Обратный адрес. Автопортрет Генис Александр

– Раньше был один писатель, – нашелся Петр, – теперь их стало трое: Вайль-и-Генис, Вайль, Генис. Первый бросал вызов остальным, и прежде всего мы постарались разойтись подальше. Вайль решил полюбить джаз, я – одиночество.

Мне было проще. Всю жизнь я обходился без записной книжки, редко звонил и не писал письма, а только подписывал их. В нашем камерном государстве обходительный Вайль был министром внешних сношений. Я все еще прятал застенчивость разночинца за хамоватыми манерами и вступал в общение после Петиной увертюры – на все готовое.

Но теперь демократия кончилась, я стал абсолютным монархом себя, и это значило, что молодость прошла. Она и так тянулась дольше, чем положено.

2

И тут позвонил телефон.

– Сэр Майкл, – представились на другом конце.

– Сэр так сэр, – глупо ответил я, подозревая, что мне что-то продают.

Но Майкл и правда был сэром, как положено называть лордов в той стране, что позвала меня в жюри премии Букер. Мне в нем очень понравилось. Слева сидел академик Иванов, который всё знал, справа – Булат Окуджава, которого все знали, напротив – сразу два лорда и между ними их шофер с черными ногтями. Он стрелял сигареты то у правого, то у левого лорда, что привело меня в демократический экстаз.

– Английский плебс, – говорил я себе, – не вешал свою аристократию, а сравнялся с ней достоинством.

Беседа, естественно, шла о литературе. Англичане хотели про Афган, Окуджава настаивал, чтобы премию получил фронтовик, Иванов болел за полиглота, я – за Сорокина, про которого не хотели и слушать. Зато мне удалось пропихнуть Пелевина, получившего за сборник рассказов «Синий фонарь» малого Букера – на вырост. Спонсором премии был тот самый шофер, Фрэнсис. Он оказался сыном Грэма Грина и водил не только машину, но и собственный самолет, на котором прилетал в Москву, где его ждала любимая женщина трудной судьбы, жившая на Второй улице Восьмого марта.

С Пелевиным я познакомился позже, в московском ресторане, прикрывавшем кулинарное убожество стёбным, как все тогда, меню. На обед Виктор заказал три порции «Государственной премии» и рассказал о своем методе работы.

– Водка и велосипед, – объяснил он, – выпиваю маленькую, качу в лес, падаю в траву и наблюдаю жизнь насекомых.

На прощание мы сфотографировались. Перед камерой Пелевин прихорошился: надел зеркальные очки и замотал лицо шарфом.

– Человек-невидимка? – спросил я.

– Если бы, – вздохнул Виктор, искавший популярности от обратного.

Букеровская премия привела меня в осенний Питер и бросила там одного на целую неделю, которую я поделил между гостеприимным Арьевым и неотразимым городом. Второй начинался прямо за окном первого: видом на канал Грибоедова у Спаса-на-Крови.

– Сейчас еще ничего, – бодрился Андрей, – но в белые ночи жизни нет. Каждые полчаса нас будит рыдающий голос экскурсовода: «И тут злодейская рука террориста оборвала жизнь любимого государя».

В остальном Арьев был самым терпимым из всех знакомых мне писателей. И самым молчаливым тоже. В застолье Андрей редко солировал и не мешал это делать другим. Но именно над его шуткой на следующий день досмеивались гости. Как-то мы обсуждали горячие научные проблемы в смешанной русско-американской компании.

– Вот вам в Америке ничего не говорят, – упрекал нас московский журналист, – а в «Комсомольской правде» уже объявили о рождении клонированного человека.

– Иначе и быть не может: «Россия – родина клонов», – заключил Арьев, переиначив анекдот о слонах времен борьбы с космополитизмом.

– А то, – согласился журналист, слишком молодой, чтобы помнить нюансы предыдущей эпидемии патриотизма.

В другой раз мы с Арьевым были на симпозиуме в Лас-Вегасе. Как известно, в этом городе есть архитектура на любой вкус – от египетских пирамид до венецианских палаццо. Из уважения к заморским гостям местный университет, богато живущий на прибыль с рулетки, поселил нас в отеле, замаскированном под высотный терем. На утро после банкета помятые гости испуганно лупились на пряничные наличники и пестрые купола.

– «Москва – Петушки», – окрестил мизансцену Арьев.

А недавно, и не от него, я узнал, что в Пасху Андрей навещает питерскую тюрьму, чтобы передать заключенным, как это водилось еще до революции, пироги и книжки.

3

В Петербурге меня настиг момент истины, но я не понял – какой.

Впрочем, той по-прежнему голодной осенью 1993 года этого никто не знал наверняка. Советская Россия вмещалась в антисоветскую, как круг в квадрат, отчего по углам оставалось лишнее место.

– Нужны колхозы? – спрашивали у американского эксперта и нобелевского лауреата.

– Не знаю, – отвечал тот, – главное – раздать собственность.

– Кому?

– Не знаю, – опять говорил эксперт, – разыграйте в лотерею, любой хозяин будет лучше государства.

Общественность ему не верила и настаивала на строительстве новой экономики по шведскому образцу.

– Не выйдет, – твердил эксперт, – в России слишком мало шведов.

Устав спорить о том, что делать, народ перешел к вопросу, кто виноват.

– «Эльцин мразь – с России слазь», – прочел я на плакате у боевитой старушки. Оборотное Э намекало на еврейское происхождение президента и ставило на нем точку.

Не ввязываясь в споры, я молча свернул в сторону, продолжая свой тихий роман с Петербургом. Он вынудил меня впервые в жизни затормозить, чего я ему никогда не забуду. Каждое утро я выбирал себе улицу и осматривал её всю, не выпуская из рук дореволюционного путеводителя (несмотря на историю, в городе не поменялись даже номера домов). Вникая в петербургскую архитектуру, я находил с ней много общего: вся она была, мягко говоря, заимствованная.

– Хорошие авторы одалживают, великие воруют, – не без зависти сказал один поэт про другого.

Как тот же Шекспир, Питер сросся в ансамбль, который был больше и лучше нахватанного.

Но меня интересовала не красота, а польза. СПб расположился между двумя городами моей биографии. Рига состояла из органической старины, которую не могли испортить ни сталинская высотка, ни памятник красным стрелкам. Нью-Йорк накрывал шведский завтрак для странника, выбирающего сбе меню на час, на день, на жизнь. Зато Петербург учил произволу перевода: он переделывал чужое в свое, не оставляя швов и складок.

Бродя по городу, я завидовал той беспрекословной покорности, с которой экзотическая эстетика примирялась с родным пейзажем. Колоннада портиков защищала от чахлого солнца. Суворов мерз в римских латах. Голые статуи кутались в рогожи. И только маятник Фуко с просветительским презрением к локальным деталям резал воздух под куполом Исаакиевского собора, доказывая, что Бога нет, раз Земля вертится.

Историю в Петербурге можно было принять за аттракцион, но, в отличие от Диснейленда, она повторялась всерьез и выглядела крупнее оригинала. Живя на краю родной географии, СПб являл альтернативу отечественной судьбе: он примерял на себя Европу, и она была ему к лицу.

– Это – тоже Старый Свет, – сообразил я, прикинув, каким здешнее видится из-за океана.

Петербург навел на резкость мою картину мира. Их, миров, оказалось не три, как нам втолковывала политэкономия, а два: Старый Свет и Новый. Я жил в обоих и мог сравнивать. Собственно об этом мне и удалось написать первую собственную книжку «Американская азбука». Азбучные истины в ней располагались в алфавитном же порядке, пропускались сквозь две призмы и преломлялись таким затейливым образом, что заурядное осложнялось сюжетом и обрастало метафорами.

– Филигранная работа, – похвалил Соломон Волков, – яйца Фаберже.

Но Арьев не одобрил это сравнение.

– С фамилией Генис, – сказал он, – о яйцах лучше не упоминать.

Труднее всего в этом опусе мне давалось единственное число личного местоимения, и «Я» в «Азбуке» появилось лишь тогда, когда она добралась до «Яхты».

Благодарный Питеру за вдохновение, я каждый день набирался у него мудрости в одиночку и уже привык говорить сам с собой, когда появился Герман, и мы, как советовал Мандельштам, отправились в Царское Село. Опустошенная погодой и политикой, аллея парка вела к кукольному замку с башней и флюгером.

– При большевиках, – сказал я, сглотнув слюну, – здесь подавали миноги.

– Забудь, как звали, – отрезал Алексей.

Из упрямства я толкнул ржавую дверь, исписанную словом из трех букв, зато по-английски: sex. Неожиданно легко она открылась. Внутри сияли огни и белели скатерти.

– Миноги есть? – обнаглев, спросил я.

– А как же! – ответил официант, и мы выпили под них с мороза.

Алексей решил, что в ресторане снимают кино из прежнего времени, но я не согласился, считая, что он сам во всем и виноват. Герман так упорно творил вторую реальность, что от напора прохудилась первая. Вымысел продавливает действительность и отпирает двери, включая заржавевшие от простоя. Вблизи художника колышется завеса, в щель дует, и происходят мелкие чудеса.

Много лет спустя мы встретились с Германом в Пушкинских Горах. Он уже не пил, но еще завидовал и по вечерам рассказывал о встречах с вождями, включая предпоследнего.

– Родину любишь? – спрашивал Ельцин Германа, зажав того под мышкой.

– Как не любить, – еле выдавил режиссер и был отпущен по добру и с наградой.

Послушать Германа приходил белый, словно сбежавший из фильмов Тарковского, жеребец. Он даже ржал вместе с нами.

– Как его зовут? – не сдержав, как всегда, праздного любопытства, спросил я у пришедшего на веселый шум конюха.

– Герман, – ответил тот и повел купать коня в пруду, покрасневшем от заката.

Ноев ковчег,

или

Семейное

Даже Бог не без греха. Он сам раскаялся в одном – в том, что создал нас. В Библии так и сказано: «Раскаялся Господь, что создал человека на земле, и воскорбел в сердце Своём». Но Ему стало жаль собственное творение, к которому у Бога не было претензий, если не считать людей. В остальном мир был прекрасен, особенно – фауна, лучшим представителем которой Бог хвалился перед Иовом. «Вот бегемот: ноги у него, как медные трубы».

Мне кажется, что и Ноя Бог выбрал не за особую праведность, не помешавшую ему напиться при первой возможности, а как дельного директора зоопарка. Собрав зверей на развод, Ной построил из смолистого дерева гофер ковчег-теват. С иврита это слово можно перевести как сундук или рундук, в котором мой киевский прадед торговал дамским платьем на Евбазе. Обшитая крепкими досками лавка наглухо, как ковчег, закрывалась со всех сторон, что спасало от погромов, но не от советской власти. До нас рундук дошел лишь в семейных преданиях. С ковчегом дело обстоит не лучше, и его обломки до сих пор ищут археологи и маньяки разных стран и трех вероисповеданий. Больше всего в этих разысканиях повезло русскому авиатору Владимиру Росковитскому, который в 1916 году, облетая Арарат, якобы нашел в горном озере на высоте 4300 метров остатки ковчега и описал его.

– Изнутри, – рассказывал летчик, перебравшийся к тому времени в Америку, – ковчег напоминал огромный курятник, снаружи он был сколочен из олеандровых бревен, исписанных загадочными рунами.

Несмотря на войну, Николай II отправил на место находки сразу две экспедиции библеистов-скалолазов. Одна пропала целиком, вторая – не совсем, но из-за начавшейся революции результаты исследований не дошли до научной общественности. Однако несколько уцелевших бревен ковчега сумели все-таки доставить на Волгу тайком от взявших верх большевиков-богоборцев. Об этом рассказал последний участник экспедиции солдат Федор Батов, скончавшийся в 1969 году.

– Чтобы скрыть от безбожных властей драгоценные бревна, – вспоминал солдат, – их использовали для постройки баржи купца Неметова.

Но вскоре судно отобрали, чтобы перевозить арбузы трудящимся. А в начале 1930-х баржа села на мель и вмерзла в лед возле небольшого приволжского села Духовницкое. Председатель райисполкома Безруков велел разобрать судно и построить здание школы из спасенных бревен. В этой сельской школе появились странные учителя, как-то: преподаватель трех языков бывший полковник царского генштаба Михаил Золотарев, приятель Бунина филолог Ленге и Прасковья Перевозчикова, служившая фрейлиной у матери Николая II.

– Возможно, – предполагает волжский археолог-самоучка Алексей, избегающий называть свою фамилию, – в задачу именитых педагогов входил перевод рунических надписей.

Так или иначе, бревна ковчега оказывали бесспорное ментальное воздействие на учащихся школы. Из ее стен вышли 60 докторов наук и несколько академиков, включая физика Гурия Марчука, последнего советского президента Академии наук. Кроме того, в духовницкой школе учились 38 профессоров, 29 заслуженных деятелей науки и летчик-космонавт Александр Баландин. Большая часть ученых стала физиками-ядерщиками, вероятно, потому, считают местные, что ковчег был на атомном ходу.

– Индиана Джонс, – скажут маловеры, но я точно знаю, что все это – правда.

Во-первых, с тех пор, как в перестройку магические бревна растащили неизвестные, школа в Духовницком перестала поражать мир талантами. Во-вторых, в этой школе учился мой тесть Вениамин Иванович Сергеев, который звал себя Веня и был самым необычным человеком из всех, кого мне довелось встречать.

Веня виртуозно врал на голубом глазу. Они у него были того интенсивного цвета, который мне напоминал о тельняшке, а жене – о врубелевском Пане. Лысый и приземистый, Веня выдавал себя за увальня, каким он точно не являлся. Однажды мы с ним нырнули в Даугаву вместе, но когда я всплыл, он уже приближался к другому берегу, показывая с каждым могучим рывком круглую, как у пингвина, грудь.

– Так, небось, – с восхищением сказал я, – вы и Волгу переплыть можете.

– Вдоль, – согласился тесть.

Анархист с непреодолимой склонностью к браконьерству, он годами жил без документов. Советскую власть Веня ненавидел по личным причинам, веря, что она принадлежит евреям, к которым он относил любое начальство – от Брежнева до участкового, сдуру конфисковавшего паспорт тестя.

Он умел делать все, кроме полезного: разбирать, но не собирать часы, фотографировать, но не проявлять пленку. Даже рыбу, без которой этот коренной волжанин не мог жить, Веня промышлял в порту, где она сильно пахла керосином.

Когда мы поженились, я всего этого не знал, поскольку тесть забыл прийти на свадьбу. Да и остальные гости не обращали на нас особого внимания, если судить по тому, как они орали «горько», не заметив, что молодые уже два дня как отбыли в свадебное путешествие по родному краю балтийского символиста Чюрлёниса. Нас провожала моя мама.

– Запомни, сынок, – сказала она, – холостым плохо везде, а женатым – только дома.

2

В сорок я вспомнил, что 20 лет женат и никогда об этом не задумывался. В молодости брак не мешал дружбе, а если мешал, то прекращался, чтобы не мешать.

Мораль советского человека живо напоминала конфуцианскую. Просвещенные бонзы, считая секс естественным отправлением, иногда занимались им, не отрываясь от государственных дел. Но публичное проявление супружеской любви, а тем паче нежности, осуждалось как постыдная несдержанность. Китайские поэты воспевали мужскую дружбу, наши – тоже, пренебрегая при этом половыми различиями: «Старик, ты кормила Алешку грудью?»

Проще говоря: жену стеснялись, любовницей гордились, даже когда её не было. Брак был ареной вечных ссор и источником глуповатых анекдотов.

– Был день, когда вы не ругались с матерью? – спросил Гендлер отца, умершего за месяц до своего столетия.

– Был, – ответил тот, подводя итог 75-летнему браку, – но он был прожит зря.

Мои провели вместе 60 лет, не переставая жаловаться друг на друга. Потаённая нежность требовала дергать жену за уже седую косичку. Но я, оставшись без соавтора, прервал родовую традицию: мне понадобился редактор, желательно – свирепый. Сперва, опасаясь непотизма и семейственной снисходительности, я нарочно бесил жену, прежде, чем дать ей текст на правку, но быстро выяснил, что напрасно боялся.

Читая с Вайлем друг друга, мы всегда выбирали выражения. Сомнительное место отмечалось точкой на полях, но если оно оказывалось дорогим и важным, мы делали вид, что след оставил не карандаш, а муха. Попеременно выступая то критиком, то автором, каждый из нас избегал резкости и тогда, когда её следовало бы навести. Такт и трусость делали совместный текст итогом немых компромиссов. С Ирой о них речь не шла. Дочь своего отца, она во многом походила на него. Ира научилась фотографировать и ловить съедобную рыбу. Политике она, как и Веня, не доверяла, и не церемонилась с чужими, тем более – со мной.

Ее редакторские претензии не сводились к точкам и удовлетворялись истреблением абзацев, а иногда и страниц. Её интересовали не интеллектуальное усилие, не доказательная логика, не широта кругозора и глубина эрудиции, а ничем не замутненная чистота повествовательной линии. Понаторев на нашем факультете в филологическом жаргоне, Ира свела его к отточенным резюме.

– Каша, – говорила она, и я беспрекословно вычеркивал вымученный силлогизм, скрывающий за длинными словами то, чего не понимал и сам автор.

– Не включается, – говорила она, и я выбрасывал первую страницу, чтобы начать текст без разгону.

– Ну и что? – говорила она, и я присочинял эпилог.

– Убавь громкость, – говорила она, и я размазывал финал, чтоб замаскировать эффект.

Когда Ире было скучно, она не стеснялась зевать, когда забавно – хмыкать, и я с трепетом сторожил просмешки, делая вид, что не слежу за ней.

Начавшись с литературы в 213-й аудитории рижского филфака, наш брак успешно боролся за жизнь. Ира всегда делала, что хотела, в чем я убедился, когда мы купили водяную кровать.

В 80-е такие вошли в моду, и я не устоял: в них было что-то от Джеймса Бонда. Заменяя бедным яхту, налитый водой матрас вносил в семейный быт сдержанную экзотику и доступную роскошь. Дубовая рама, однако, не проходила в двери. Пытаясь втиснуть покупку в проем, мы покорежили косяк, поцарапали стену и замуровали спальню. Измерив рулеткой все, до чего дотянулся, я с цифрами в руках доказал, что выхода нет.

Переночевав на ковре в гостиной, утром я ушел верстать «Новый американец», а вечером кровать была внутри. Ира отказалась объясниться, и я годами перебирал варианты, остановившись, в конце концов, на телепортации.

Кровать, надо сказать, не оправдала ожиданий. Она вызывала морскую болезнь, и мы обрадовались, когда гектолитр воды из прохудившегося матраца залил соседей. Утихомиривая их, мы распилили монстра и выбросили по частям. Тайна, однако, сохранилась и не давала мне покоя. С тех пор я стал присматриваться к жене, особенно по ночам, после триллеров про ведьм и вампиров.

Главным из её парапсихологических свойств было сверхъестественное упрямство. Приняв решение, в том числе – вопиющее, она не вступала в переговоры со мной, судьбой и начальством. Ира не верила в любую иерархию, отрицала просвещенный софизм и шла, не разбирая дороги, к цели, внушенной ей разумом, случаем или капризом. Еле успевая уворачиваться, я и тут вспоминал маму, которая брала свое тихой сапой.

– Муж, – твердила она, – в семье голова, а жена – шея.

Но Ира не верила в дипломатию. Выслушав мои цветистые аргументы, она не вступала в риторическое соревнование, а поступала по-своему – часто с умом, иногда – с пользой, но всегда – без оглядки.

Чтобы выжить в таком браке, я вел себя как посол в тоталитарной державе: предлагал на выбор два варианта – плохой и тот, что мне нравился.

– Серебряную свадьбу, – размышлял я вслух, – можно отметить, собрав сто гостей в брайтонском ресторане, а можно – вдвоем в Венеции.

Отель «Дом Рёскина» стоял на набережной канала Джудекки. Туристы с лайнеров заглядывали к нам в окно, и мы махали им, не вылезая из постели. К годовщине я подарил ей синюю птицу работы стеклодува с Мурано. Она мне открыла секрет водяной кровати.

– Чтобы она пролезла в спальню, – сказала жена, – надо было открутить деревянный порог перед дверью.

– Слава Богу, а то я уже подумывал об экзорцизме.

3

Набрав – вместе с родителями – век супружеского опыта, я решусь сказать, что с годами брак приобретает устойчивость не пирамиды, а небоскреба, безнаказанно виляющего под порывами любого ветра, не исключая ураганного, как в случае с «Сэнди».

За его приближением мы следили по телевизору. Захлебываясь от возбуждения, синоптик предупреждал, что ураган высадится на берег между статуей Свободы и мостом Джорджа Вашингтона.

– Это же – мы, – правильно рассчитала жена и предложила переехать в узкий коридор, чтобы нас не раздавила крыша.

Я возражал, надеясь увидеть приливную волну в десятиэтажный дом. В нашем было два этажа, и оба стонали. В самый интересный момент телевизор пискнул и отключился вместе с остальным электричеством. Стало страшно, темно и скучно. Натянув одеяло на голову, мы ждали худшего и незаметно заснули.

Утром обнаружилось, что у одних соседей ураган сдул крышу, у других – выбил окна, у третьих – повалил уже пожелтевший клен, и мы долго любовались им с балкона под нежарким осенним солнцем, пока я не вспомнил о холодильнике. В нем прозябали без тока три сотни закрученных на зиму пельменей. Позвав друзей, мы быстро, чтобы успеть до заката, пообедали дважды и разошлись в тихой темноте.

Ураган стер все, что принес прогресс: радио, светофоры, связь, интернет. Оставались, как у Пушкина в Михайловском, книги, но только днем, вечером приходилось экономить свечи. Когда осталась одна, мы перешли на аварийный режим и взялись за Мандельштама. Запалив с одной спички фитиль, я читал первую строфу, которую мы толковали, погасив свечу.

  • Воздух пасмурный влажен и гулок;
  • Хорошо и не страшно в лесу.
  • Легкий крест одиноких прогулок
  • Я покорно опять понесу.

– Мандельштам, – начинал я, ссылаясь на Парамонова, – поэт культуры.

– Тогда почему, – удивлялась она, – ему не страшно в лесу, да еще и одному?

– Ну, он не совсем один – с крестом. Еще хорошо, что с «легким», который ничего не перечеркивает.

– И раз «опять», значит, привык: своя ноша не тянет.

– Если путь не ведет к Голгофе.

– Он себя и не сравнивал. Но ведь помнил, будто уже в 20 лет знал, что ему предстоит, – заключал я и зажигал огарок, чтобы прочесть следующую строфу.

За неделю без света мы едва закончили сборник «Камень», и я жалел, когда починили электричество.

– Любовь посредством Мандельштама? – заинтересовался рассказанным фрейдист Парамонов.

– Камасутра книжника, – поправил я его, заодно решив, как назвать свою любимую книгу.

Гарлем,

или

Утрачено в переводе

Перебираясь в Америку, я не беспокоился об английском. Родной язык меня тревожил больше иностранного. Как все, кто никогда не был за границей, я знал, что попавшие туда соотечественники забывают родную речь и говорят, словно герои «Войны и мир», на макароническом наречии, мешая слова и путая ударения. На этот случай я припас для чужбины четыре тома Даля, выменяв словарь на зачитанный восьмитомник Джека Лондона – из расчета два к одному, как меняли доллары на рубли по официальному курсу.

Английскому я давал две недели, от силы, делая скидку на варварский американский диалект – три. В конце концов, я уже и так знал английский, изучая его по настоянию отца. Сам он выписывал и с отвращением читал газету британских коммунистов, которая сначала называлась «Ежедневный Рабочий», а потом обабилась до «Утренней Звезды». Впрочем, в Пражскую весну советская власть запретила и ее вместе с Дубчеком. Вместо прессы мне достался адаптированный томик Уильяма Сарояна. Сокращенный до полной невразумительности, он внушал уверенность в собственных познаниях и сомнения в умственных способностях американцев. Судя по Сарояну, с ними ничего не стоило договориться, ибо беседа ограничивалась диалогом:

– Кофе будешь?

– Конечно.

Тем страшнее был удар, обрушившийся на меня в Америке, когда я впервые услышал по радио прогноз погоды. Ураганная речь диктора не показалась мне ни членораздельной, ни английской, ни человеческой. До меня дошла жуткая правда: как Паганель, перепутавший португальский с испанским, я выучил другой язык. С той, конечно, разницей, что мой английский существовал лишь в школьной реальности, где знали, как перевести «пионерский лагерь», «передовой колхоз» и «переходящее знамя ударника».

Это значило, что в Америке предстояло все начать заново, и мне было хуже, чем другим, ибо я мнил себя писателем. В эмиграции я обнаружил, что лучше всего английский дается детям, таксистам и идиотам. Вторым язык был нужен для работы, первые и последние не догадывались о его существовании. Стремясь к общению и добиваясь его, они тараторили все, что попало, до тех пор, пока их не понимали.

– Для них язык, – утешал я себя, – средство транспорта, вроде джипа, доставляющего к месту без выкрутасов грамматики, которая оставляла меня немым.

Начиная фразу, я уподоблялся сороконожке, задумывавшейся о том, с какой ноги начать свой марш и какой его закончить. Не удивительно, что вместо английского у меня изо рта вырывались шум и ярость. Со словарем вышло не лучше. Купив и помяв первую машину, я обратился в мастерскую с просьбой починить разбитое крыло.

– Wing, fix, please, – сказал я, помахав руками для внятности.

– С этим – в зоопарк, – отрезал слесарь, веселясь за мой счет.

Спрашивается, у какого Шекспира или даже Сарояна я мог узнать, что эта часть автомобиля называется fender?

Завидуя тем самым идиотам, которые начали с нуля и обошли меня на три круга, я понимал, что должен брать с них пример и пользоваться только готовым. Язык составляют не слова, а фразы, склеенные до нас и вместо нас ситуацией и телевизором. Общение на все случаи жизни напоминает обои с уже нарисованными ягодами, цветочками, а иногда (сам видел) библиотекой.

– Если говорить не о чем, – злился я, – то можно говорить ни о чем, обмениваясь универсальными формулами: «Have a nice day».

Придя к этому упрощавшему жизнь выводу, я опробовал новую тактику на соседке. Милейшая фрау Шпигель, певшая Шуберта за стеной, принадлежала к австрийскому колену евреев, бежавших от нацистов и осевших на севере Манхэттена. Здесь вырос и Генри Киссинджер. Он так и не сумел избавиться от сильного немецкого акцента, которого напрочь лишен его родной брат.

– Как так вышло? – спрашивали его журналисты.

– Я – тот Киссинджер, – отвечал брат, – который не только говорит, но и слушает.

Беря с него пример, я решил хотя бы по-английски говорить мало и не умничать. Поэтому, когда Шпигель, встретив меня на лестничной клетке, сказала что-то непонятное, я вежливо посоветовал ей «иметь хороший день». Лишь со второго раза я понял, что у нее только что умер муж.

Придя в ужас, я зарекся говорить штампами, из которых, собственно, и состоит нормальная речь. К тому же, страдая от авторского самомнения, я мечтал перейти на чужой язык целиком, а не в той обрезанной форме, что исчерпывается разговорником. Я стремился донести себя до собеседника, не расплескав, и вламывался в английский, избегая очевидного, натужно переводя шутки и ломая язык.

– Раз не Уайльд, – надеялся я, – буду Платоновым.

– Скорее – уж Тарзаном, – говорили добрые друзья, включая детей, идиотов и таксистов.

2

Регулярные лингвистические баталии не могли не привести к результатам. С каждым днем я все глубже вникал в тело и душу языка, конечно – русского. Я, например, любовался его синтаксисом. Благодаря ему, предложения умеют складываться, как чемодан, в который, если как следует надавить, удается засунуть еще одну пару носков или забытую зубную щетку. Но можно все выкинуть, и тогда в опустошенном эксцентрикой чемодане болтаются одинокие назывные предложения: «Ночь», или – «Улица», а также – «Фонарь» и «Аптека».

Попав в тотальное окружение, русский впервые заиграл для меня нарядными, тайными и нелепыми нюансами. В своей среде они стерты, как пушка в Пушкине или толстый в Толстом, в чужой – лезут наружу. Открыв русский заново, я с ужасом убедился в его категорической непереводимости.

И все потому, что в Америке у меня в голове поселился любознательный карлик. В клетчатых штанах и бейсболке, он был одет, как мой отец, который, чтобы не выделяться, наряжался, словно янки из провинциальной оперетты. Карлик не давал мне покоя, желая знать, как выразить на английском все, что я говорю и думаю.

– Что значит, – интересовался он, – когда русские на вопрос «кофе будешь?», отвечают «да нет, пожалуй»?

– Проще не бывает, – объяснял я, – это значит, что в принципе я люблю кофе и не прочь выпить чашечку, но не сейчас, а, впрочем, пожалуй, выпью. Или нет.

Общаясь с одним карликом, я не заметил, как в голове завелся другой, который тоже хотел все знать, но уже по-русски. («Лечиться надо», – заметила жена, дочитав до этого места). В кепке и тапках, он постоянно проверял меня на вшивость, заставляя переводить с виду простое, а на деле – невыразимое.

Взять, скажем, ученую монографию ‘Mind of its own’, посвященную культурной истории пениса. Автор назвал книгу цитатой из Леонардо да Винчи, который, как все, был увлечен секретами этого органа.

– Когда он спит, – писал гений, – я не сплю, когда я сплю, он не спит.

Переводя четыре простых английских слова, я страдал целый день, пока не нашел три русских, еще более простых: «Себе на уме».

Чтобы отдохнуть от интеллектуального штурма, я включил самый смешной сериал всех времен и одного – английского – народа: ‘Fawlty Towers’. Владелец отеля, долговязый грубиян Фолти, которого играет великолепный Джон Клиз, довел строптивого постояльца до инфаркта. Чтобы избежать скандала, труп пришлось спрятать в корзину с грязным бельем. И тут за гостем пришли родственники.

– Где он? – спрашивают они хозяина.

– Тут, – говорит Фолти, показывая на корзину.

– Что он там делает? – с ужасом восклицают близкие покойника.

– Not much, – честно отвечает хозяин, вкладывая в эти слова всю могучую недосказанность англо-саксонской культуры и ее языка.

Как же перевести эту короткую реплику? «Ничего» – верно, но не смешно. «Не много» – и не верно, и не смешно. Средний вариант – «Ничего особенного» – втягивает в метафизические спекуляции на тему некротических явлений: получается, что покойник все же чем-то занят.

Потерпев судьбоносное фиаско, я понял, что этот минутный эпизод невозможно перевести, не поменяв регистра остроты, смысла мизансцены, ее героев, их манеры и национальную традицию.

– На любом языке, – вывел я для себя, – стоит писать только непереводимое.

Струсив, я предпочел русский.

3

Учась в школе, я твердо знал, что мне никогда не пригодится устный английский, ибо говорить на нем было решительно не с кем. Будучи в этом отношении мертвым языком, вроде латыни, английский предназначался исключительно для чтения всего того, что было недоступно в русском переводе. Так, отец, пренебрегая оригиналом, прочел по-английски «Триумфальную арку» Ремарка и «Мемуары» Казановы.

В Америке эти эзотерические навыки оказались ненужными, а нужными я и сейчас не обзавелся, не зная, как говорить с простым народом. Я жму руку водопроводчику, чтоб не показаться снобом, и не спорю о цене, чтоб не показаться жмотом. Лишь однажды, разглядывая счет в 400 долларов за починенный кран, из которого все равно капало, я попробовал напроситься мастеру в ученики, но он меня не взял.

Зато с левой интеллигенцией (правой я никогда не видел) найти общий язык оказалось – раз плюнуть. Мы подружились на пикнике в День независимости. Свой национальный праздник тут отмечали, как мы – Седьмое ноября: потешаясь над властью. Среди гостей были актеры и музыканты, евреи и арабы, вегетарианцы и лесбиянки. Среди гостей не было охотников, скорняков, полицейских, республиканцев и русских, кроме меня, что не считается, потому что я уже научился голосовать за демократов. И еще здесь не было американских флажков, хотя левые в Америке считают себя не меньшими патриотами, чем правые. Они тоже любят родину и не стесняются ей говорить, что думают. Наши люди.

Ближе других я сошелся с писателем Ларри. Родившись в Южной Африке, он с детства ненавидел апартеид, боролся с неравенством и, сочувствуя нашей истории, предпочитал, как Окуджава, Ленина Сталину. Но меня больше интересовало не наше прошлое, а его.

– А в Кейптауне – спрашивал я, – у вас слуги были?

– Практически нет, – отвечал, Ларри, не чуя подвоха, – няня, шофер, сторож, кухарка. Ведь родители считались либералами и во всем себя ограничивали, когда дело касалось афро-американцев.

– А почему – «американцев»?

– Потому что, – отрезал Ларри, – в Америке слово на «н» не говорят. Разве что республиканцы.

Усвоив урок политкорректности, соотечественники обходили табу, называя негров «шахтерами». Меру нашего расизма лапидарно определил Довлатов.

– Приходя на радио Свобода, – говорил он, – я с белым охранником здороваюсь, а с черным еще и раскланиваюсь.

Боясь обидеть, да и просто боясь, мы относились к неграм с ужасом, не исключающим болезненного интереса и отчасти зависти.

– Негры, – считала русская Америка, – бедный и привилегированный класс, играющий в США ту же роль, что пролетариат в СССР.

К нам они относились не лучше.

– Такая милая, – говорила жене ее чернокожая коллега Анджела, – а замуж вышла за еврея.

Глубоко верующая пятидесятница, она знала и не забыла, что евреи распяли Христа. Но вышло так, что именно она стала моим проводником по интимному миру черной Америки, когда я упросил Анджелу взять меня в гарлемскую церковь. Я рвался туда потому, что негры считались утрированными американцами. Они казались нам непонятными вдвойне, особенно – в черной церкви, где белых не бывает. Дощатые стены храма украшали библейские картинки. Черными изображались все персонажи, кроме дьявола. Он был белым, во фраке, с хвостом и в цилиндре. По случаю воскресенья прихожане тоже надели все лучшее. Напоминающий школьного тренера моложавый пастор лучился приветливостью.

– Покажем белому гостю, – представляя меня, сказал он пастве, – как мы славим Бога, ни в чем себе не отказывая.

И показали. Служба, начавшаяся на благостной ноте, вскоре стала азартной. Вся церковь пустилась в пляс. Многие, даже старушки, впали в транс и исходили пеной. Пастора били корчи, открывавшие путь к глоссолалии. Он заговорил, потом закричал и наконец запел на ангельских языках. Священнику уверенно вторила паства. Как и все остальные, я ничего не понимал, но, в отличие от остальных, чувствовал себя тут категорически посторонним, еле скрывая стыдное этнографическое, как у Миклухо-Маклая, любопытство.

Праздник кончился, как начался: тихим стройным псалмом, но теперь все изменилось. Меня обнимали и поздравляли прихожане. Анджела даже пригласила в гости.

– Ничего, что еврей, – подбодрила она, – Бог, наверное, всех простит.

Я устало улыбался, будто сдал вступительный экзамен, только не понятно – куда.

Нирвана,

или

Кризис зрелости

В день своего сорокалетия я напился, что со мной случается чрезвычайно редко. Наверное – гены. Я никогда не видел отца пьяным, хотя он пил всю жизнь, а по воскресеньям начинал с утра под латвийскую селедку, политую подсолнечным маслом горячего жима, под картошку, желательно молодую и с укропом, под помидор, можно парниковый, и пахучий рижский хлеб с тмином. Все это было так вкусно, что отец знал меру, ибо больше всего другого боялся испортить праздник.

Я – тоже. Для меня выпивка – то же, что для иудеев суббота, а для остальных – Новый год: сакральный ритуал, который нельзя отправлять в одиночку, спустя рукава, закусывая мануфактурой.

Тем не менее, 11 февраля 1993 года я пришел домой пьяным, вызвав веселый переполох у не привыкшей к такому жены.

– Кри-зис зре-лости, – тщательно выговаривая слова, оправдывался я, – сорок лет карабкаешься по лестнице, приставленной не к той стенке.

– Ага, – съязвила жена, – понял, что тебе уже не стать балериной.

В сущности, она была права. Я горевал, твердо зная, что мне не испытать иной жребий, потому что я любил свой и не желал другого. Как и следовало ожидать, следующим утром мне не стало легче.

– Скука – отдохновение души, – твердил Мефистофель Фаусту, переживавшему радикальный кризис зрелости.

Одни разрешают его, сменив страну, другие – жену, третьи – религию. Первое я уже сделал, вторую было жалко, а третьей у меня не было вовсе, и я решил ее найти.

В России, сдается мне, еврею проще стать истовым православным, чем благочестивым иудеем. Такое, впрочем, случалось и в Америке, куда с большим трудом прорвался мой знакомый, мечтавший выучиться на раввина. Закончив в Нью-Йорке иешиву, он разочаровался в Боге и открыл в Сохо картинную галерею для авангардистов и атеистов. Я потерял с Яшей связь, поскольку не относился ни к тем, ни к другим. Когда мы встретились 20 лет спустя, он шел в церковь. Обычно ее наполняли русские прихожанки, пока их еврейские мужья ждали в машине – на Ист-Сайде не найдешь парковки.

– Где ж ты был все эти годы? – спросил я товарища, сделав вид, что не обратил внимания на рясу.

– Окормлял японцев, – степенно объяснил он, – в православном храме Токио.

Поняв, что Бог взял реванш, я хотел было зайти за компанию с Яшей в церковь, но у входа висел список всего запрещенного. Даже на глазок в перечне было больше десяти пунктов. Собственно поэтому я побаивался верующих, тем паче неофитов, которым свежая, только что открывшаяся благая весть внушала ярость к тем, кто оставался слеп, прозрел не совсем или не так, как следовало бы.

– Придут в храм Божий, – жаловался мне бывший сионист, ставший воцерковленным прозаиком, – шубы сбросят куда попало, так бы и поубивал на месте.

Иудеи пугали меня ничуть не меньше, несмотря на то, что Израиль мне понравился – но весь, а не только еврейский.

– Это Масличная гора? – спросил я гида, показывая на холм над Стеной плача.

– Откуда мне знать, – с вызовом ответил он, – я же не христианин.

Вот это меня и не устраивало. Я хотел быть всем сразу, а не кем-нибудь одним.

– Экуменизм, – одобрил Парамонов, – чума образованщины.

Страницы: «« ... 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

Илья никогда не был верным мужем, но Настя каждый раз его прощала – знала, что он любит ее и никогда...
Трагический случай, произошедший с Владимиром в тайге, делит его жизнь на «до» и «после». Только сто...
В детстве, когда вы болели, ваша бабушка давала вам куриный бульон. Сегодня питание и забота нужны в...
Тебя похитили маги? Переместили в другой мир, чтобы выдать замуж за того, на кого указало Великое Ок...
Думаете, кризис – это то, что бывает с другими?Журналистка Люся Лютикова и в страшном сне не могла п...
Приключения Ефима Сорокина продолжаются в Соединённых Штатах. Начиная помощником антиквара, вскоре о...