабинет, обшитый дубовыми панелями, длинный стол под зеленым сукном и Верховного, неторопливо похаживающего по ковровой дорожке, посасывая мундштук погасшей трубки и время от времени перебивая общий разговор язвительной репликой. Что рассказать им всем, поворачивающим головы вслед за его похаживаниями, жаждущим хоть за минуту предугадать его решение?
Не начать ли с того, как в один из последних дней августа возник в окулярах стереотрубы огромный город на том берегу, весь в грудах кирпича и обломков железобетона, дымящиеся развалины проспекта, наклонно и косо выходившего к Днепру, и черный ангел с крестом на плече, высоко вознесшийся над зеленым холмом, над кущами парка? Вернее, это так выглядело, как будто ангел, устав нести к реке тяжелый крест, упер его в землю комлем и отдыхал, привалясь к нему и опустив голову. Далеко позади него, в синеватой утренней дымке и непогасших дымах вчерашней бомбежки, посверкивали позолотою луковки звонницы и четырех боковых куполов и гигантский главный купол, с дырою от снаряда, чудом не разорвавшегося внутри. Нет, никакой бог не искривил пути снаряда, но прав оказался древний строитель, верно, наперед знавший, что всему преходящему, сколько б его ни настроили потом, суждено погибнуть, а это – останется. Казалось, один его белый храм и высился целый над морем каменного мусора. Этого не объяснишь бережностью артиллеристов или пилотов, фугасы – свои и чужие – ложатся одинаково густо по всем квадратам, а церквям еще достается особо за их удобство для наблюдателей, но – секрет ли тут каменной кладки или заговоренность, а только снаряды, попадая в стены, не рушат их, лишь отбивают углы да просверливают дыры. Вот это – интересно им будет послушать? Или тут же перебьют насмешливо? А еще можно упомянуть лепнину старинных домов, повисшую над пепелищем, обнажившиеся пролеты лестниц и внутренность бывших жилищ, и над всем господствующее траурное сочетание – малиновую красноту кирпича и чернь окалины и копоти. И нужно ли добавлять, как все виденное обжигало глаза и как звенели в ушах толчки сердца?
Не совладав с волнением, он покинул окопчик наблюдателей и пополз с биноклем к пустынному пляжу, где еще сохранились красные, голубые, желтые, зеленые кабинки и лежаки, а возле спасательной станции – лодки с растресканными бортами, полузасыпанные песком или наполовину в воде. Распластавшись, как большая жаба, он вбирал в окуляры и в глаза все бывшее перед ним – плесы, заводи, островки с зарослями камыша и осоки, всю широкую серебристо-чешуйчатую ленту Днепра и – на том его берегу – завалы из бревен и мешков с песком, стволы орудий и крупнокалиберных пулеметов, башни танков, обложенных кирпичом и булыжником.
Он смотрел на руины без той горечи, какую обычно предполагают и о какой принято говорить. Он не видел Предславля довоенного, существовал для него только этот, теперешний, – и волнение его было иного рода. Само необозримое нагромождение развалин говорило о величине города – наверное, самого большого из отданных немцам. О древности его он вычитал из армейской газетки, где бывший историк, а ныне военный корреспондент, рассказывал, приводя цитаты из летописи – и, поди, наизусть шпарил, не таскал же он эту летопись в полевой сумке! – что город основали трое братьев – Кий, Хорив и Щек – и сестра их Предслава; в честь нее и назвали братья маленькое поселение, еще не ведая – или все-таки предчувствуя? – что же из этого поселения вырастет. Было нечто трогательное и волнующее в том, что великий город сберег имя женщины, от которой не то что костей, а пыли, наверное, не осталось; слышалось в ее древнеславянском имени предвестие, предчувствие славы, и невольно думалось, что и его имя как-нибудь свяжется с этим городом; где-нибудь там, под завалами, лежит его улица или даже площадь его – и тем оправдано будет, искуплено все горестное, унизительное, страшное, что было в его жизни. Он чувствовал жар в лице, дрожь вспотевших ладоней, сжимавших бинокль, и страшился что-то спугнуть; казалось ему, кто-то уже подслушивает его мысль, угадывает его вожделение, родственное охотничьему азарту при виде добычи, слишком большой для одного, слишком соблазнительной, чтобы другие на нее не позарились. Или это было сродни жаркому томлению любовника, слышащего в темноте шелест сбрасываемых одежд.
– Это я возьму, – сказал он вслух. – Моя будешь, овладею!.. – И, спохватясь, что сглазит удачу, добавил: – А как бы, однако, не увели девушку.
Рядом засопел подползший Шестериков, чем-то недовольный. И генерал, отдавая ему на минутку бинокль, сказал – то ли ему, то ли самому себе:
– Теперь, Шестериков, мы себя вести должны, как вкусная дичь. Которая знает, что она – вкусная. Видал, как она ходит? Ножку переставит – и оглянется. Еще шажок сделает – и оглянется.
– Все правильно говорите, – отвечал Шестериков, припадая к биноклю. – А делаете все наоборот. Зачем для вас окопчик вырыли? Чтоб вы голову выставляли – прямо под снайпера?
– Брось, ни одна птица не долетит до середины Днепра!
– Насчет птицы спорить не буду, а пуля – очень даже перелетит.
– Ты смотришь или не смотришь?
– Смотрю. И хоть бы плащ-палатку подстелили. Застудите грудь, кашлять будете.
– Пошел назад, – сказал генерал, отнимая бинокль. – Карту сюда тащи, быстро! И карандаш с циркулем. И этот… как его?..
– Знаю, – сказал Шестериков, отползая ногами вперед. – Курвиметор.
Генерал, снова и снова впиваясь взглядом в ангела с крестом, в золотящийся под облаками купол, в предмостные укрепления, спрашивал себя, повезло ли ему, что вышел со своей армией напрямую к Предславлю. Кто не мечтал, кто не просил командование фронтом, не писал прошений в Ставку, чтоб разрешили взять Предславль? Чем ближе к нему придвигался фронт, тем больше ощущал генерал Кобрисов как бы давление на фланги своей армии – так в тройке пристяжные жмут на коренника, заставляя его сместиться, и только оттого он не смещается, что каждая из них уравновешивает другую. Выпало ему оказаться этим коренником – и лишь затем выйти к великому Предславлю, чтоб любоваться им через реку и не мочь ничего. Форсировать реку на виду у города, да даже и на десять километров выше или ниже по течению – мысль эта, хоть и казавшаяся безумной, а все же мелькавшая, сменилась при близком рассмотрении досадой на глупые свои мечтания. Здесь он положит половину армии – и не захватит ни метра земли на том берегу, даже и на малом островке. Свой «Восточный вал» немцы готовили долго и тщательно, здесь каждая руина стала дотом, орудийной позицией, пулеметным гнездом, не говоря о плавучих минах, выставленных на якорях под самой поверхностью реки. Высаженный батальон – если чудо ему поможет высадиться, – любой «юнкерс» погребет одной бомбой, не чересчур тяжелой, и для метания он зайдет так низко над улицей, что его не упредишь. Если б хоть он располагался в низине, трижды желанный и треклятый этот Предславль, но он стоял на господствующих высотах, как и подобало стоять великому русскому городу, и в том были и вся красота его, и неприступность!
Так вывела генерала Кобрисова его судьба, или его кривая, к самому Предславлю, чтоб стоять перед ним в готовности – на тот невероятный случай, если б фельдмаршалу Эриху фон Штайнеру, командующему группой армий «Украина», вздумалось переправиться обратно и запереть с востока взятый уже плацдарм у села Сибеж. Вся задача Кобрисова и была – пусть Ставка это вспомнит, учтет! – лишь подстраховывать левого своего соседа, 40-ю армию Терещенко, вышедшего не напрямую, а на восемьдесят километров ниже по течению. Там посчастливилось найти излучину Днепра, капризно вильнувшего к востоку лет с полмильона тому назад, чтобы теперь подарить Терещенке неоценимую возможность – заявить свои права и на первый плацдарм, и на самый Предславль тоже. Щедрость подарка была еще и в том, что на всем протяжении правый берег Днепра выше левого и открытый, а в излучине он такой же низкий, овражистый и лесистый, не надо карабкаться на кручи, ни ломать голову, как укрыть высаживающиеся войска. Она так соблазнительно выглядела, эта излучина, для присутствовавших на совещании у командующего фронтом Ватутина, в Доме культуры села Ольховатка, на нее безотрывно, как завороженные, смотрели и сам Ватутин, и представитель Ставки маршал Жуков, и командующие четырех вышедших на Предславль армий – трех общевойсковых и 1-й танковой Рыбко. Тыча без конца в эту излучину палкой вместо указки, Терещенко страстно доказывал, что она подарена нам как бы самим Богом, – аргумент, иной раз действующий на грамотное начальство неотразимо, если высказывать его напористо и с восторгом, как умел Терещенко. К главному аргументу удачно пристраивались и дополнительные – вроде того, что этот участок берега, благодаря той же излучине, обстреливается нами с трех сторон. Куда ни кинь, а другого варианта и быть не могло, как захватывать плацдарм у Сибежа и Предславль штурмовать – с юга.
Один изъян этого варианта виделся сразу: все то, что пришло в головы наступавшим, могло же прийти и немцам, именно генерал-фельдмаршалу Эриху фон Штайнеру. На это возражение, высказанное правым соседом Кобрисова, генерал-лейтенантом Чарновским, ответ у Терещенко был готов: «Что ж, если мы сами предвидим то, что противник может предвидеть, значит кой-чему научились». – «Денис Трофимович, это не ответ! – кричал запальчиво Чарновский. – Одного предвидения мало, не худо бы и новинку применить, если фон Штайнер о тебе заранее побеспокоился…» Но с быстрой, хищной улыбкой Терещенко парировал: «Василь Данилыч, чего ему, фон Штайнеру, меня-то пугаться? Скорее он про Чарновского думает, больше наслышан…» И все присутствовавшие, тоже с улыбками, поглядели на Чарновского, молодого, красивого, удачливого, самолюбивого Чарновского, о котором не столько фон Штайнер, сколько весь фронт был наслышан, что он прямо-таки засыпал письмами Ставку: «Никогда ни о чем не просил, об одном прошу – разрешить мне взять Предславль». Обосновывал он свою просьбу тем, что родился близ этого города, здесь учился, вступил в комсомол, здесь женился, и первые годы его службы здесь прошли, за этот город он жизнь готов положить, и т. п. Он-то и давил на Кобрисова, как пристяжная на коренника, иной раз смещая его боевые порядки, заходя «по ошибке» на его полосу наступления. Напомнив о зависти оппонента и тем смутив его, Терещенко добавил уже серьезно: «Хочу заверить – вполне отдаем себе отчет, кто такой фон Штайнер. Не раз встречались. В общем-то, недурной вояка». Так сказано было о генерале, которого его немецкие коллеги называли «лучшим оперативным умом Германии» и который, будь у него не столько сил, как у Терещенко, а вполовину меньше, изметелил бы его за несколько часов. Впрочем, то был стиль не одного Терещенко, но установившийся уже во всей армии – говорить о противниках этак по-солдатски насмешливо, и были они – недурной вояка фон Штайнер, что-то кумекающий Паулюс, не совсем идиот Мантейфель. Хорошим тоном сделалось «презрение к врагу» – за то, что у него меньше танков, меньше орудий, что он в невыгодном положении, а у нас, почитай, шести-, семикратный перевес – и он еще «рыпается». Когда же этот ослабший недотепа вдруг резал по морде или уходил изящно от окружения, тогда он был «гад ползучий» и «сволочь редкая».
Однако же доводы Терещенко возымели действие, а возражения Чарновского, а за ним и Кобрисова едва ли приняты во внимание. Между тем Кобрисов высказал то, что не оставило бы камня на камне от этих доводов. Каким огнем обстреливался с трех сторон предполагаемый плацдарм? Если ружейно-пулеметным, тогда, разумеется, три стороны предпочтительнее; для дальнобойной же артиллерии это безразлично – и стало быть, сибежская излучина не представляла особенного удобства в сравнении с любым другим участком реки, хоть прямым, хоть выгнутым наоборот, к западу. Далее, в местности лесистой и овражистой легче укрыться, но куда труднее передвигаться; чем окажутся там, как не обузой бесполезной, танки и бронетранспортеры, самоходные и возимые орудия? В полную силу можно задействовать лишь пехоту, но и ту – не в наступлении. Казалось, и Жуков, и Ватутин к этому прислушались, и однако ж Терещенко поглядывал на всех с победной ухмылкой, словно наперед зная, какое будет решение. Да и все знали самый главный его аргумент, невысказанный: этот кусок Правобережья можно быстрей захватить – и значит, много раньше доложить Верховному о форсировании Днепра. Этого жаждали с такой силой, что никакие возражения не могли перевесить, а могли быть объяснены – и не без оснований – завистью к Терещенко, завоевавшему уже летучее прозвище – «командарм наступления».
«Сколько же нужно положить за такое прозвище? Тысяч сорок, не меньше?» – спрашивал себя Кобрисов, вглядываясь в худенькое, востроносое, всегда обиженное лицо Терещенко, в худенькую быструю фигурку, стянутую, точно спеленатую, узким кителем. Из всех генеральских доблестей славился он, несомненно, одной – неукротимой энергией, то есть умением бестрепетно гнать в бой мужчин помоложе себя и держать армию в руках, без промаха и с одного удара острым своим кулачком разбивая носы и губы подчиненным или колотя их по головам суковатой палкой. На укоры Ватутина он отвечал: «Я себя не щажу и других право имею не щадить». О том, как не щадит он других, свидетельствовали потери его армии, самые большие во всем Первом Украинском фронте; о том, как не щадит себя командующий, говорила повсюду разносимая легенда, что спит он четыре часа, печась об армии и «всесторонне пополняя свое образование», которое он считал недостаточным, а потому заваливал политуправление фронта приглашениями московским ансамблям и списками заказанных лично для него книг. Были тут Клаузевиц и Шекспир, фон Шлиффен и Тургенев, оба Мольтке и Горький; славные эти имена, однако ж, не расходились с палкой и кулачком, ни с плевками в лицо. И летучее прозвище «командарм наступления» – кажется, им же и придуманное – тоже помогало делу: кто б еще мог так смело запросить по пятнадцать, по двадцать тысяч пополнения – и кому б еще их дали так безотказно? И наконец, кому б еще так легко простилось, когда Сибежский плацдарм оказался-таки ловушкой, старательно уготованной фон Штайнером, когда вся техника и впрямь увязла в лесах и оврагах, которые все наполнялись гниющими телами, а наступление никак не могло начаться? Ловушкою оказалось и все совещание в Ольховатке, где все коллеги Терещенко, не воспротивясь ему, взяли и на себя ответственность. Ловушкой оказался и доклад Верховному, тут же переменившему сроки взятия Предславля: не «до зимы», а теперь уже точно к празднику 7 ноября. Сам же Терещенко не проиграл нисколько: не хватило сил заглотать, но уже за то, что укусил, он сделался генерал-полковником, и, провозись он теперь в Сибеже хоть полгода, в генерал-лейтенанты его уже не вернут. И странное дело, чем полней выявлялись все предвиденные опасности Сибежского плацдарма, тем горячее отстаивали этот вариант и тем больше посылалось туда, в ненасытную эту прорву, людей и техники. Почему-то так складывалось, что уже весь фронт обязан был работать на одного Терещенко, и когда очевидно стало всем и сам он перестал сомневаться, что одной его армии в Сибеже не управиться, ее не вытянули оттуда, но бросили ей в подмогу еще соседнюю 27-ю генерала Омельченко, а следом и почти всю танковую Рыбко. А Терещенко и здесь не сник, но с той же энергией выторговывал загодя, чтоб считалось, что главный удар по Предславлю наносит его армия, а обе другие будут вспомогательные. И похоже, вводилась единственно теперь спасительная тактика, которую Кобрисов про себя называл «русской четырехслойной»: три слоя ложатся и заполняют неровности земной коры, четвертый – ползет по ним к победе. Вступало и обычное соображение, что раз уже столько потрачено сил, то отступить никак невозможно, и может случиться, «вырвет победу последний брошенный батальон», – то самое соображение, которое погубило немцев в Сталинграде.
Что же до армии Кобрисова, пока не задействованной, он все чаще подумывал с беспокойством, что и от нее рано или поздно станут отрывать куски для той же ненасытной прорвы. И ту мысль, которая пришла ему в голову, когда он смотрел на черного ангела с крестом и на купол собора, сиявший чуть потускневшей или просто закопченной позолотой, следовало продумать и провести в дело как можно скорее. Эта мысль пришла к нему не сразу. Как ни странно, мысли предельно простые приходят к нам позднее, нежели сложные и громоздкие. Он объезжал накануне свои войска севернее Предславля – так назывался предлог поохотиться в днепровских плавнях, отдохнуть от суеты, остаться на несколько часов наедине с собою. Был канун сентября, и сентябрь чувствовал он в душе, которой уже год как минуло полвека, близился конец полноценной мужской поре, тот переклон холма, за которым уже только спуск. Он так остро ощущал подкравшуюся осень, с такой грустью различал ее начало в зеленой еще листве, в ярко синеющем небе, что даже подумалось: может быть, эта охота в его жизни – последняя? Лучше не ждать, когда ослабнет зрение и уйдет твердость руки, а бросить сразу, чтоб не причинять божьей твари лишнего страдания. Охота вышла неудачная – он подстрелил утку, но она, уже с зарядом дроби в теле, крича жалобно и печально, сделала еще несколько взмахов пробитыми крыльями и приводнилась далеко от берега. К ней не подобраться было и в болотных сапогах, и не было собаки сплавать за нею, да он бы, пожалуй, и не пустил собаку под пулю немецкого снайпера. Расстроившись, он уже больше не стрелял, но может быть, тогда и пришла к нему эта мысль, когда, осторожно раздвинув камыши и глядя с досадой на умирающую утку, относимую течением, он взглянул поверх нее. Далекий и зловещий в своей тишине, тот берег нависал над узкой песчаной полосою, как геологический разрез, и был усеян черными оспинами стрижиных гнезд. На этих кручах не то что зацепиться, не на чем было и задержаться глазу, одни лысые холмы, тянувшиеся, быть может, на сотни верст, лишь кое-где изморщиненные расселинами, – из них в любую минуту могли ударить пулеметы. Они, однако, не ударили. Осмелев, он стоял совсем на виду, по колено в воде, и вдруг понял, что не так расселины придают тому берегу вид неприступности, как его нагота.
Нет, эта мысль еще не тогда зародилась в нем, он еще не почувствовал гулкие удары сердца, как в те минуты, когда увидел тот берег действительно неприступным, ощетинившимся тысячами дул предмостных укреплений. Понадобилось сначала увидеть его пустым, а затем укрепленным и мысленно убрать эти укрепления, чтоб сердце вдруг застучало гулко и часто. Может быть, та напрасная утка, медленно уплывавшая, маячила в его памяти, когда он сказал себе: «Это я возьму!» – а Шестерикову сказал: «Мы должны себя вести, как вкусная дичь…»
Шестериков снова приполз – с картой и принадлежностями, но прежде заставил его перевалиться на расстеленную плащ-палатку. Всему, что ни делал с ним настырный Шестериков, генерал уже подчинялся безропотно, зная, что это будет разумно и правильно, а главное – что от него все равно не отделаешься, покуда он своего не добьется. Вот и под карту он догадался подложить твердое – крышку от ящика батарейного питания рации. Предславль на этой карте был обозначен, как и любой крупнейший населенный пункт, – четырьмя неровными заштрихованными четвероугольниками, как бы «кварталами», разделенными белым крестом «проспектов», Сибеж – обозначался кружком с точкой. Генерал Кобрисов, с явственной дрожью в пальцах, вонзил иголку циркуля в белое перекрестье и стал раздвигать лапки, покуда вторая, с грифелем, не попала в точку кружка, обозначавшего Сибеж, а затем, сделавши полуоборот, тем же раздвигом циркуля перелетел над синей извивающейся ниткой водной преграды «р. Днепр», в северной ее части. И грифельная лапка попала в такой же точно кружок, в центральную его точку. Убрав руку, он прочитал название – «Мырятин».
Оно ничего не говорило ему, кроме того, что называвшийся так населенный пункт находился на таком же расстоянии к северу от Предславля, что и Сибеж – к югу. Пройдясь по извивам «р. Днепра» колесиком курвиметра, он получил результат почти такой же. Те же восемьдесят километров. Но то, что лапка воткнулась в самый центр кружка, показалось знаменательным. Сама судьба или Бог, как ни назови, подтвердили его решение. Но ведь и фаталист, бросающийся навстречу предзнаменованию, не только удачу предчувствует, но ощущает и холод в груди, страх неизвестности. Что-то в эту минуту сказало Кобрисову, что с этим безвестным Мырятином свяжется, быть может, и самое славное в его жизни, и самое страшное, не исключая и смерти. Он даже подумал, не свою ли могилу мы намечаем, когда кажется, что нашли искомую цель. Это двойственное ощущение – и захватывающее, и пугающее – продлилось недолго и вскоре погасло, почти забылось. И он прогудел дурашливым голосом:
- Ты подружка моя, Тося,
- Я тебе советую:
- Никому ты не давай,
- А заткни газетою…
Шестериков, оторвавшись от бинокля, поглядел на него подозрительно.
– Ты все понял, Шестериков? – спросил генерал, проделывая снова операцию с циркулем.
– Ну, может, все-таки в окопчик сползем? – сказал Шестериков. – А то веселых-то чаще всего подстреливают.
– Какой окопчик! – вскричал генерал. – Нам только сейчас рассиживать! Дуем к машине скорей. Танки надо спасать, таночки! Пока этот злыдень, Терещенко, из-под носа не увел.
Как поздно он пришел к своему решению! Если б тогда он его высказал, в Ольховатке, – может быть, те, полегшие гнить по оврагам, остались бы живы? Нет, едва ли, они обречены были – своей гибелью доказать всю бесплодность затеи с Сибежским плацдармом. И они же, парадоксальным образом, укрепили «командарма наступления» – все только и заняты были, как ему помочь выбраться из авантюры, куда он и других втянул. Он и до этого, непонятно чем расположив к себе Ватутина, а через него и Жукова, брал от соседей что хотел, – артиллерийские и минометные полки, танковые дивизионы и бригады – и возвращал потрепанные, поредевшие, до того измотанные, что их прежде всего следовало отправить в тыл на отдых и пополнить. Терещенко же, отдавая, и не думал их пополнять, все полагающиеся им пополнения он оставлял себе. В той же Ольховатке, когда уже все решилось с плацдармом и рассаживались по машинам, он громко, при всех, спросил Кобрисова – может быть, и в шутку, но шутку малоприятную:
– Ты бы мне, Фотий Иваныч, не одолжил дивизиюшку? Все равно они у тебя не задействованы.
– А какую б ты, Денис Трофимыч, дивизиюшку хотел? – спросил Кобрисов, под общий добродушный смех. – Небось приглядел уже?
– Шестая гвардейская у тебя хороша.
– Что ж мелочиться? – сказал Кобрисов, отъезжая. – Ты бы уж всю армию у меня прихватил. Я с одним обозом повоюю.
А между тем перспектива с одним обозом и остаться не так уж далека была. Спешить надо было, спешить, ничего не отдать сейчас. И в особенности – танки.
К вечеру сложился в голове предстоявший разговор с Ватутиным, но лишь глубоко за полночь адъютанту Донскому удалось соединиться с командующим фронтом, когда тот вернулся к себе в Ольховатку с Сибежского плацдарма. Звонить же Ватутину на плацдарм, где он мог быть с Жуковым и Терещенко, разумеется, не следовало.
– Николай Федорович, – спросил Кобрисов тотчас после приветствия, – карта перед вами?
– Ну, слушаю тебя. – Ватутин отвечал уставшим голосом и слегка недовольно. Карты перед ним, по-видимому, не было, но старый штабист, конечно, держал ее в памяти, со всеми населенными пунктами и расстояниями между ними.
– Там этот Мырятин видите? В семидесяти километрах севернее…
– В восьмидесяти, – сказал Ватутин. – Ну? Там же как будто Чарновский стоит.
Карты, значит, перед ним не было. Конфигурацию фронта он помнил, но не со всеми же стыками флангов.
– Еще не Чарновский. Еще я стою. Самым краешком правого фланга. Так вот, напротив этого Мырятина… Он там от берега километрах в десяти, что ли…
Кобрисов сделал паузу, чтоб вынудить Ватутина самому произнести:
– Хочешь взять плацдарм?
– Просил бы вашего разрешения. – Кобрисов почти видел, как его собеседник, озадаченный вопросом, расстегивает воротник, всегда теснивший ему короткую шею. – Николай Федорович, я же фактически бездельничаю. Зачем я против Предславля стою, как жених перед невестой? Да еще в присутствии родителей. Да еще – перед чужой.
Это, он знал, заставит Ватутина возразить, еще не закончив обдумывания.
– Как это – «перед чужой»? Невеста у нас – общая.
– А так бывает? – спросил Кобрисов улыбчивым голосом, но Ватутин шутку не подхватил.
– Ты не бездействуешь, Фотий Иваныч. Ты знаешь, зачем ты там стоишь. Если фон Штайнер затеет обратно Днепр пересечь да зайдет с востока на Сибеж…
– Не пересечет он. Такие фортеля Гудериан проделывал в сорок первом, а нынче бы и он не решился. Силы не те. Ведь он, фон Штайнер то есть, считайте, половину своих войск перед Сибежем держит.
Это был подготовленный реверанс Ватутину – что излюбленный им Сибежский плацдарм столько на себя отвлекает. На самом же деле фон Штайнер бросил туда одну дивизию – правда, не обычную полевую, а дивизию СС «Райх», численностью в сорок тысяч и усиленную шестью сотнями танков, которую можно было считать маленькой армией, – и все же только она одна противостояла трем армиям советским. Но Ватутин не стал возражать, что не половину, а самое большее треть сил фон Штайнера связал Сибеж. Кобрисов ему загородил все возражения стеною лести, оставив в ней одну открытую дверцу – Мырятин.
– Что ж, Фотий Иваныч, оно не худо этот Мырятин иметь. Как дополнительный плацдарм, с угрозой Пред-славлю. Отнюдь не помешает. Но там же пустыня, берег лысый. Ты это учел? Ты же там как слеза на реснице Аллаха, стряхнуть тебя с кручи – плевое дело.
– А вдруг не стряхнут? Вот вы же не ожидали, что я этот плацдарм попрошу. Тем более, может, и фон Штайнер не ожидает?
– Льстишь, – сказал Ватутин насмешливо. Но против еще одного реверанса тоже не возразил. – Ну что ж, дерзай… А почему против Мырятина? Какой ни есть городишко, а подступы укреплены. Почему не севернее? Не южнее?
– А чтобы он думал, что я у него этот Мырятин хочу оттяпать.
Кобрисов держал в голове: «Чтобы вы все думали…»
– Резонно, – сказал Ватутин. – А ты его брать не намерен?
Кобрисов отвечал уклончиво:
– Я б не отказался. Да кто ж мне его задаром отдаст? – И, выдержав паузу, добавил: – Николай Федорович, я не брал городов, которые потом отдавать приходилось.
– Я это помню, – сказал Ватутин. – И ценю.
«Если бы так!» – подумал Кобрисов. Потому что больше ценили Терещенко, который всегда «замахивался по-крупному», как говорилось всем в назидание, который поспешил взять Харьков, чтобы вскоре же его отдать – не возвратив, разумеется, награды, полученной за взятие. Кобрисову же доставалось брать Обоянь или Сумы, те малые городки, которые никого особенно не обрадуют, не слишком прогремят в приказе Верховного, но о которых никто не услышит, что пришлось их оставить. Он был из «негромких командармов», кого мог отметить лишь проницательный глаз, умеющий читать скупые строчки: войскам генерала N «удалось продвинуться на 12 км… Удалось закрепиться…»
– При случае – возьму, – сказал Кобрисов, никак не намереваясь этого делать.
– Хорошо, Фотий Иваныч. Думай сам, по обстоятельствам. Я почему спросил – как бы не пришлось тебе слишком потратиться на этот Мырятин. Мы же главным делом о Предславле думаем – ну, и на твои силы тоже рассчитываем.
– Останется моих сил достаточно. Да я вот свою артиллерию – тяжелую, гаубичную – на этом берегу оставляю. Будет из-за Днепра дуэль вести через наши головы.
– Ты уже себя за Днепром чувствуешь? – усмехнулся Ватутин.
– Честно скажу вам, Николай Федорович, – как бы приоткрыл свои карты Кобрисов, – я на ваше разрешение уже так настроился, что мой седьмой кавкорпус уже на подходе к переправе. И сам я одной ногой там, хоть через час отбуду…
– А если б я не разрешил?
– А почему б вы не разрешили?
Ватутин помолчал и спросил:
– Ладно. А как насчет танков?
Вот для этого-то вопроса – о танках, о шестидесяти четырех возлюбленных его «коробочках», «примусах», «керосинках», «тарахтелках», – и готовился весь разговор, и ответ на него был приготовлен – с долгим тягостным вздохом:
– Эхе-хе, танки… Я так думаю, они вам на Сибеже больше понадобятся.
– Что-то слишком ты добрый. Неужели от души оторвешь для Терещенки?
– Да ведь все равно отберете, – сказал Кобрисов безнадежно.
– Пока не отбираем…
– Отберете, наперед знаю. Я ведь для некоторых – копилка резервов. Как что, так: «Дай, Кобрисов, твоих таночков на недельку. Что там у тебя еще хорошенького есть?..»
– Возможно, что так оно и будет, – перебил Ватутин. – Но пока, я считаю, танков у Терещенко достаточно.
– Живут же люди! Танков у них достаточно! Николай Федорович, чего и когда на войне хватает? Только того, что применить нельзя.
На этот выпад – против Терещенко и всех, кто его поддерживал, – Ватутин отвечать не стал. Вместе с тем Кобрисов так настойчиво и с такой безнадежной печалью прямо-таки навязывал свои танки, которые на Сибеже применить нельзя, что уже невозможно было не отказаться от них наотрез:
– Я сказал: пока что они твои.
– Посоветуете их тоже переправить? – спросил Кобрисов с невинной ноткой готовности.
– Фотий Иваныч, ты мне только что про этот Мырятин сказал, и уже тебе советы подавай. Завтра обратись. Я подумаю. Может, еще какие соображения появятся. Желаю тебе успеха.
Легким раздражением в голосе он давал понять, что испрашивать советов – это уже лишнее. Не надо переигрывать. И не надо забывать: от подчиненного всегда предпочитают услышать готовое решение. Стало быть, главное указание, которого и добивался Кобрисов, он получил: не надоедать начальству. А что станет говорить начальство на следующий день, когда все произойдет по его раскладке, это он мог легко себе представить. И, зная хоть в малой степени участников разговора, был он не так уж далек от истины…
…В глубоком, под семью накатами бревен, штабном блиндаже на Сибежском плацдарме прогудел зуммер, и оперативный дежурный по штабу фронта доложил, что подвижные соединения 38-й армии генерал-лейтенанта Кобрисова производят скрытую рокировку в направлении – Мырятин. Сам командующий также отбыл к месту будущей дислокации. Три славнейших полководца – маршал Жуков, генерал армии Ватутин, генерал-полковник Терещенко – при этом известии подняли головы от карты.
– Чего это он? – спросил Терещенко. – Неужто плацдарм задумал взять?
– Просил разрешения, – сказал Ватутин. – Обосновал убедительно, я отказать не счел нужным.
– Но это же несерьезно, Николай Федорович! Да его же там за тридцать верст видно как на ладони. Его же оттуда веником сметут. Обычная Фотиева дурь!
Однако Жуков, поглаживавший в раздумье свой массивный подбородок, вдруг быстро притянул карту за угол к себе и впился в нее цепким, всеобнимающим взглядом.
– Не скажи, Денис Трофимыч, – возразил он, усмехаясь. – На войне многие большие дела начинаются несерьезно.
– А танки? – спохватился Терещенко. – Тоже он их на плацдарм перетащит? Зачем они ему – на голых-то кручах? Они нам тут нужнее.
И Ватутин не мог не вспомнить с досадой, как ему Кобрисов сам же предлагал свои танки для Сибежа, буквально их навязывал, а он – отказался. Но признать себя так легко обведенным вокруг пальца – при том, что он же сказал: «еще подумаю»! – Ватутин тоже не мог. И он приказал оперативному дежурному выяснить немедленно, где в настоящий момент находится танковый полк 38-й армии. Не более чем через десять минут оперативный дежурный позвонил снова и сообщил, что танковая походная колонна находится где-то в пути, движется предположительно в направлении – Мырятин.
– Что значит «где-то»? Что значит «предположительно»? – вскричал Терещенко обиженным петушиным тенорком, еле не выхватывая у Ватутина трубку. – Пусть запросит командира полка, где он находится!
Оказалось, командира уже пытались запросить, но, видимо, ему запрещено откликаться на запросы некодированные. Как, впрочем, и всегда это полагается на походе.
– Но сам-то генерал Кобрисов, – спросил Ватутин, – может связаться с полком? Какой-то же шифр у них установлен?
Оперативный дежурный позвонил еще через десять минут и сообщил сведения еще более удивительные. Генерал Кобрисов связаться со своими танками не может и даже не знает, каким путем они идут к Мырятину. Выбор пути предоставлен на усмотрение командира полка. Танковые рации опечатаны и не работают даже на прием – во избежание провокационных приказов со стороны противника.
– Ну, Фотий!.. – вскричал Терещенко с некоторым даже восхищением. – Ну, артист! Сам у себя танки украл – только б соседям не отдать. Видали жмота, бандюгу?
Ватутин только вздохнул безнадежно. А Жуков, все так же усмехаясь, подмигнул Терещенко:
– А что делать, если соседи – такие же?
И все же, если исключить вопрос о танках, сообщение оперативного дежурного по штабу фронта не произвело на всех троих полководцев слишком сильного впечатления. Это был второй захват земли на Правобережье, который, конечно, должен был отвлечь на себя какие-то силы фон Штайнера, однако не столь значительные, чтоб сибежская излучина утратила свое значение главного исходного пункта для броска на Предславль.
В планы генерала Кобрисова это именно и входило.
2
Навстречу шли «студебекеры», крытые брезентом, и на буксире тащили пушки с зачехленными дулами. На крутом закруглении шоссе водители весело орали «виллису»: «От ствола!» – и поспешно козыряли, разглядев генеральский погон. Под брезентом сидели солдаты в касках, держа оружие между колен. Они смотрели назад – и видели край неподвижного серого неба и землю, стремительно убегавшую от них.
Это были еще не обстрелянные солдаты и новенькие машины и 122-миллиметровые пушки, и генерал не мог не думать, что станется с ними там, на Мырятинском плацдарме. В его представлении все, что ни двигалось навстречу, направлялось, конечно же, на его плацдарм. Уже две понтонные переправы были наведены через Днепр, севернее и южнее Мырятина, и к двум этим ниточкам стекалась река людей и техники. Подняться б ему на самолете, он бы увидел эту реку – шириною километров в тридцать: по дорогам и без дорог, полями и лесными просеками двигались колонны танков, самоходок, грузовики с пехотой, тянулись конные обозы с дымящими кухнями, санитарные автобусы и легковушки с той публикой, которая так охотно заполняет зону второго эшелона, когда передний край отодвинулся достаточно и не грозит подвинуться вспять.
Глупее и обиднее было не придумать: генерал Кобрисов оставил свою армию, он с каждой минутой все больше от нее отдалялся, с каждым оборотом колеса, и ни один человек в этой лавине войск, стронувшейся с мест и потекшей к Мырятину именно по его замыслу и воле, не мог бы о том догадаться, а мог лишь подивиться, отчего одинокий «виллис» так упрямо пробивается на восток, когда все движется, валит, течет – на запад. Он с этим еще не смирился и мысленно, не имея сил на что-то другое переключиться, продолжал командовать своей армией и втекающими в нее пополнениями, распределял войска, указывал им колонные пути движения, перемещал с пассивных участков на участки угрожаемые, намечал для артиллерии секторы обстрела и режимы огня – словом, проделывал ту работу, которую армия, с ее большими и малыми начальниками, могла бы, казалось, совершать и без него, а на самом деле, он твердо верил, никогда не совершает, как бы ни была сильна и опытна, но всегда питается от аккумулятора, который зовется командующим, движется его энергией, его нервами и бессонницей, его способностью вникнуть во всякую мелочь.
…После звонка Ватутину и его разрешения занять плацдарм началось сколачивание переправочного парка, и прихлынули сведения, что вот у станции Торопиловка имеются у местных жителей полсотни деревянных лодок и штук тридцать резиновых «надувнушек», и еще партизаны обещали пригнать двести рыбачьих баркасов, а некий старик-рыболов принес удивительную весть, что на дне, близ берега, покоятся несколько танковых паромов, затопленных еще в сентябре сорок первого, которые можно поднять, залатать, оживить движки. И вот саперы, заголясь до кальсон, ныряют и привязывают к ним тросы, а потом их выволакивают машинами – полуторками и трехтонками, от которых шума поменьше, чем от гусеничных тягачей, – вот и об этом надо же напомнить, распорядиться, и чтоб сварщики латали их днем, упаси бог ночью, когда за три версты видно прерывистое зарево дуги. Это потом прибудут понтонные полки, и понтонеры наведут свою переправу – не прежде, чем хотя бы трем батальонам удастся закрепиться, переправившись на лодках, на плотах, на бревнах, на бочках, обвязанных веревками, на пляжных лежаках и садовых скамейках.
А еще до тех батальонов малой группке – двадцати одному человеку в четырех лодках – предстояло скрытно, во тьме, высадиться на узкой полоске берега под кручей и, разведав, где находятся (и находятся ли?) немецкие позиции, подать сигнал. В эту группку – «штурмовую», или «группу захвата» – подбирались люди, умеющие грести без плеска, способные не закричать от боли ранения, а коли тонуть придется – не звать на помощь; ее, если можно было, оказывали только безгласному, закричавший мог схлопотать удар веслом по голове. Этих «штурмовиков» или «захватчиков» напутствовал по традиции сам командующий, и составился уже обряд такого напутствия: их выстраивали перед шлагбаумом штабной деревни, он к ним выходил с начальником политотдела, с ними вместе выслушивал его призывы любить родину беззаветно, не щадя своей крови и самой жизни, затем обходил строй, самолично проверяя снаряжение, каждому пожимая руку, и предлагал напоследок: если кто в себе не уверен, пусть сделает два шага вперед. Это говорилось для украшения обряда; никто, разумеется, из строя не выходил: одни – потому что вошли уже во вкус и жаждали новых наград или десятидневного отпуска, другие – были штрафники «до первой крови», а в таких случаях кровь им засчитывалась и когда не бывала пролита, третьи – этих «шагов позора» страшились больше самого задания.
В этот раз генерал Кобрисов от традиции уклонился – процедура вдруг показалась ему фальшивой и ненужной, только напрасно взвинчивающей людям и без того напряженные нервы, и он это испытывал на себе, чувствуя невнятный страх перед чем-то, связанным с этим Мырятином, – вместо построений и напутствий он позволил людям поспать лишний час после ужина или написать прощальные письма, в которых они всегда писали о себе в прошедшем времени: «Дорогие мои, помните, я был веселый, любил друзей и жизнь…» Поговорить он пожелал лишь с командиром группы, лейтенантом Нефедовым, и пригласил его к себе. Шестериков подал ужин на двоих, выставил фляжку водки и удалился в другую комнату, к телефонам. Еще четыре фляжки были положены Нефедову в мешок для всей группы.
– Нефедов, – сказал генерал, когда выпили по первой стопке, – ты сейчас главный человек в армии. Не я, а ты. Вся армия на тебя смотрит.
Нефедов, опустив глаза, сказал смущенно:
– Постараюсь оправдать…
– Повтори мне, пожалуйста, что ты должен сделать. Только ты – ешь. Ешь и рассказывай.
Он внимательно смотрел, как девятнадцатилетний мужчина, с худым, большеротым лицом, с пробором в светлых волосах, непослушными от смущения руками режет мясо на фаянсовой тарелке, скрежеща по ней ножом.
Нефедов, как об уже состоявшемся, рассказал, что он бесшумно преодолеет водную преграду (он так и назвал Днепр «водной преградой»), – затем, высадясь на плесе, пошлет троих в разные стороны на кручу – разведать, на каком расстоянии от уреза воды (он так и сказал: «от уреза воды») находятся немецкие окопы или иной опорный пункт; по возвращении всех троих подаст сигнал фонарем: если все спокойно – длинными проблесками три раза, при опасности – серией коротких. Рацию – применит в случае окружения. Тогда, по-видимому, скорректирует огонь на себя.
– С лодками как поступишь? – спросил генерал. – Притопишь? Или песком засыплешь?
Нефедов быстро, по-птичьи, повернул к нему голову и ответил, глядя в глаза:
– Отошлю назад. Хотя мне каждый человек там нужен.
Это означало – он себе отрежет пути бегства. И предчувствие, что с этим юношей что-то плохое должно произойти, – предчувствие, впрочем, обычное для таких случаев, – пронзило генерала щемящей жалостью. Он подумал, что стареет и что нельзя ему поддаваться чувству, неуместному и не ко времени.
– Минус четверо, – сказал генерал. – Останется вас семнадцать.
– Девятнадцать, товарищ командующий. Лодки свяжем все вместе, хватит и двоих гребцов.
– А выгребут поперек течения?
– Назад – выгребут. Я бы и одного послал, но вдруг с ним что случится – и пропали лодки.
– Что ты о лодках беспокоишься! Мы без них обойдемся.
Нефедов опять поглядел ему в глаза:
– Не в этом дело, товарищ командующий. Нам эти лодки там – не нужны.
Да, он так и хотел – отрезать себе пути бегства.
– Заместителя себе назначил? – спросил генерал, наливая по второй.
– Так точно… Конечно, товарищ командующий. Старший сержант Князев меня заменит. Я его проинструктировал.
– Ну… Дай бог, чтоб не пришлось ему… тебя заменить. Давай за это.
Нефедов молча с ним чокнулся и подождал, покуда генерал пригубит первым.
– Лейтенант Нефедов, – сказал генерал, чувствуя прихлынувшую расслабленность, доброту, – возьми мне этот плацдарм. Очень тебя прошу. Ты, брат, не знаешь, что это для меня значит. И не надо тебе это знать. Думай обо всей армии. Как зацепишься, проси любой поддержки – артиллерией, авиацией. Найдешь нужным – батальон тебе в подмогу пошлю. Считай, что ты уже представлен на Героя Советского Союза. И еще четверо, кого ты сам назовешь. Остальные – все – к Красному Знамени. Только постарайся, милый. В случае чего – ты знаешь, как меня вызвать по рации. Обращайся только к Кирееву. Это я буду Киреев. Так и требуй: «Киреева мне!»
Было что-то и впрямь неуместное, фальшивое в том, чего и как он просил у юноши, которому предстояло проплыть тысячу двести метров холодной быстрой реки, рискуя вызвать при всплеске сумасшедший сноп немецких осветительных ракет, и потом, на полоске берега, умирать от страха перед засадой, перед автоматной очередью, от которой не спрячешься под кручей, – тогда как он сам останется в чистой, покойной избе, где свет и тепло, и на столе ужин с водкой, и куда вскоре придет к нему та, которую он так напряженно ждет и о ком Нефедов наверняка знает, наслышан. Словно бы тоже чувствуя фальшь и его неловкость от сказанного, Нефедов ответил смущенно, не поднимая взгляда:
– Товарищ командующий, я все сделаю для Киреева…
Казалось, ему теперь хотелось бы уйти, побыть одному, только он не решается отпроситься. И генерал раздумывал, сказать ли ему про то, что оправдывало бы его самого, посылающего людей на гибель. Сказать или не сказать, что он сам переправится если не с первой ротой, так с первым батальоном? Он не помнил, когда пришло решение, – может быть, когда разглядывал в окуляры стереотрубы черного ангела с крестом и вдруг почувствовал, что перед ним, возможно, осуществление самой большой из его надежд? Или когда лапка циркуля ткнулась в сердцевину кружка, и он сам ощутил еле слышный укол в сердце, как будто кто-то свыше дал ему знать, что с этим Мырятином свяжется для него, может быть, самое страшное? И может быть, наперекор этому страху он и решил включить в план операции свою гибель – как возможный или даже неизбежный ее эпизод. Скорее всего, им двигало суеверие, которое, он знал, противоположно вере, но голос, явственно прозвучавший в нем, обращался к Тому, о Ком до этого он не так часто задумывался всерьез: «Возьми тогда и меня, если не дашь мне удачи. Я сделаю так, я под такой огонь себя подставлю, что Ты не сможешь меня не взять. Дай мне только доплыть. А живым меня с этого плацдарма не сбросит никакая сила!»
Вот что пришлось бы тогда рассказать юноше, который, наверное, счел бы это бреднями опьяненного мозга. Поэтому генерал сказал лишь:
– Чего мы еще с тобой не учли, Нефедов?
И тот откликнулся словно бы с облегчением:
– Товарищ командующий, в двух лодках мы кабель должны тащить для артиллерии. Но что это за кабель, вы бы видели! На нем живого места нет, сплошные обрывы. Кое-как они срощены, но не опаяны, изоляция прогнила. Ребята его обматывали газетами, промасленными тряпками, потом изоленты намотали, но мы ж его не посуху разматывать будем, а по дну. Суток трое он прослужит, а потом замкнет.
Генерал почувствовал, как его лицо и шея наливаются кровью стыда и гнева – на лоботряса, ледащую сволочь, которая так распорядилась, чтоб эти парни, которых завтра, может быть, на свете не станет, еще бы и мучились сегодня, латая и укладывая заведомо негодный кабель.
– Шестериков! – позвал он, не поворачиваясь и закрыв глаза, чтоб успокоиться. Шестериков явился молча и быстро, точно сидел у двери и подслушивал в замочную скважину. – Свяжешься с начснабом по связи, скажешь от моего имени: если через час не отгрузит им полтора километра кабеля – целехонького, трофейного, в гуттаперчевой оболочке, есть у него… Какой тебе нужен, Нефедов? Четырехжильный или шести?
– Лучше бы шести. Будет потяжелее, но хоть не зря трудиться, второй, может, и не придется укладывать.
– Вот так, шестижильного, – сказал генерал. – Если не притащит в зубах и сам в лодки не уложит, со своими снабженцами толстожопыми, я из них жилы вытяну. А его – расстреляю завтра. Своей железной рукой. Перед строем. Понятно?
Шестериков, что-то не помнивший, чтобы генерал кого-то расстреливал своей рукой перед строем, тем не менее важно кивнул и удалился. Стало слышно, как он неистово крутит рукоятку зуммера.
– Что еще? – спросил генерал Нефедова.
– Все, как будто…