Генерал и его армия. Лучшие произведения в одном томе Владимов Георгий

– Совсем никакого желания?

Нефедов повел худым плечом и, вертя в пальцах пустую стопку, сказал смущенно:

– Ну, если вы спрашиваете, товарищ командующий… Я бы не хотел, чтобы из-за меня кого-то расстреляли. Я же понимаю, кабель у него на вес золота, и все требуют: «Дай километр! Дай полтора!» Хотел сэкономить человек. А этот, может, и не замкнет сразу, две недели послужит, а там переправа будет, по ней проложат…

– Ладно, – перебил генерал, насупясь. И было не понять, возражает он или обещает никого не наказывать.

Явился Шестериков, и генерал, поворотясь, уставился на него вопросительно.

– Погрузили кабель, – сказал Шестериков. – Давно, оказывается, погрузили.

– Когда «давно»?

– Два часа, говорят, как отправили. Ну, может, машина застряла…

– И что же он, не знает, что делать? – спросил генерал, опять впадая в сильнейшее раздражение. – Пусть на другой машине протрясется и эту вытаскивает, если вправду она застряла. Или перегружает.

– Так и обещал, – сказал Шестериков, отчего-то вздыхая. – Через два часа будет сделано.

Оба понимали, что кабелем этим только и занялись после особого приказания и эти два часа начальник снабжения связи взял себе авансом. Черт, подумал генерал, все какое-нибудь вранье. Не получается без вранья воевать.

– Ты сам-то откуда, Нефедов? – спросил он, берясь опять за фляжку.

– Ленинградец.

– В институте там учился?

– В университете. На филологическом. Со второго курса ушел.

Он не добавил – «добровольцем», и это генералу понравилось.

– Филологический – знаю, – объявил генерал. – Это где стихи учат писать. Счастливый ты человек, лейтенант!

– Почему счастливый?

– Ну… Есть у тебя профессия послевоенная. А у меня – нету.

– Но вы же… генерал.

– И что из этого? Генерал воевать должен. А что я после войны делать буду – не представляю… Я – человек поля. Поля боя. Научил бы ты меня стишки кропать. Тоже небось писал?

– Немножко…

– «Жди меня, и я вернусь, – продекламировал генерал. – Только очень жди…» Как там дальше? «Жди меня, и я вернусь – всем чертям назло!»

– «Смертям», – поправил Нефедов.

– Любишь эти стихи?

– Нравятся, – сказал Нефедов, слегка заалев.

– И мне тоже. Хотя «смертям» – это хуже. С чертями-то шутить можно, а вот со смертями – лучше не надо. Он потому такой уверенный, Симонов этот, что не побывал у нас на плацдарме. Которого еще нет, но будет. Вот ты – можешь так уверенно сказать: вернусь непременно, ждите?

Помня о своем решении, генерал чувствовал себя вправе так спрашивать, и спрашивал он себя самого. Нефедов, не отвечая ему, заметил:

– Нет, он много по фронтам ездит, в отличие от других.

– По фронтам ездить – еще не воевать… А в отличие – от кого?

– Ну, вот… Луговского хотя бы…

– Володьку – знаю, – объявил генерал, мотнув головою. – Он у меня в гарнизоне выступал в тридцать девятом. И потом мы с ним пили. Вдвоем, представь себе. Ну, еще адъютант мой был, но быстро под стол уполз. А Володька – молодец. Всю ночь мне стихи читал. Одному.

И прочел, дирижируя фляжкой в одной руке и стопкой – в другой:

  • Так начинается Песня о ветре,
  • О ветре, обутом в солдатские гетры,
  • О гетрах, бредущих дорогой войны,
  • О войнах, которым стихи не нужны…
  • Звенит эта Песня, ногам помогая
  • Идти по степи по следам Улагая…

Он умолк, опустив голову, и было похоже, что сейчас заплачет:

– А дальше забыл… Пили же всю ночь. Как собаки.

– Что же с ним случилось? – спросил Нефедов. – Я слышал, его к нам не вытянуть, чтоб стихи почитал. На сто километров к фронту не приближается…

– На пятьсот – не хочешь? В Ташкенте окопался. Или – в Алма-Ате. – Генерал и сам точно бы впервые задумался, что случилось с поэтом, таким мужественно-красивым и так звонко воспевшим мужество, доблесть, воинскую честь. Такой неодолимый ужас вселили в него первые московские бомбежки? Или война оказалась совсем не такой, как он ее представлял себе, вдохновляясь собственными стихами? Все же юноша задал вопрос и ждал на него ответа, и генерал ответил: – Знаешь, Нефедов, нам его не надо судить. Вот я – куда только не совался. А что хорошего? Перед дождем все болячки ноют. И главное, все – по глупости. А если разобраться, так тоже со страху. Сам себе боялся признаться, что страшно мне. Мы же с тобой оба этого боимся, верно? А он – не побоялся. Так и заявил: «Страшно мне. Я наперед знаю: меня там обязательно убьют…» Ну и бог с ним, незачем ему сюда ехать, пусть лучше сидит и пишет. – И, спохватившись, вспомнив, что произносит за другого то, чего тот, возможно, и не говорил, он разлил по стопкам и переменил тему: – Кто же у тебя там остался, в Ленинграде?

– Никого. Мать успела с заводом эвакуироваться – еще до блокады, а отец тоже воюет. На Втором Белорусском.

– А девушка?

Нефедов стал медленно и красиво розоветь:

– Что девушка, товарищ командующий?

– Она успела?

– Да, только в другой город. За Волгой.

– Адрес ее – тоже оставил?

По заведенному порядку люди из группы захвата не брали с собою никаких документов, ни даже «смертных медальонов», все сдавалось отряжавшему их офицеру.

Нефедов молча кивнул, еще гуще краснея.

– Как зовут ее? – спросил генерал легко, не слишком интересуясь ответом.

Нефедов, опустив глаза, сказал с усилием:

– Разрешите, товарищ командующий, на этот вопрос не отвечать.

– Пожалуйста, – сказал генерал удивленно. – Хороший ты парень, Нефедов.

Ему почудилась там какая-то сложная драма, с размолвками, примирениями и кратким прощанием, которое, наверно, не обещало обязательной встречи, если останутся живы. У таких, как этот Нефедов, чистых, слишком густо краснеющих, слишком много души уделяющих своим девушкам, которые наверняка того не стоят, всегда с ними нелады. И никакая война, наверно, таких не переделает.

– Если с тобой там что случится, не дай бог, – спросил генерал, – награды кому переслать – ей или матери?

Нефедов опять быстро, по-птичьи, повернул голову и посмотрел в глаза:

– Я все написал, товарищ командующий. Награды – матери. А ей – пусть просто напишут.

– Ей напишут, – пообещал генерал, испытывая глухое мстительное чувство к той, неназванной. – Я сам напишу.

Нефедов от этого еще сильнее смутился и ответил, кашлянув:

– Спасибо…

– На здоровье, – генерал поднял стопку. – И чего это мы с тобой раскаркались? Верней – я. Ничего не должно случиться. Давай – на посошок, тебе тоже отдохнуть не мешает. Ты из счастливых, Нефедов, так что все обойдется. Еще Золотую Звезду нацепишь, девушка за тобой убегается.

Нефедов, со стопкой в руке, почтительно кивнул.

В посошке принял участие и Шестериков, но отчего-то избегая глядеть на юношу. И каким-то сверхчутьем, пробившимся даже в захмелевшем мозгу, генерал понял, отчего он не смотрит. Он тоже знал, что таким, как этот Нефедов, честнягам и романтикам, войны не пережить, и вот пришло время этому подтвердиться. «Может, отставить его? Другого кого назначить, постарше?» – подумалось на миг, но он воспротивился этой мысли. Войну и вытягивали эти девятнадцатилетние, эта прекрасная молодость, так внезапно для него вставшая на ноги и так охотно подставившая хрупкие свои плечи, и никем, никем этих мальчишек было не заменить. Лучше всего это солдаты понимали: сорокалетние отцы семейств, относясь к ним по-отечески добродушно, даже порой и насмешливо, слушались, однако, беспрекословно. Когда-нибудь скажут, напишут: эту войну не генералы выиграли, а мальчишка-лейтенант, Ванька-взводный. Вся иерархия страха, составлявшая суть управления войсками, опиралась в конце концов на него, единственного командира, который мог бояться противника больше, нежели начальства. Верховный давил на командующего фронтом, тот – на командарма, командарм – на комдива, далее устрашали нижестоящего командиры полка, батальона, роты, а на нижней ступеньке этой лестницы стоял тот, кому устрашать уже было некого, кроме своих пятнадцати-двадцати солдат, и кто ничем не мог заслужить привилегии – не идти в бой вместе с ними. «Так что же, – спросил себя генерал, – одного Ваньку-взводного отставить и такого же послать? Нет, войну не обманешь, что одному суждено, то и другому…»

Он быстро взглянул на часы и, как ни старался, неуловимое это движение не укрылось от юноши. Тот быстро встал и, надев пилотку, откозырял. Генерал, грузно поднявшись, притянул его к себе, обнял худое тело и похлопал по спине. И ему – да, верно, и юноше – это показалось ненужным, лишним.

Потом, еле дождавшись, когда затихнут шаги Нефедова и закроется наружная дверь, он себе налил еще две стопки и выпил их быстро, одну за другой, тупо уставясь в угол и чувствуя, как нарастает в нем напряжение ожидания.

Она не запоздала ни на минуту. Эта ее всегдашняя точность и нравилась ему, и претила: он не мог понять, дорожит ли она каждым мигом свидания или только спешит на вызов начальства. Но торопливый перестук ее каблучков по глиняному полу, когда она пересекала комнату с телефонами, отзывался в нем радостным гулом и, казалось, совпадал с ударами сердца. В такие мгновения он думал о том, что еще не стар и до старости далеко.

Шестериков, пропустив ее, затворил за нею дверь. Как-то негласно было заведено, что, когда она приходила, скосясь набок от тяжелой брезентовой сумки с красным крестом, телефонисты сразу же удалялись и возле аппаратов оставался один Шестериков. Считалось, что командующего во время осмотра никакие звонки не должны были потревожить, разве что от Верховного. Ничто ни для кого давно не было тайной, но генералу Кобрисову хотелось думать, что некая тайна все-таки сохраняется и люди из его окружения настолько преданы ему, что берегут эту тайну, а не только соблюдают все внешние признаки ее сохранения.

Свалив сумку на табурет, она взяла его за руку у запястья и задержала на полминуты, вглядываясь в свои наручные командирские часы с черным циферблатом, светящимися стрелками, красным секундником, – его подарок ей из американской посылки для старших офицеров.

– Что вы чувствуете? – спрашивала она озабоченно.

– Тебя чувствую, дочка.

– Я же серьезно.

– И я не шутя.

– Ну, давайте хоть помолчим, а то я собьюсь. Ну вот… сбилась!

Глядя снизу на ее лицо, сосредоточенное, с закушенной нижней губой, он думал о том, что такие лица, пожалуй, не могут быть у девиц, переживающих свое девичество между войнами; лишь время войны накладывает эту печать мужественности и простоты, придает взгляду бесхитростный и гордый вызов. Но что станется с ее лицом лет через десять-двенадцать, – если, конечно, она до того лица доживет! – как будет оно проигрывать в сравнении с лицами невоенной поры, ухоженными, натренированными утаивать любые чувства! Ему вспоминались лица бывших девушек Гражданской войны, без конца выступавших с воспоминаниями, лица огрубелые и жалкие – оттого, что жизнь заполнялась лишь памятью о прошлом. Бывшее тогда кровавым, грязным и страшным, оно, отойдя, сделалось прекрасным, лучшим в судьбе. А настоящего, о котором тогда так мечталось, не досталось им, чтобы создать новое лицо, с чертами по-иному прекрасными.

Сейчас ее лицо, не столь и красивое, было прекрасно своим выражением непритворной заботы – о нем, о нем! Совсем иное, чем у жены, оно и волновало его особенно этой непохожестью; эта темно-русая, темноглазая девушка, юница, с большим и по-детски припухлым ртом, была из другой жизни, и погружение в эту жизнь, в пугающую сладость измены, ему кружило голову. Не сдержавшись, он ее привлек, посадил на колени себе, обхватив тонкую талию, перетянутую широким жестким ремнем, с подвешенным к нему пистолетом, – этот маленький испанский браунинг «Лама» тоже он ей подарил. Всегда он ей дарил что-нибудь из военного снаряжения. С большей охотой он бы ей подарил парфюмерный набор («Красная Москва», других он не знал) или кружевную сорочку, но было невозможно кого-либо попросить, чтоб привезли из Москвы, а заказать снабженцам что-нибудь сверх того скудного, жалкого «ассортимента», что имелся на армейском складе для военнослужащих женщин, было ему еще недоступнее, чем ей; он не мог и поручить это Шестерикову: стало бы слишком ясно, для кого старается ординарец, который сам вполне устраивался без этого, и тогда уже, как считал Кобрисов, даже видимость тайны перестала бы сохраняться во всей армии.

– Что вы делаете? – мягко укорила она. – Я же должна вас прослушать, мне ваш пульс не нравится совершенно, опять перебои. И что с вами делать, просто ума не приложу. Просили, чтоб я вам что-нибудь принесла, чтоб не спать, или укол сделала, но вы же выпили…

– Так вот же и принесла. Нешто с тобой заснешь?

– Ну вот… Что с вами поделаешь?

Сидя у него на коленях, она расстегивала китель на его груди, прикладывалась ухом к сердцу; в ее движениях, во всем милом, девически незавершенном лице не видно было никакого лукавства, игры – это и трогало его, и обижало.

– Да ты любишь ли меня?

– Но вы же знаете…

Как было понять ее покорность? Вы же знаете, что да? Или – что я это обязана сносить, потому что вы генерал, вы командующий, а я – лейтенант, медичка? И однако, при всей покорности, сколько ни возражал он, она упрямо звала его на «вы». Покуда одетые, никогда по имени, а только – «вы». Другое дело – в постели.

– Я шприц приготовила для укола, – сказала она грустно. – Ну есть же какой-то порядок, режим, зачем же вы раньше времени выпили?

– Раньше какого времени?

Она лишь потупилась, повела плечом.

– Ну, выпей и ты. Для порядка…

Он ей налил с размаху, с переливом, в свою стопку и поднес к ее губам. Она от запаха сморщилась, но слегка запрокинула голову, чтобы он мог влить всю стопку разом. Это он приучил ее так пить; в первые их свидания она непременно перехватывала стопку пальцами обеих рук и выпивала маленькими судорожными глотками. Выпив, она опять припадала щекою к его груди, и это служило как бы условным сигналом, частью прелюдии, после которой с нею все можно.

Господи, как будто ему с нею хоть что-то было нельзя! Как будто он это все не проделывал тотчас же, как она к нему входила, не дав ей хоть юбку стащить, не заботясь о том, как же она выйдет потом в измятой, – как и вообще не заботило его, скольких усилий стоило ей, при всех передвижениях армии, являться к нему всегда чисто вымытой и опрятно одетой, наглаженной; ее испуганные взгляды на дверь не понуждали его хотя бы накинуть крючок, а лишь задернуть полог в углу, где помещалась его походная койка, – хотя и этого можно было не делать, ничья нога не ступила бы сюда, миновав Шестерикова. Как много было потеряно – и ее движений при раздевании, трогательно готовных, и своего же горячего томления, всего прелестного, таинственного, о чем только и помнится потом, тогда как то, что он называл «делом», забывается напрочь. Сейчас ему горько было представить себе, как, наверное, безобразен был он с нею, и оттого особенно горько, что таким она и запомнит его. И может быть, в час другой, в другой постели, с кем-то другим, она, вспоминая его, вздрогнет с отвращением.

А впрочем, стыд за себя недавнего был недолог. Он и сейчас думал, что его решение, в которое он не находил нужным ее посвятить, освобождает его совесть от всех укоров. «Меня, может, завтра и не будет, – говорил он себе с почти детской обидой. – И это, может, в последний раз… Неужели же мне все не простится?» И раздевал ее торопливо и неумолимо, разгорячаясь все более от ее податливости, любуясь откровенно при свете керосиновой лампы каждой открывшейся пядью девического тела, а затем, не сводя глаз с нее, раздевался сам, гордясь, что и она тоже любуется им, робко притрагиваясь к его шрамам. Вскинув ее на руки, он не ощутил совсем тяжести, напротив – прилив сил от ожидания большей близости, и, задув лампу, понес свою ношу в угол, в темноту, поспешно, как если б кто хотел и мог ее отнять у него.

Потом и впрямь ничего запомниться не могло – от первых ее судорожно-робких объятий до последнего задыхания, до того, как она, выгнувшись с неожиданной силой, не опала наконец, сразу сделавшись расслабленным, потерявшим упругость пластом. Однако сознание его не затмилось ни на миг, в нем явственно промелькнуло сказанное кем-то: «Самая лучшая не может дать больше, чем имеет», – и он подивился очевидной ошибке или нарочитой лжи: так сказано теми, кто не знает, что взять, или взять не может. Невесть отчего довольный своим открытием, он, отвалясь, изредка и как-то машинально приникал губами и лбом к ее виску с пушистым завитком, как бы прощения испрашивая за извечную мужскую вину, и нехотя, хриплым голосом, говорил о чем-то, совсем не главном: кровать узка, звезды в окне какие высыпали, кто-то в углу скребется – не мышь?..

– Что же с нами будет? – вдруг спросила она, глубоко вздохнув.

Она смотрела в темный потолок хаты, и он скорее угадал, чем увидел на ее глазах слезы – от унижения и опустошения? от счастливой усталости? или от любви, которой не суждено продолжиться нигде, никогда? Он провел по ее щеке ладонью, хотел привычное пробормотать: «Ну что, глупенькая? Ну перестань…» – но она быстро перехватила его руку своими обеими и приникла к ней щекой, потом губами, быстро целуя и всхлипывая:

– Что-то с тобой должно случиться… Я так боюсь за тебя, ты же безрассудный! Я просто вижу, как ты лежишь – на том берегу, сразу же за переправой, совсем без движения…

– На том – это еще ничего, – сказал он тем беззаботно-усмешливым тоном, каким всегда так приятно мужчине говорить с женщиной, беспокоящейся о нем.

– На том, – повторила она, как эхо. – Нет, переправиться ты успеешь. Но далеко не уйдешь.

– Да что со мной случиться может?

– Не знаю. Разве бы я тебя не предупредила, если б знала?.. А только ты со мною уже не будешь. Не дождусь я этого. Никогда.

Он хотел расспросить ее об этом предчувствии, – не потому, что слишком оно его пугало сверх предчувствий своих, но просто он знал, что звук собственного голоса успокаивает многих женщин, – как в комнату вдруг ворвался рев телефонного зуммера, и клацнула за дверью быстро схваченная трубка.

– Але, – сказал глухо Шестериков, должно быть прикрыв рот ладонью. – Нет, не товарищ командующий. Отдыхают они… Отдыхают, говорю. Устали очень.

– Прохиндей, – сказал генерал, усмехаясь.

Она усмехнулась тоже.

– Мне скажите, если что важное, – говорил приглушенно Шестериков. – Это поглядим, надо ли еще будить. Доплыли, говорите?.. Фонарем посветили?.. Ладно, доложу. – И громко, явно для сведения того, кого просили разбудить: – Значит, доплыли, дали сигнал… Сколько проблесков?.. Два проблеска. Значит, еще не разведали, а только преодолели. Как разведают, три раза должны посветить… Шестериков принял, дежурный у аппарата. Будьте спокойны, мне ж трибунал, если не доложу… И вам всего наилучшего. Счастливо оставаться.

Он прокрутил отбой и чем-то громко зашелестел – должно быть, газетой.

Время, вспугнутое звонком и подхлестнутое вскачь этим первым сообщением, опять замедлилось, потекло в бесконечной, безысходно-мучительной благодарности ей, которая была так чутка и покорна, так хотела всю себя отдать. И хотя усталость еще не прошла и силы не вернулись, он не мог не потянуться к ней снова, прижавшись губами и горячим повлажневшим лбом. Она отстранилась, насколько можно было, чтобы не прикасаться, пока не пришло время.

– Все-таки жалко, что я тебя не полечила. – Так она объяснила свое движение. – Ты плохо к себе относишься, совершенно наплевательски к своему здоровью. А ведь уже возраст, никуда не денешься. И выпил зря так много… Много ведь выпил, да? Ну, согласись со мной.

– Угу, – сказал он. – Соглашаюсь.

Она вздохнула удовлетворенно и, помолчав мгновение, вдруг сказала с неожиданной страстью и сквозь слезы в голосе:

– Счастливая твоя жена!

– Чем счастливая? – Он удивился. – Что я ей тут с тобой изменяю?

Он тотчас пожалел о сказанном, но она его слов как бы не услышала, простила:

– Как же не счастливая – с таким, как ты!

– С каким таким особенным?

– Нет, вовсе не в том дело, что генерал… Не в этом совсем…

– А в чем же?

Впервые она ему отвечала на вопрос, которого он не решался задать, и он боялся спугнуть ее, ждал продолжения. Но продолжения не было.

– Так в чем же?

– Разве я тебе не все сказала? – ответила она удивленно и печально. – И ты сам не видишь, какая я с тобой? Когда только вхожу к тебе, у меня праздник, рук и ног не чувствую. А когда одна остаюсь и о тебе думаю, ну такая печаль, такая тревога за тебя, ведь ты же… совсем один! Такой одинокий, так тебя жалко. А тебе для меня и полчаса было много. Не потому, что заботы кругом и вздохнуть некогда, а просто я на полчаса и нужна. – И, смутясь, что укоряет его, чего раньше себе не позволяла, добавила мягче: – Мне не за себя обидно, мне и так счастье. Обидно, что ты себя обкрадывал. С другой так не делай никогда. Обещаешь мне?..

…Все же он заснул ненадолго – может быть, на несколько минут, – как провалился в черную яму, без какого б то ни было сновидения, и проснулся от того, что всегда тревожит и будит человека воюющего – тишины. Она спросонья была пугающей, в ней таилось что-то зловещее. Но у лежавшей рядом юной женщины глаза были открыты, она стерегла его сон, и значит, ничего особенно страшного случиться не могло, по крайней мере за то время, что он отсутствовал. Он к ней прильнул с ощущением своей неясной ему вины и благодарности за снисхождение, но резкий зуммер опять прорвался сквозь дверь, клацнула трубка, Шестериков приглушенно сказал свое «Але!». И громче, нежели нужно было собеседнику на том конце, стал переспрашивать:

– Три раза посветили?.. Ну, значит, разведали… Ты, это, и думать брось, что я не докладываю, мне жить еще не надоело. Только зачем будить, если порядок во всем? Благодарю от лица службы… Кто принял? Шестериков принял. Есть такой… Вот, теперича будешь знать… Постой, куда уходишь? Кабель они размотали? В воду не упустили? Надо ж прозвонить его, вдруг не действует, где-нито обрыв… Вот и займись… Ладненько, служим дальше. Как родина велит.

Трубка упала на рычаг, и время опять потекло медленно, можно было вновь жарко приникать друг к другу, переплетаясь, как стебли, но равенства и согласия в их любви, только что как будто достигнутых, уже не было, что-то иное вторглось и требовало своего места в его сознании, и она это чувствовала и с этим соглашалась, жалея его и только робко прося побыть с нею, не уходить так далеко. Однако далекий и как будто совсем посторонний образ маячил в его мозгу, образ тех, прячущихся на узкой полоске под обрывом, снедаемых страхом и все же делающих дело, для кого-нибудь последнее в жизни. И ему не давало покоя, что он что-то упустил и не может вспомнить, что еще следовало приказать, но вдруг опять властно заговорил Шестериков:

– Але, прошу назваться… Ну, считайте, Киреев говорит. Что там шестая рота поделывает?.. Готова? Пускайте роту. С Богом. Людям объявили насчет наград? Пять званиев Героя на роту дадено, кто первым уцепится… Ну, лады.

– Что он делает? – спросила она испуганным шепотом.

– Ничего особенного. Командует армией. Ты мне его не сбивай.

– Что же одна рота сможет?

– Все правильно. Он дело знает. Сейчас батальон поднимет.

И, точно Шестериков мог это услышать, он уже опять кому-то звонил:

– Как там люди?.. Сладко ночевали, глазки слипаются? Кончай ночевать!.. Командующий, значит, так велели: людей накормить, а водки им не давать… «Почему», «почему»! Ну сам же знаешь, река пьяных не любит. На том берегу по двойной примут…

Она вздохнула протяжно, как ребенок, спросила печально:

– Пора нам прощаться? – И, не дождавшись ответа, сказала решительно: – Я с этим батальоном пойду.

Она не просила разрешения, это было ее дело, ее боевая обязанность, в которую он никогда не вмешивался. Он лишь подивился нежданному совпадению. Словно бы она обо всем догадалась.

Все же он еще раз хотел того, что могло быть последним. Он поймал себя на том, что не думает о ней, для которой это, быть может, уже не так желанно. Но и укорив себя, все же глухо повторил:

– Еще не пора. – Он вложил в эти слова двойной смысл, она поняла и головой коснулась его плеча. Он добавил: – Еще колонна должна объявиться.

– Какая колонна?

– Какая надо. Не забивай себе голову…

Было договорено, что танковая походная колонна, идущая к траверзу Мырятина по плавной дуге, объявится в эфире с половины пути. Для этого оставят там радиста, который выйдет на связь лишь через полчаса после ее ухода. Если его и засекут пеленгаторы, огонь обрушится на него одного. И возможный смертник, наверное, медлил надеть наушники, вытянуть антенну, дать свои позывные. Генерал его понимал, а все же изнывал от нетерпения, подступающего гнева.

Он поднес к глазам руку с светящимися часами, которые не снял. Ночь еще чернела в распахнутом окне, еще мерцали звезды, а время летело неумолимо. И вот взревел наконец зуммер, и Шестериков громче обычного заговорил в трубку:

– Объявился радист? Порядок, благодарю! – И, как бы предупреждая вопрос генерала, сам спросил: – А не засекли его?.. Гляди-ко, фриц тоже не спит, службу несет… Да уж, пора будить. Щас доложу.

Но, положив трубку, продолжал сидеть, громко, как жестью, шелестя бумагой. А ночь в окне уже не была так непроницаема, как несколько минут назад, к ее черноте примешивалась робкая просинь. В том последнем, от чего невозможно было отказаться, он прощался с женщиной, как прощаются с жизнью, с самым дорогим в ней, искупающим все страдания, обиды, предательства судьбы. И она отвечала ему так же прощально, пусть без горячности, без стенаний, которые и хотелось бы ему услышать, но с таким глубоким, страстным, упрямым молчанием, как если б уже принесла последнюю жертву любимому и больше отдать было нечего.

И когда разомкнулись, долго не произносили ни слова, лежали в оцепенении, далекие друг от друга. Так же, в молчании, поднялись, и она смотрела на него, запрокинув голову, опустив руки. Он успел подумать, что от этой ночи, которая была уже на исходе, может быть, что-то останется – новая жизнь, и она ее понесет так же покорно, какой всегда была с ним. Но эту мысль, и пугающую, и внушившую гордость, перебил зуммер.

– На подходе уже? – кричал Шестериков. – Говорите, Торопиловку проследовали?.. Быстрые! И чего наблюдатели докладывают?.. Ни одной не потеряли?.. Значится, могу доложить – все целы коробочки, примуса, тарахтелки? Благодарность от лица службы!

Наклоняясь, опуская книзу чуть продолговатые колокольчатые чашки девических грудей, еще не утративших для него своей неповторимости и тайны, и значит, еще любимых, она подбирала с полу свою одежду, которой теперь больше стеснялась, чем наготы, грубую одежду не девушки, а солдата. Он порывисто к ней шагнул, вспомнив, что и ей сегодня то же предстоит, что и ему. Но больше думал уже о другом, о себе, об армии, изготовившейся к переправе, когда привлек к себе тонкое теплое тело, стиснул, поцеловал ее в лоб. И сказал, глядя уже куда-то сквозь стены, поверх ее темени:

– Береги себя, дочка.

3

Танки…

Танки…

Танки…

Здравствуй, наша сталь!

С. Кирсанов

Как все удавалось ему поначалу, как ложилось в намеченные сроки!

Танковый полк прибыл еще до света и втянулся в длинный неглубокий овраг, выходивший косо, под острым углом, к Днепру. Устьем оврага была уютная бухточка, тихая заводь, куда могли войти мелкосидящие танковые паромы и опустить на песок свои ржавые искромсанные аппарели[15]. И они уже с ночи сгрудились там, причаленные бортами друг к другу, легонько покачиваясь и поскрипывая. Приняв на себя все руководство переправой, он сам и присмотрел эту бухточку, и распорядился, чтоб просчитали течение и снос да погнали бы в воду саперов с шестами – промерить глубины, и чтоб было с запасом, чтоб под тяжестью танков паромы бы не просели до дна.

Между тем правый берег молчал, и не было сигнала, что переправившаяся рота закрепилась, очистила хоть двести метров будущего плацдарма. Молчание это вселяло, как водится, тревогу, но могло быть и добрым знаком, что все идет по плану, и вот-вот прохрипит в наушниках веселый, блудливый голос: «Киреев! Ты, говорят, женишься? Когда ж на свадьбу пригласишь?» И с той же котиной ухмылкой ответят ему: «Женюсь, да невеста задерживается, долго марафет наводит…» Эту немудрящую конспирацию немцы, конечно же, сразу рассекретят, поднимется суматошный лай крупнокалиберных пулеметов, тяжкое уханье гаубиц, и покажутся недооцененной отрадой едва поредевшая ночная мгла, шелест осоки и камыша, обиженный вскрик чем-то потревоженной птицы.

Он ехал ухабистой дорогой, стелющейся по дну оврага, вздрагивая под своей кожанкой от предутреннего холодка, но больше от возбуждения и нетерпения, и одна за другой выплывали из сумрака темные громады – его «коробочки», его «керосинки», «примуса», «тарахтелки». Побитые, изгрызенные осколками, многажды латанные, покрытые копотью, они спрятали свои раны и шрамы под ветвями, еще не сброшенными с башен, привязанными шпагатом к стволам пушек. Вот что он упустил, пожалуй, – распорядиться, чтоб натянули над оврагом маскировочные сети. Но может быть, и не понадобятся они – если все сложится по его плану, танки уйдут к переправе еще в темноте.

Он обогнал две полковые кухни на конной тяге, передвигавшиеся неспешно от танка к танку; экипажи, не сходя с брони, а кто и прямо из люка, тянулись вниз с котелками, куда им щедро сыпали черпаком комковатое варево. Туман, застлавший дно оврага, смешивался с дымом кухонь, с дизельным выхлопом, еще не успевшим рассеяться, пахло соляркой, мясной едой, лошадьми, – он втягивал эти запахи раздувающимися ноздрями и взбадривался, одолевая свой страх – перед тем, что затеял он и что должно было вот сейчас начаться.

Появление командующего было до того неожиданным, что на него поначалу не обращали внимания, но все же срабатывал таинственный, ему невидимый телеграф, и где-то в середине колонны уже выходил ему навстречу командир полка – с чумазым лицом и, верно, красными от недосыпа глазами. Под шлемофоном различалась в полумраке темная челка, а по верхней губе продергивалась ниточка усов. Такого образца усики генерал Кобрисов привык видеть по утрам в зеркале, бреясь; у командира полка, при худобе лица и черных запавших глазах, они выглядели иначе и делали его похожим на грузина. Мода в 38-й армии, как уже не раз отмечал генерал, исходила от него; те, кто не мог его видеть, перенимали ее от вышестоящих, – и значит, он, а не какой-нибудь легендарный разведчик или иной герой, был самым популярным в армии человеком; это и приятно было сознавать, и отчасти раздражало: если каждый захочет походить на Кобрисова, мудрено отличиться самому Кобрисову.

Рапорт командира он выслушивал сидя, но не утерпел, выбрался из «виллиса», разрешающим жестом опустил его руку, вскинутую к шлемофону, затем поймал ее и крепко, порывисто стиснул, горячую и грязную:

– Ладно, с прибытием тебя, майор. Всех привел? Никого не потерял?

– С чем вышли, товарищ командующий, с тем и прибыли, – ответил командир уклончиво, смущаясь ли этого неуставного тисканья или оттого, что не все у него вышло без неполадок.

– Хорошо говоришь, только непонятно. Что значит «с чем вышли»?

Право, генерал не нашел бы, в чем его упрекнуть. Ночной рейд был проделан без опоздания, и это при том, что двигались без фар и габаритных огней; водители, выдерживая дистанции, ориентировались лишь на белый круг в корме впереди идущего, и это восемь часов без единого привала; чудо, что не заснул никто, не столкнулись, не повредили ни пушек, ни радиаторов.

– Товарищ командующий, – сказал майор, заминаясь, – я, помните, докладывал… Две машины у меня не вышли из ремонта.

– Ну? А что с ними?

– Я докладывал – башни не вращаются. Если помните.

– Как это не вращаются? Почему?

И, еще задавая свой вопрос, генерал вспомнил отчетливо, как в ответ на его приказ о передислокации этот командир ему пожаловался, что в мастерской все тянут с ремонтом двух машин. И вспомнил даже, в чем было дело. Снаряды, угодившие в стыки между башнями и корпусами, выбили зубья больших поворотных шестерен; этими зубьями, отскочившими внутрь, ранены были в одном танке башенный стрелок, в другом – командир; они, впрочем, успели уже вернуться из медсанбата, с зубьями же оказалось хуже, нежели с человеческой плотью. Приваривая их, не избегли коробления; малые шестеренки, набегая на сварной шов, застопоривались, и электромоторы поворота гудели и дымились. Замену снабженцы не подвезли, и башни просто опустили в гнезда и закрепили по курсу – отчего пушки, естественно, лишились горизонтальной наводки. Наводить их можно было лишь поворотом всего танка, что требовало немыслимой в бою согласованности между водителем и стрелком. Генерал, выслушав доклад, вскипел тогда: «Бардак у тебя вечный!» – и швырнул трубку. И казалось, его гнева достаточно, чтоб все наладилось срочно и с этими заклиненными башнями ему более не досаждали, но вот они выплыли снова – как первая и непредвиденная помеха.

– И ты их оставил? – вскричал генерал, отшвыривая руку, только что пожимаемую крепко и порывисто. – Два танка оставил! Ну, майор, удружил! Низко тебе кланяюсь…

Свою руку он вдруг ощутил чем-то запачканной, какой-то маслянистой дрянью, и брезгливо ею потряс. Донской, оказавшийся рядом, с невозмутимым лицом подал ему чистый платок. Генерал отер свою руку платком и швырнул его наземь.

– Век буду благодарить! – вскричал он едва не жалобно.

Донской молча кивнул, как будто это к нему относилось, и от этой нелепости генерал еще сильнее обиделся. В ослепляющем гневе он не находил, какие еще слова бросить в умученное лицо, ставшее ему ненавистным, да с трижды теперь ненавистными усиками. И еще больше гневило его, что лицо это было сама виноватость, даже как будто искривилось от сдерживаемых слез.

– Что кривишься! Плакать он мне тут собрался!

– Товарищ командующий, – робко воспротивился майор, – да разрешите же объяснить… Я ведь как подумал…

– Чем ты «подумал»?

– …зачем нам на тот берег инвалидов тащить?

– Умник ты! «Инвалидов»! И хрен с ним, что башня не крутится. Он – танк. У него еще мотор есть. И броня. Мне на том берегу любая колымага сгодится, только бы двигалась.

Ничего, разумеется, не решали эти два танка, но они грозили стать началом в цепи непредвиденных осложнений, а цепь эта всегда начинается с дурацких мелочей. Всегда раздолбай найдется – испортить праздник. И хотя генерал понимал хорошо, что до праздника еще очень далеко и что командир этот вовсе не раздолбай и заслуживает не нагоняя, а благодарности, и даже есть резон в его оправдании – хотя бы суеверное нежелание начинать ответственную операцию с «инвалидами», – но не мог примириться, что уже какая-то мелочь вторглась в его план, а пуще не мог примириться, что у кого-то могли быть свои суеверия, кроме его собственных. Недопустимой роскошью казалось ему сейчас, чтобы у каждого в армии были суеверия.

– Товарищ командующий, – сказал майор, вытягиваясь и бледнея, что стало различимо даже в полумраке, – можете меня отстранить, если не справился. Но разрешите…

– Что-о?! – перебил генерал и в изумлении даже отступил на шаг, разглядывая его как будто впервые. И кажется, в эту минуту оба они поняли каждый свое. Майор – что можно было и взять этих «инвалидов», вреда бы они не принесли, а польза была бы, да хоть лязгу побольше и реву, а генерал – что можно было их и не брать, пользы только и есть, что реву и лязгу. – Нет уж, иди воюй. С чем есть. И задачу мне выполни. А не выполнишь – под трибунал пойдешь…

Он кинул взгляд на платок на земле, которым только что отирал руку, и осознал, что притихшие экипажи наблюдают эту сцену – в сущности, безобразную, поскольку он распекал командира при подчиненных, – и наблюдают не столько с любопытством, сколько с угрюмым осуждением.

Огромный детина, и мускулистый, и полный, сидевший на броне с котелком между колен, звякнул ложкой, сам от этого звука вздрогнул и поспешил сказать:

– А может, и не придется, товарищ командующий, под трибунал? Выполним мы задачу. Неуж не выполним?

Генерал бросил взгляд на его добродушное, лунообразное лицо – и еще раздражился: зачем такого верзилу в танке держат, где и щуплому тесно, ему бы милое дело в пехоте, в рукопашной поработать. И тут же вспомнил, что, бывает, приходится соединять разорванную гусеницу, и вот где пригождаются эти медведи. Вот этот луноликий, голыми руками взявши концы, багровея, стянет их и будет держать, покуда не вставят запасной трак, не просунут и не забьют кувалдою шплинты. Генерал живо себе представил верзилу за этой работой – и смягчился.

– А ты сиди там! – рявкнул он на луноликого, отчего тот еще сильнее вздрогнул и с грохотом уронил котелок.

Вылившееся варево – то ли жидкая каша, то ли густой суп – поползло по броневой плите. И вдруг генералу стало жалко этих людей, в сущности прекрасно выполнивших первую задачу, и подумалось, что ведь это удовольствие – хоть поесть вволю за час до переправы – может быть, последнее в жизни луноликого.

– Котелок подбери, – сказал генерал, уходя к «виллису». И жестом остановил спешившего сесть Донского. – На кухне сказать, чтоб ему три порции наложили. Вишь, он какой у нас… дробненький. Расти ему надо. А до обеда еще ждать…

С внезапной грустью он почувствовал себя лишним среди людей, меньше всего нуждавшихся в его распеканиях и понуканиях. Усевшись и избегая смотреть на майора, стоявшего с видом виноватости и огорчения, он сказал примирительно:

– Ладно… С прибытием тебя. Там разберемся.

«Там» означало – на правом берегу.

«Виллис» понес его к кавалеристам, расположившимся на широком лугу, за рощей, которая их укрывала от наблюдателей с того берега. Разумеется, он не ждал увидеть эскадрон в строю, со знаменем и вздетыми «подвысь» клинками, но все же подивился открывшейся ему картине. Конников еще не начали кормить, и они, времени не теряя, кормили своих коней, то есть попросту их пасли на лугу. Разнузданные и не стреноженные, их кони разбрелись по всему лугу, еще серому в полумраке, тогда как хозяева покуривали, рассевшись группками на траве. От одной такой группки отделился и направился к «виллису», не чересчур спеша, командир эскадрона. Генерал, с заранее добрым чувством к нему, отметил кавалерийскую походку, слегка заплетающуюся, при которой особенно мелодично позвякивали шпоры, нарочито неуклюжее ступание чуть раскоряченных ног в легких, собранных гармошкою сапогах и не бренчащую, легонько рукой придерживаемую шашку. Остальные поднялись с земли, но цигарок и самокруток не притушили. В ожидании боя старые вояки не так уж внимательны к начальству, уже что-то иное над ними властвует, и генерала нисколько это не кололо, никакая объяснимая вольность; он с удовольствием оглядывал импозантную фигуру комэска, широкую в плечах, узкую в чреслах, чеканное загорелое лицо, чуть тронутое улыбкой, с удовольствием втягивая при этом всегда его волновавшие запахи конницы, без примеси солярки и выхлопа, запахи засохшего конского «мыла», навоза и мочи, перепревшей ременной сбруи.

Комэск, подойдя, изящно подкинул к фуражке руку с висящей на запястье плетью, другой рукой обхватив черные облупившиеся ножны. Фуражка была у него набекрень, пышный чуб выпущен, ремешок огибал самый кончик подбородка. На верхней его губе генерал обнаружил свои усики.

– Ну, как, отживающая боевая сила? – спросил генерал, опережая его доклад. – Ясен тебе твой крестный путь? Переправочных средств на тебя не хватило, самим придется плыть.

– Плыть так плыть, товарищ командующий, – отвечал комэск с шутливой покорностью судьбе. – Дело привычное.

– Жаль мне тебя, – сказал генерал, – уж больно ты красив. Что от твоей красоты останется?

– Обсохнем, – заверил комэск. – Еще красивше станем. Да не впервой же!

Генерал, проникаясь к нему любовью, несколько успокоился. И впрямь, не впервой ему, сукину сыну, и мокнуть, и обсыхать.

Увидя, что рапорт перетекает в беседу, подходили ближе другие конники. Кто-то, засмотревшись, налетел на шедшего впереди, кто-то споткнулся, зацепясь за свою же шпору. И по тому, как они смотрели на генерала, он безошибочно различал ветеранов и новичков из пополнения. Не то чтобы новички робче перед начальством, но в его словах, в его улыбке или хмурости ищут с тревогою ответа на предстоящее им, тогда как ветераны, познавшие настоящий страх, ответа ищут в себе и ни в ком другом; подчиняясь лишь своему предбоевому настрою, они точно бы выходят из всякого другого подчинения. Он понимал их неизбежную сейчас отрешенность, углубление в себя, но с безотчетной ревностью хотел бы напомнить им, что и от него они зависят не меньше, чем от своей планиды.

– Есть такие умники, – сказал он, возвышая голос, чтоб слышали и дальние, – в седлах норовят плыть. Как, понимаешь, подпаски деревенские, когда они коней купают в речке. Такого увижу – из маузера ссажу. Рядышком надо плыть. Как с братом родным или же с любимой девушкой в пруду. И за седло не держаться, а только под уздцы. Главное – не давать ему голову задирать. А то он волны пугается и кверху тянется, даже, бывает, «свечку» делает в воде. А из-за этого, бывает, захлебывается, тонет. Следить, чтоб у него только храп был бы над водой…

Он вдруг увидел, что пасшийся невдалеке жеребчик поднял голову и, вздев уши, внимает ему с интересом. В повороте красивой сухой головы, в косящих обиженных глазах ясно читалось: «И что ты мелешь? И вовсе я не задираю голову. И все-то я знаю, что со мной будет…» Право, казалось, он в самом деле знал, что с ним случится сегодня, бедный конек, не повинный ни в чем, вынужденный делить с человеком все его дела и глупости. Генерал даже осекся и с явным ощущением своей вины перед ним смотрел в укоряющие глаза коня, покуда тот, мотнув головою, не опустил ее низко к траве.

Этот перегляд, кажется, все уловили и разулыбались.

– Да не впервой, товарищ командующий, – сказал комэск. – Давно, что ли, Десну форсировали?

– То Десна, – возразил генерал. – Триста метров каких-нибудь. А тут, считай, километр двести…

– Ну, значит, четыре Десны, – подхватил с ухмылкою комэск и совсем уже нагло подмигнул. – Раз так, то, может, нам четверной положен боезапас?

– Я те дам «боезапас»! – закричал генерал. – Четверной ему! На том берегу – пожалста. Только доплыви сперва. До него, знаешь…

Но что сам он знал про тот берег, заслоненный темной иззубренной стеною рощи? По-прежнему оттуда не было ни звука. И казалось странным, что где-то за рекой, в пяти километрах отсюда, стоит тишина, хутора живут своей неспешной жизнью и только-только просыпаются, пастух собирает от дворов скот, женщина в платке, надвинутом на глаза, перебирая руками шток «журавля», тянет ведро из колодца. Он посмотрел в ту сторону, и следом посмотрели все. Черные лохмотья туч уже понемногу стали сереть, и можно было догадаться, что это не тучи, но облака. Пока не занялся рассвет, спешить нужно было, спешить…

Он чувствовал себя лишним и здесь. На самом деле это было не так, он всюду был нужен, только не затем, чтоб сообщать людям то, что они знали и без него, а чтоб войти в их настроение и передать им свое. И это-то значило много больше, чем его распекания и советы.

Он приказал везти себя к бухточке. Паромы уже покряхтывали движками, и как раз головной танк, задрав пушку, взревывая, круто вскарабкивался на аппарель. Гусеницы скрежетали по приваренным планкам, аппарель под страшной тяжестью вминалась в песок и взвизгивала истерично, едва выдерживая и яростные удары траков, и затем переваливание на палубу. Весь хлипкий паромчик ходуном ходил, покуда танк поворачивался на нем и устраивался поудобнее, раздирая дощатый настил. За ним, не давая барже успокоиться, выровняться в воде, уже наползал второй танк, изготавливался в очереди третий.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Знаменитые братья Вайнеры, авторы культовой книги «Место встречи изменить нельзя», иногда писали и п...
Думаете, что вы уже никогда не сможете похудеть, что все уже перепробовали и ничего не помогает? Пор...
Владимир Аксенов получает новое назначение, хотя и от старой должности его никто не освобождал.Поним...
Скуки ради Анна поддерживает случайное знакомство в Интернете и удивительно быстро влюбляется в незн...
Лиззи мечтает осветить сенсацию. Тайлер хочет найти незадачливого убийцу. Их знакомство начинается с...
Книга Бориса Щербакова, известного топ-менеджера в сфере информационных технологий, – это и мемуары,...