Дом на краю света Каннингем Майкл
— Мы первопоселенцы, — говорит Джонатан. — И не вправе сразу рассчитывать на городской комфорт.
— Мне кажется, — говорит Клэр, — что вы оба умственно отсталые или что-то в этом роде. Я не шучу.
Она еще крепче прижимает к себе ребенка и ускоряет шаг. В воздухе висят тяжелые световые столбы, разделенные на отдельные секторы сосновыми ветками. Джонатан срывается за ней. Словно он всерьез испугался, что она решила растить Ребекку одна под открытым небом.
Наш ресторан открывается меньше чем через неделю. Мы с Джонатаном трудимся с утра до вечера, завершая отделочные работы. Это просто небольшой ресторанчик на девять столиков, ничего сногсшибательного. Когда-то тут был салун, который мы отремонтировали, как пара выписанных по почте невест, свежеприбывших на только что отвоеванное место. Мы выкрасили его в белый цвет и повесили полосатые занавески. Джонатан украсил стены старыми фотографиями: школьники в галстуках-бабочках и школьницы в фартучках; какие-то дяди и тети в клетчатых бермудах, загорающие на берегу озера; чья-то бабушка, расчищающая снег лопатой. Еще он повесил чучело гигантского лосося, побившего все рекорды в 1957 году, и полку со спортивными трофеями, на которых ярко-золотистые обнаженные и ангельски асексуальные мужчины и женщины демонстрируют верх совершенства в кеглях, гольфе, бадминтоне и умении жить по законам гражданского общества. Это будет совершенно рядовое заведение: завтрак и ленч. В тех же комиссионках, где мы купили спортивные награды, фотографии и лакированного лосося, мы приобрели разнокалиберные столы и стулья.
— Мы ждем вас, — говорит Джонатан. — Еще немного, и «Домашнее кафе» распахнет свои гостеприимные двери!
Он замазывает белой краской трещину на лепнине. На нем рабочий комбинезон, волосы собраны в хвостик на затылке.
Я вожусь на кухне: расставляю по полкам двухлитровые банки с консервами и бутылки с кетчупом.
— Вместо клубничного джема, — говорю я, — прислали бойзеновый[45] и персиковый.
— Я позвоню и устрою скандал. А то, может, они считают, что мы совсем лопухи и нам можно впаривать что попало.
Выгрузив все банки, я встаю за стойку и смотрю, как Джонатан орудует с краской.
— Клэр считает: то, как мы живем, должно казаться нам странным, — говорю я.
— Верно, — отзывается он. — А кто же говорит, что это не странно?
— Ну, по-моему, ей бы хотелось, чтобы мы больше комплексовали по этому поводу.
— Ей приходится оплачивать счета, вот она и переживает. Она всю жизнь ждала этих денег, и вдруг — бац, их уже нет.
— Что значит нет?! Они вложены, — говорю я.
— Вот именно. Она превратилась в настоящую сволочную зануду в последнее время, тебе не кажется?
— Ну не знаю.
— А я знаю. Клэр скурвилась, уже давно, еще во время беременности.
— Ну это ты слишком.
Я загоняю новую кассету в музыкальный центр. Джимми Хендрикс исполняет «Are You Experienced?».[46]
— Я надеюсь, что со временем она опомнится, — говорит Джонатан. — Маленький ребенок — это тяжело. Во всяком случае, мне тяжело.
Я беру малярную кисть и тоже начинаю красить. Джимми выдает свое бархатное рокотание — живой голос из мира мертвых. Мы с Джонатаном замазываем последние трещины, покачиваясь под музыку. В этом есть своего рода совершенство — вместе красить стену под пение Джимми. В этом есть связь времен, состоявшееся попадание в будущее. Эта мысль приходит ко мне внезапно, заставая врасплох — то, о чем я мечтал, сбылось. У меня есть брат, с которым можно работать бок о бок. Дополненное и исправленное будущее, как лампочка, горит над нашими головами.
В наших отношениях с Джонатаном есть один нюанс, который невозможно объяснить словами. Наш союз уходит корнями в такую глубину, куда третьему человеку, даже если бы мы этого очень захотели, просто невозможно проникнуть. Мы обожаем Клэр, но все-таки она не из нашей команды. Все-таки нет. То, что объединяет нас, сильнее секса. Больше любви. Мы — одно целое. Я — это он, а он — это я, рожденный в другой оболочке. Мы любим Клэр, но она — не мы. Лишь он и я можем быть одновременно и собой и другим. Я закрашиваю старую трещину. Ретушированные лица школьников — всем им сегодня уже за сорок, если не за пятьдесят — смотрят на нас со стен с выражением ясноглазого, белозубого оптимизма.
Спустя какое-то время мы закрываем ресторан и по главной улице идем к машине. Мне нравится быть в гуще событий, я люблю город. Ведь я начал свое путешествие в Вудсток еще в девятилетнем возрасте и вот через двадцать с лишним лет все-таки добрался. Мой брат был прав: здешние люди никуда не делись. Сам концерт, как я выяснил, происходил в шестидесяти милях отсюда, на широком поле, практически не изменившемся. Пустынное травяное пространство с темно-зелеными деревьями по периметру. Как-то мы с Джонатаном попытались искупаться в местном темно-шоколадном пруду. Клэр сидела с Ребеккой в траве на берегу. Но очень скоро комары загнали нас всех обратно в машину. Кончилось тем, что мы поехали в то самое кафе, где, по уверению Клэр, они с ее будущим мужем обедали, сбежав с концерта. Она сказала, что гамбургеры подадут с тремя ломтиками маринованного огурца и с кетчупом в пластиковом конвертике, и так оно и было.
Вудсток — это то, чем должны были стать города, если бы новое будущее не вытеснило старое с главной дороги на обочину. На городской площади по-прежнему бренчат на гитарах бородатые романтики, до сих пор считающие себя лесными отшельниками и начинающими магами. Старушки с распущенными завитыми волосами кивают друг другу на скамейках. На вкус Клэр, Вудсток чересчур сентиментален, Джонатану вообще более или менее все равно, но я ценю доброту этих тихих улиц и упорное стремление местных жителей и сегодня жить так же неунывающе-бесцельно, как раньше.
Мы с Джонатаном едем домой. Дорога то поднимается вверх, то снова ныряет вниз; тени веток скользят по ветровому стеклу нашей подержанной «тойоты». Джонатан полулежит на пассажирском месте, упираясь кроссовками в приборную доску.
— Знаешь, что на самом деле странно? — говорит он. — Странно, что это в принципе происходит. Обычно все только говорят о том, что уедут из города, откроют свое кафе и прочее, но в действительности никто этого не делает.
— А мы — сделали, — говорю я.
Когда мы забираемся на вершину последнего холма, я жму на тормоз.
— Что-то случилось? — спрашивает Джонатан.
— Ничего, — отвечаю я. — Просто хочу посмотреть вниз.
С холма открывается вид на наш ветхий дом, темнеющий в зарослях можжевельника. Закатное солнце, готовое вот-вот скользнуть за горы, пылает в окнах второго этажа и отражается в серебряных с исподу листьях плюща, беззаконно разросшегося за последние несколько десятилетий. Дому уже больше ста лет, но он все-таки отстоял свою независимость и не слился с окружающим пейзажем. Крыша не дала прорасти сквозь себя никаким деревьям, а фундамент не стал удобным резервуаром для подземного озера. Хотя обычно я пою гимн Вудстока лишь для того, чтобы поддразнить Клэр, я начинаю напевать его сейчас — полушутя-полусерьезно, отчего, мне кажется, он только выигрывает:
- We are Stardust, we are golden,
- and we've got to get ourselves back to the garden…[47]
Какое-то время Джонатан слушает, а потом тоже вступает.
За обедом мы говорим о ресторане и о Ребекке. Последнее время наша жизнь вращается вокруг вещей сугубо прозаических: нас беспокоит кашель Ребекки и доставка недавно отремонтированного переносного холодильника. Я начинаю понимать, чем на самом деле отличается юность от зрелости. В юности есть время строить планы и придумывать что-то новое. В более солидном возрасте приходится тратить всю энергию на то, что уже приведено в движение.
— Не нравится мне этот доктор Гласе, — говорит Клэр.
Она сидит возле высокого стула Ребекки и с ложки кормит ее ванильным пудингом. Каждый раз перед тем, как открыть рот, Ребекка недоверчиво косится на ложку, проверяя содержимое. Она унаследовала мой аппетит и подозрительность Клэр. Она хочет есть, но все равно держится настороже.
— А что такое?
— Во-первых, он хиппи. Во-вторых, ему вряд ли больше тридцати пяти. Я бы предпочла показать Ребекку какому-нибудь старому пердуну. Ну, понимаете, кому-нибудь в приличных ботинках, кто провел еще твою мать и всех ее братьев и сестер через прививки от оспы и полиомиелита. Гласе уверяет, что в этих приступах кашля нет ничего страшного, а я смотрю на него и думаю: это говорит мне человек в «биркенштоках».[48]
— Согласен, — говорит Джонатан. — Гласе занимается тайджи.[49] Я предпочел бы иметь дело с человеком, играющим в гольф.
— А по-моему, Гласе нормальный мужик, — говорю я. — Мне он нравится. С ним можно разговаривать.
— На самом деле, — говорит Джонатан, — наверное, нам просто хочется, чтобы детский врач был чем-то вроде отца. Понимаете, да? То есть он должен быть как бы вне модных влияний.
— Аминь, — говорит Клэр. — Завтра же начинаю искать нового педиатра.
— Да что вы набросились на Гласса? — говорю я.
Клэр держит ложку в нескольких сантиметрах от открытого рта Ребекки.
— Я хочу, чтобы Ребекку посмотрел другой врач, — говорит она. — Я не доверяю Глассу, он как-то подозрительно оптимистичен. Понимаешь?
— Ну ладно, — отвечаю я.
— Вот и хорошо.
Она отработанным ловким движением запихивает в Ребекку очередную ложку пудинга. Клэр превращается в Маму из нашего хендерсоновского прошлого. Мы никогда больше не изображаем Хендерсонов, может быть, потому, что расстояние между нашей реальной и их вымышленной жизнью стало величиной настолько малой, что ею, как говорится, можно пренебречь.
Позже, уже уложив Ребекку спать, мы смотрим телевизор: больше, если у вас ребенок, за городом по вечерам делать нечего. Мы лежим на большой кровати, обложенные попкорном, банками с пивом и кока-колой. Спальни наверху — маленькие и темные. Их потолки повторяют изгибы крыши. Средства прошлых владельцев, тех, кто обклеил гостиную обоями с орлами и развесил шкафчики в испанском стиле, по-видимому, окончательно иссякли где-то на уровне лестницы. Здесь, наверху, еще более убого. На выцветших обоях хищного вида цветы, на окнах жалюзи на потертых шнурах цвета крепкого чая. Клэр переключает каналы. У нас здесь кабель — мощнейший магнит, улавливающий все сигналы, незримо пролетающие над нашими головами. Так что в добавление к обычным программам мы можем смотреть эротические шоу Нью-Йорка, мексиканские мыльные оперы и сюжеты с ликующими японками, демонстрирующими очередные технические изобретения, столь сложные, что обычному человеку оценить их преимущества просто невозможно. Иногда мы случайно попадаем на дрожащий снежный канал, в котором есть нечто почти пугающее — какие-то призрачные мужские и женские фигуры бредут, просто бредут по бесконечному пустому полю. Может быть, это передача из другого мира, что-то, чего нам на самом деле не положено видеть.
— Сто двадцать каналов, а смотреть все равно нечего, — говорит Клэр.
— Нечего смотреть — давайте трахаться, — предлагает Джонатан. Клэр поднимает брови и пристально смотрит на него темным взглядом.
— Только без меня, — говорит она.
Джонатан наваливается на нее и изображает неистовое, кроликоподобное совокупление.
— Ооо… Ооо… Ооо, — стонет он.
— Отстань, — говорит Клэр. — Убери руки. Серьезно. Прыгай на Бобби.
— Ооо, — стонет Джонатан.
— Бобби, скажи ему, чтобы он отстал, — говорит она. Я беспомощно пожимаю плечами.
— Я закричу, — говорит она. — Я вызову полицию.
— И что же ты им скажешь? — интересуется Джонатан.
— Что меня захватили и насильно удерживают двое мужчин. С целью размножения. Я скажу, что они заставляют меня жить в вечном 1969-м.
— Ты уже родила, — говорит Джонатан. — Если бы наша цель сводилась только к этому, мы бы тебя давно отпустили.
— Ребекке по-прежнему нужно молоко, — отзывается Клэр. — А дому — хозяйка. Разве не так?
Джонатан какое-то время размышляет над ее ответом.
— Не… не так, — говорит он наконец. — Можешь быть свободна.
Он откатывается от нее и берет пульт дистанционного управления.
— Давайте посмотрим, может, с Юпитера передают что-нибудь стоящее, — говорит он.
— Если я уйду, — говорит Клэр, — я заберу ребенка.
— Нет, не заберешь, — отвечает он. И только потом спохватывается, что ему следовало бы произнести эти слова другим тоном. — Она не только твоя. Она принадлежит нам всем, — говорит он более мягко.
Клэр откидывается назад и поворачивает голову ко мне.
— Бобби!
— А?
— Мне бы хотелось раскрыть секрет твоего олимпийского спокойствия. Вот мы, являя собой весьма странную и не слишком ортодоксальную семейку, сидим в этом доме, который того гляди развалится; мы с Джонатаном спорим, кому принадлежит мой ребенок…
— Наш ребенок, — говорит Джонатан. — Серьезно, Клэр, это уже не смешно.
— Так вот, мы спорим, кому принадлежит наш ребенок, а тебе хоть бы хны, ты невозмутим, как Дагвуд Бамстед.[50] Иногда мне кажется: если что и прилетело к нам с Юпитера, так это как раз ты.
— Вполне возможно, — говорю я. — Во всяком случае, я ничего особо странного тут не нахожу.
Она переводит взгляд на потолок; ее глаза расширяются, превращаясь в два черных диска.
— Я, конечно, сразу должна была догадаться, — говорит она, — как только увидела тебя с этим гнездом на голове и в джинсах «Кельвин Кляйн». Ведь ты же потом буквально за сутки превратился в человека из Ист-Виллидж. Смешно. Оказывается, это мы с Джонатаном консерваторы. Это нам, когда мы заглядываем в зеркало, требуется более-менее точно знать, что мы там увидим. А тебе все нипочем. Ты можешь делать все что угодно.
— Нет, — отвечаю я ей. — Не могу.
— Да? Ну назови что-нибудь, чего бы ты не сделал.
— Ну, например, я не стал бы жить один. Ты знаешь, что я никогда не жил один.
— Ага, — говорит она. — Значит, тебе нужна компания, так? Ты просто мимикрируешь под окружающих. Как же я раньше не догадалась?! Живя с родителями Джонатана, ты был огайским пай-мальчиком, живя в Ист-Виллидж, ты был хладнокровным парнем, а теперь ты этакий славный папа-хиппи. Ты просто предлагаешь людям то, чего они от тебя ждут. Так, да?
— Не знаю, — отвечаю я.
Есть вещи, которые мне трудно ей объяснить, я просто не знаю как. Я связан и с живыми и с мертвыми. Я живу не только для себя, не только за себя одного.
— Клэр, — говорит Джонатан с другого края кровати. — Что это ты вдруг превратилась в Нэнси Дрю от психоанализа? Или ты всерьез думаешь объяснить всего Бобби в нескольких фразах?
— В этой жизни, — говорит она, — мы так и движемся: от фразы к фразе.
Я подползаю поближе к Клэр и глажу ее по волосам. Я пытаюсь поцеловать ее в беспокойные губы.
— О, мальчики, мальчики, — говорит она, отстраняясь. — Какая мы все-таки странная команда! Какая странная!
— На самом деле не страннее любой другой семьи, — говорю я. — Мы хотя бы любим друг друга. Разве не ты первая это сказала?
— Может быть. Тысячу лет назад.
Я смотрю в ее испуганное стареющее лицо. Мне кажется, я понимаю, что ужасает ее сильнее всего: утерянная возможность выдумывать свое будущее. Теперь мы лишь исполнители того плана, который случайным образом созрел на автостраде по пути в Пенсильванию. Теперь хорошее — это ожидаемое, а непредвиденное, как правило, означает неприятности.
Я опять прижимаюсь губами к ее губам, и на этот раз она мне отвечает. Джонатан продолжает перескакивать с канала на канал, лениво косясь на экран одним глазом.
Клэр
Я никогда не думала, что любовь может быть настолько ненасытной, что как будто бы даже и не вполне твоей. Тебя нет, есть только она, а ты просто ее оболочка. Я знала, что, если бы я с Ребеккой переходила улицу, а из-за угла, отчаянно скрежеща тормозами, вылетел автомобиль, я бы закрыла ее своим телом. Я бы сделала это рефлекторно, как руками закрывают голову или сердце. Мы защищаем свои жизненно важные части другими, которых нам не так жалко. В этом смысле мое материнство не принесло ничего нового. Неожиданностью было то, что я не чувствовала в себе ни подлинного бескорыстия, ни спокойной благожелательности. Это была любовь-пытка, залитая безжалостным светом прожектора, — страшная вещь. Да, спасая Ребекку, я бросилась бы под машину, и в то же время я проклинала ее, как заключенный — надсмотрщика.
Ребекка пыталась выговорить слово «мама». Стоило мне отойти, она начинала беспокоиться. Когда-нибудь она заплатит уйму денег психоаналитикам, чтобы они помогли ей разгадать секрет моей личности. Материала будет предостаточно: мать, запутанно влюбленная в двух мужчин сразу и при этом живущая с ними в одном доме. Неопределившаяся беспорядочная женщина, выпавшая из всех принятых норм. Так и не повзрослевшая, хоть и разменявшая уже пятый десяток. Раньше я была просто частным лицом, безалаберной дамочкой, занятой своими делами, а теперь мне предстояло стать загадкой номер один в жизни другого человека.
Быть матерью оказалось обременительным и тревожным занятием, гораздо более трудным и непредсказуемым, чем быть любовницей, даже неортодоксальной любовницей.
Может быть, именно это открытие сделала моя собственная мать. Сначала ей казалось, что главное приключение ее жизни — мой дикий, взбалмошный отец. А потом она родила.
Мы выработали собственную вариацию классической схемы. Каждое утро Бобби с Джонатаном уходили на работу, а я оставалась дома с Ребеккой. Я не хотела ничего делать для заработка, хотя понимала, что рано или поздно мне опять придется заняться ювелиркой или еще чем-нибудь в этом роде. Идея ресторана принадлежала мальчикам — это был их способ прокормиться и постепенно вернуть мне долги. Они были трудолюбивыми и непривередливыми работниками. Во всяком случае Бобби, а Джонатан с большим или меньшим успехом следовал его примеру. Они уходили в пять утра, когда только-только начинало светать, и возвращались назад часам к пяти вечера, когда в углах комнат уже опять начинали сгущаться сумерки. Честно говоря, я не слишком интересовалась их рабочими делами. Бобби был поваром, Джонатан — официантом, а добродушный туповатый парень из города убирал со столов и мыл грязную посуду. И хотя я слушала их рассказы о скандалах, учиняемых разгневанными посетителями, и о том, как в самый разгар рабочего дня взрывались или загорались какие-нибудь кухонные автоматы, или об абсолютно невероятных кражах (кто-то утащил прямо со стены чучело лосося) — все это оставалось для меня в слегка условной области анекдота. Я переживала за мальчиков. Но все-таки главным для меня было их двенадцатичасовое отсутствие. Все действительно значительное происходило именно в это время, в те часы, когда их не было дома.
Многие годы, на самом деле большую часть своей сознательной жизни, я осторожно скользила над подземными водами скуки и отчаянья, от которых меня отделял лишь тонкий слой воображения. Остановись я слишком надолго, поддайся желанию передохнуть, я бы провалилась. Поэтому я делала сережки, ходила в клубы и в кино, перекрашивала волосы.
А теперь с беспомощной Ребеккой каждое мгновение приобрело особую заряженную весомость, не всегда приятную, но всегда пробирающую до самого основания. Иногда становилось скучно — дети не всегда интересны, — но все равно уже в следующую минуту ей требовалось что-то, что могла обеспечить только я и никто больше. Казалось, что с каждым новым освоенным жестом она приближалась к самой себе, все определеннее превращаясь в ту личность, которой ей предстояло стать. Секунды теперь были крепко-накрепко сшиты друг с другом, и ничто уныло-безнадежное не могло их разорвать. Я купала и кормила Ребекку, меняла ей подгузники. Я играла с ней. Я показывала ей что могла из окружающего мира.
Да, что скрывать, без мальчиков я чувствовала себя комфортнее. Когда они появлялись, пропадало ощущение непрекращающегося аврала. Как бы измотаны они ни были, они все равно предлагали мне передохнуть и брали Ребекку на себя. Оба были хорошими, ответственными отцами. Я понимала, что мне полагается испытывать признательность. Но дело в том, что мне не хотелось отдыхать. Мне хотелось жить в постоянном напряжении и осаде. Хотелось с утра до вечера быть дико занятой, а потом проваливаться в черный сон без сновидений, бесформенный, как непрожитое будущее.
Бобби любил нашу дочь, но спокойно: ее хрупкость, ее бесконечные крикливые требования не выводили его из равновесия. Будь в мире больше места, он вполне бы мог сделаться поселенцем, одержимым мечтой о новом, преображенном обществе на каком-нибудь еще не освоенном клочке земли, вдали от прежних ошибок. В нем был этот религиозный пафос. Он был добрым и напряженно-сосредоточенным. Плоть как таковая не слишком его занимала. Иногда, когда он держал Ребекку на руках, я чувствовала, какими глазами он на нее смотрит — она была для него гражданкой его будущего мира. Он уважал ее за вклад в увеличение местного населения, но не агонизировал по поводу тех или иных подробностей ее будущей судьбы. Для него она скорее была частью движения в целом.
Мы с Бобби спали на новой двуспальной кровати. Следующей по коридору была комната Ребекки. За ней ванная, потом комната Джонатана. Бобби работал без передышки. Сначала он взбивал яйца, делал пирожки и сражался с поставщиками. Потом возвращался домой, к воплям Ребекки и нестираным пеленкам. Ночью он спал без задних ног — сама бесчувственность. Я была благодарна ему за его увядший интерес к сексу не только потому, что тоже ужасно выматывалась, но и потому, что от кормления Ребекки у меня были теперь коричневые соски. На ягодицах — три желтоватые складки. Мне исполнился сорок один год. И я уже не чувствовала себя привлекательной. Если бы Бобби был более страстным, если бы в какой-то момент он с пылающим от смущения лицом признался, что я не вызываю у него ничего, кроме отвращения, мне, по крайней мере, было бы за что уцепиться. Допустим, я могла бы ответить строптивой надменностью. Но Бобби оставался самим собой — отзывчивым и трудолюбивым. Мы мирно спали в одной кровати.
Джонатан в продолжение суток генерировал больше статической энергии. Если Бобби двигался по жизни с неторопливым упорством пылесоса, методично всасывая все сложности, встающие у него на пути, то Джонатан стрекотал, как взбивалка для яиц. Он был полон маниакальной бодрости, несмотря на вечно затуманенный от недосыпа взор. И сам он, и Бобби говорили мне, что как официант он компенсировал недостаток профессионализма обаянием. Он недоливал воду в стаканы. Вместо заказанной яичницы-болтуньи мог подать глазунью. Он рассказывал, что иногда — особенно во время утренней суеты — буквально засыпал на ходу. Только что он наполнял кувшин сливками, а в следующий момент вдруг оказывалось, что он, принимая заказ, стоит около чьего-то столика, не имея ни малейшего представления, что происходило в промежутке между этими двумя событиями. Довольно скоро они наняли официантку, и Джонатан начал совмещать должности хозяина и мальчика на подхвате. «Я обеспечиваю нашим посетителям душевный уют, — говорил он. — Подливаю им кофе и расспрашиваю о родных местах. А за тем, чтобы они получали, что заказывают, пусть следит кто-нибудь еще».
По-настоящему отдыхал он только с ребенком. Возвращаясь с работы, он всегда что-нибудь ей приносил: пластмассовую куколку, розу из чужого сада, крошечные солнечные очки в белой оправе. Он брал ее на долгие прогулки до обеда и читал ей перед сном.
Около четырех утра он ее будил, перепеленывал и приносил к нам с Бобби. У него был до смешного отцовский вид, когда, в длинных трусах, со спящей Ребеккой на руках, он возникал на пороге нашей спальни. «Я понимаю, что это граничит с издевательством — вот так ее будить, — говорил он, — но не можем же мы уйти на работу, не поглядев на нее». Прижимая к себе Ребекку, он забирался в кровать рядом со мной. Иногда она сонно хныкала, жмурясь от электрического света, иногда хихикала, лепеча что-то на своем детском языке. «Мисс Ребекка, — шептал Джонатан. — Ты ведь самая чудесная, да? Мм. О да. Посмотрите на эти ручки. Ты будешь теннисисткой, да? А может быть, скрипачкой? Или девочкой-мухой?» Он мог так болтать без умолку. Часто, когда она начинала плакать, ее не мог успокоить никто, кроме Джонатана. Она рыдала у меня, брыкалась и орала у Бобби. А попав к Джонатану, мгновенно успокаивалась, глядя на него с удивительной жадностью и твердостью. Она тянулась к нему потому, что он был неуловим, и еще потому, что по отношению к ней он был сама галантность и предупредительность. Мне кажется, даже в таком раннем возрасте она уже знала, что такое влюбленность.
Мы с Ребеккой любили друг друга более нервной любовью. Пока мальчики были на работе, нам постоянно было что-то друг от друга нужно. Ей была нужна моя забота, против которой она, впрочем, со все возрастающим пылом уже начинала протестовать. Мне — ее безопасность, но гарантированно. Мне необходимо было знать, что с ней все в порядке, каждую минуту. От этого страдали мы обе. Иногда, измеряя температуру воды в ванночке или вынимая градусник у нее изо рта, я почти физически ощущала вопрос, потрескивающий в воздухе рядом с нами: а вдруг я не смогу ее уберечь? Мы нередко действовали друг другу на нервы. Я иногда бывала вспыльчивой и чересчур требовательной. У нее выработалась зависимость от моих страхов. Она рыдала и когда я слишком близко приближала к ней лицо, и когда на какое-то мгновение позволяла себе от нее отвлечься.
Я кое-что поняла про свою мать. После того как на свет появилась я, она приняла волевое решение. Ни в доме, ни в ее экономной душе не было места для двух трудных детей. Ей пришлось выбирать. Наверное, тогда и началась эта война. Отец был вынужден сражаться за свои права. Но лучшее оружие отца — сексуальная привлекательность и беспечность — оказалось недейственным против железной дисциплины и незыблемых моральных принципов матери. Сначала я больше любила отца. Он называл меня «Пег» и «Скарлетт О'Хара», уверял, что покупать можно и нужно все что вздумается. Но в конце концов, насмотревшись на его падения с крыльца и ломание мебели, я отвернулась от него. Рано или поздно ребенок всегда предпочтет порядок страсти и обаянию.
Уже зрелой женщиной я влюбилась в юмор и ум Джонатана и, подозреваю, в его безвредность. Он не был ни фригидным, ни агрессивным, ни мужчиной, ни женщиной. Общение с ним не таило угрозы провала через секс. Теперь я видела, что и Ребекка тоже когда-нибудь в него влюбится. В нем была притягательность отца и теплота матери без свойственной женщинам параноидальной тревожности — Ребекка не умерла бы от ужаса, если бы Джонатан на миг забыл о ее существовании. После целого дня, проведенного на работе, он возвращался домой с подарками, искренне соскучившийся. Бобби был немножко отстраненным, я — слишком постоянной. Джонатан излучал обаяние, только усиливаемое его ежедневным многочасовым отсутствием. Ребекка будет его. Мы с Бобби будем ей небезразличны, но ее сердце будет принадлежать Джонатану.
Бывали моменты, когда казалось, что на самом деле я получила наконец то, о чем мечтала. Любовь и дом. Я была частью чего-то теплого и прочного. Членом семьи. Когда-то я думала, что мне хочется именно этого. Моя собственная семья трещала по швам от ревности и злобы. Не уцелело ни одной вещи, подаренной родителям на свадьбу. Мы своими руками разрушили прошлое. Не осталось ничего, кроме дома, отремонтированного матерью после ухода отца. После развода отец бросил пить и занялся богоискательством, а потом начал пить снова.
Но иной раз мне не хватало той атмосферы неразрешимых противоречий, в которой протекала жизнь моей семьи. Мы были известными людьми в своем районе: бедняжка Амелия Стакарт и этот человек, ее муж. Я была их бедной малышкой. Мои первые самостоятельные шаги были спровоцированы чувством оставленности и уязвленного самолюбия. Я носила эпатажно короткие юбки, делала прически типа «взрыв-на-макаронной-фабрике». Я трахнула моего первого худосочного бас-гитариста на заднем сиденье пикапа, когда мне было четырнадцать лет. Местные силы порядка облегчили мою задачу: они носили высокие бюстгальтеры и подчеркнуто девичьи прически или умащали челюсти «Aqua Velva». Они говорили: «Присоединяйся к нам и нашему миру», а я в ответ завела себе бойфренда — торговца наркотиками. Я видела, как теряю очки в глазах психологов и пасторов — боюсь, миссис Роллинс, что мы здесь уже ничем не можем помочь. Я ходила в школу с бутылкой текилы. Я, как взбесившийся мотоцикл, носилась по морозному ночному Род-Айленду, заправившись наркотиками. Дети, окруженные вниманием и заботой, даже не представляют себе, сколько свободы у тех, кто признан плохим.
Теперь, когда я давно уже вышла из юного возраста, меня спасли. После работы мальчики всегда возвращались прямо домой, ухаживали за Ребеккой, готовили обед. Их любовь не была безупречной. Вероятно, они любили друг друга больше, чем меня. Возможно, они даже использовали меня, сами того не осознавая. Но я могла с этим смириться. Наличие скрытых и не вполне прозрачных мотивов, стоящих за добрыми людскими поступками, меня не травмировало. Скорее наоборот — некоторую проблему для меня представляло как раз совершенно искреннее дружелюбие. Наш нынешний мир был миром добра и домашнего уюта. Я иногда ощущала себя Белоснежкой. Гномы были очень заботливыми. Но сколько бы она продержалась вот так, не будь у нее надежды встретить кого-то человеческого размера? Сколько бы еще она подметала и штопала, не чувствуя, что в этой безопасной гавани не хватает чего-то тонкого, но крайне существенного?
Элис
Приглашая Джонатана в Аризону, я не упомянула о той вещи, которую собиралась ему передать. Мне не хотелось говорить об этом по телефону. Я просто воспользовалась своим правом матери и потребовала визита. Тем более что я не злоупотребляла его вниманием и он всегда страдал от комплекса вины — сильно преувеличенной. Подозреваю, что психологически ему было бы даже легче, если бы я больше к нему приставала. В общем, он не мог отказать, когда я позвонила и заявила, что хочу его видеть. «В это время года здесь так красиво, — сказала я. — Приезжай на несколько дней». И он приехал.
Я встретила его в аэропорту. Загородная жизнь не сильно его изменила. С тех пор как более десяти лет назад он поступил в колледж, я привыкла жить, не видя его по многу месяцев, и научилась новой объективности взгляда. Маленьким он казался мне чем-то вроде моего собственного изобретения, и я любила его саднящей, запутанной, сжигающей любовью. Словно часть меня самой, причем самую дорогую, самую хрупкую и уязвимую, отсекли и бросили жить в мир, недоступный моему утешению. Существование Джонатана задевало и мучило меня так сильно, что я была практически не способна взглянуть на него со стороны. Теперь я любила его не так истерично. Теперь я могла обращать внимание на детали. В толпе пассажиров, прилетевших этим рейсом, он казался бледным и красивым, и вместе с тем в его внешности было что-то незавершенное. Ему явно грозила опасность постареть, так и не обретя качества некой самотождественности. Такая недопроявленность и обманчивая свежесть жеребенка делают старика похожим на потрясенного древнего младенца. Я помахала ему из-за спин встречающих, и он стал пробираться ко мне бодро и вместе с тем настороженно, словно опасаясь, что в этой толпе полным-полно замаскированных врагов.
— Привет, мам.
— Здравствуй, родной.
Мы обнялись, спросили друг у друга, как здоровье и настроение, и двинулись к машине.
— Как бизнес? — поинтересовался он.
— Цветет, — ответила я. — Столько звонков, что я едва справляюсь, но на нынешнем этапе не решаюсь никому отказывать. Ищу еще одного повара. Беда в том, что очень трудно найти действительно подходящего.
— Я тобой горжусь, — сказал он. — Кто бы мог подумать, что ты превратишься в такого магната от гастрономии.
— Эй, нечего, нечего! Это что еще за покровительственный тон!
— Что с тобой? С каких пор ты стала такой тонкокожей?
— Не обижайся! — сказала я. — Нервы. Ты же знаешь, у меня никогда не было собственного дела, тем более успешного. Мне до сих пор кажется, что все вот-вот развалится.
— Не волнуйся. Или это тоже дерзость с моей стороны? Тогда волнуйся. Просто страшно, что делается с самыми чудесными людьми!
— Это верно, — сказала я. — Абсолютно верно. Как твоя работа?
— Сумасшедший дом. Мы трудимся не покладая рук, и все равно все всегда на грани хаоса и полного безумия. Но пока кое-как удается выходить в ноль. А бывают дни, когда мы даже немножко зарабатываем.
— Замечательно, — сказала я. — Это такая непростая область. Если в первый год расходы не превышают доходов, значит, вы преуспеваете.
— Возможно. Иногда я просыпаюсь ночью и с ужасом думаю: «Я забыл подать кофе на пятый стол».
— Добро пожаловать на передовую, — сказала я.
У машины мы беззлобно заспорили, кто сядет за руль. Я лучше знала дорогу, но взрослый сын не желал, чтобы его везла мать, даже на ее территории. Ради его душевного комфорта я бросила ему ключи.
Мы ехали по ровному, блестящему шоссе, обсуждая объеденные вещи. Солнце, еще довольно милостивое в это время года, заливало цветущие заросли юкки и изящные пепельно-серые переплетения мескитовых деревьев. Я без зависти думала о слякоти и тумане, царящих сейчас на востоке. Красоту пустыни чувствуешь не сразу, для этого она слишком сурова. Ее ближайший географический родственник — ледник, и так же, как ледник, она может обмануть непосвященных, заставив их поверить, что ее неторопливая эволюция — это застой. Мы, жившие здесь, любили пустыню за простоту и незамутненность, за ее ежедневное напоминание о вечности. В сравнении со здешним лесной пейзаж представлялся одновременно и слишком перегруженным, и преходящим, довольно нежным, но чересчур невнятным, иначе говоря — совсем незрелым. Не случайно, что первые цивилизации выросли именно в пустыне. Не случайно, что древние нередко туда возвращаются.
— Выглядишь ты замечательно, — сказал Джонатан. — Мне нравится твоя новая стрижка.
— Ну, мне ведь теперь приходится бывать в обществе, — ответила я. — Не могу же я разгуливать по городу как дикарка. На самом деле я нашла парикмахера. Мужского парикмахера. В большинстве женских салонов здесь по-прежнему делают, знаешь, такие шикарные прически с лаком, а мне этого не надо. Я просто стригусь раз в три-четыре недели и больше об этом не думаю.
— Мне нравится, — сказал он. — Моя мать — кулинарный магнат с короткой стрижкой. Это я не свысока, а с восхищением.
Он припарковался и внес свою сумку в дом.
— Тут все по-старому, — сказал он.
— Не считая того, что еще несколько позиций сданы под натиском энтропии, — сказала я. — Я собиралась прибраться к твоему приезду, но в последний момент позвонил один мой клиент и заказал обед, так что весь вчерашний день, вместо того чтобы пылесосить и наводить марафет, я готовила креветки с красным перцем.
— Все нормально. Наш кливлендский дом был, честно говоря, немного слишком аккуратным. То есть я хочу сказать, мне приятно сознавать, что ты здесь не убираешься с утра до вечера.
— Вот за это можешь быть совершенно спокоен.
Так как он будет спать на раскладывающемся диване в гостиной, разбирать сумку ему было негде. Он просто поставил ее в угол. Когда он это сделал, меня охватило беспокойство — ведь я заставила его проделать весь этот долгий путь по такому странному поводу. А может быть, не стоит? Может, просто покормить его, купить ему, несмотря на его протесты, что-нибудь из одежды и отослать домой?
— Есть хочешь? — спросила я.
— Честно говоря, да. Я не ел в самолете. В определенный момент своей воздушной карьеры я понял, что можно просто отказаться от подноса, когда его предлагают. Но все равно немножко жалко. Вроде как выбрасываешь деньги на ветер.
— Почему бы нам тогда не пообедать? — предложила я. — Я тут нашла одно замечательное местечко милях в десяти отсюда, где готовят отличные тортильи. Если б могла, я бы переманила к себе их повариху. Вот кто действительно разбирается в традиционной мексиканской кухне! Но, боюсь, я не смогу ей прилично платить.
— Великолепно, — сказал он. — Конечно давай.
В этот момент он был так похож на отца, что у меня даже перехватило дыхание. Все матери, наверное, переживают такие минуты, когда в повзрослевших сыновьях, казалось бы бесповоротно сформировавших свою собственную индивидуальность, вдруг проявляется природа их отцов, причем в таком неразбавленном виде, что это уже не просто сходство, а как бы новое рождение того человека вместе со всеми его отличительными черточками вплоть до трехнотного кашля, мучившего его последние сорок с лишним лет. Я увидела в Джонатане бодрую, бескостную покладистость Неда, его стремление к тому, чтобы все шло как по маслу. Будь я посмелее, я бы тряхнула его за плечи и сказала: «Ты должен научиться добиваться своего. Будь жестче и настойчивее. Иначе у тебя никогда не будет собственной жизни».
Но я только забрала у него ключи от машины и сказала:
— Теперь я поведу. Очень путаная дорога. Я была там бог знает сколько раз, а все равно не помню, как ехать.
Следующие два дня мы провели за разговорами, хождением в кафе и в кино. Я продемонстрировала ему арендованную кухню и временный офис, представила своему персоналу из трех человек. Я расспрашивала его о том, как он живет, хотя и не всегда знала, как сформулировать вопросы. «Как ребенок?» показалось мне наиболее уместным вступлением.
— Очень хорошо, — отозвался он, оторвавшись от коктейля. — Удивительная девочка. Впечатление такое, что она и вправду меняется каждый день. Я начинаю понимать тех, кто заводит полдюжины детей, — тяжело сознавать, что вот она уже научилась ползать и, значит, никогда больше не будет такой беспомощной. Конечно, в этом есть и определенное облегчение. Но я понимаю, что может хотеться завести еще одного ребенка — просто ради того, чтобы еще раз увидеть, как кто-то проходит период такой невероятной зависимости.
— Ты много с ней возишься? — спросила я.
— Конечно. Естественно. Ведь я ее отец. Один из ее отцов.
Я покачала головой и сказала:
— Наверное, я чего-то не понимаю.
— А что здесь понимать? Ты же видела нас, всех троих. Мы втроем завели ребенка. Что здесь непонятного?
— Ничего. Вероятно, я несколько отстала от жизни.
— Не похоже. С такой-то стрижкой!
— Джонатан, я боюсь, что тебя просто используют. У Бобби есть Клэр, у Клэр — Бобби, а кто есть у тебя?
Это была деликатная тема. Мы никогда впрямую не обсуждали его наклонности. Я была в курсе его связи с Бобби, другие его романы были мне неизвестны. Возможно, их у него вовсе не было. Во всяком случае — не буду скрывать, — я очень на это надеялась. Если бы дело обстояло иначе и он лишил бы меня такой возможности самоуспокоения, я, наверное, постаралась бы нарисовать другой его образ и примириться с тем, что мой сын вовлечен в сексуальные отношения с мужчинами. Но он никогда не затрагивал этих вопросов. Он приезжал к нам в маске целомудренного холостяка, каковым мы и хотели его видеть. Если до сих пор он был каким-то недооформившимся, наверное, мы тоже приложили к этому руку.
— Нас трое, — сказал он. — Мама, ты права: ты не понимаешь. Может, поговорим о чем-нибудь другом?
— Как хочешь. Только ответь мне на один-единственный вопрос: ты доволен своей жизнью?
— Да. Очень. Теперь я часть целого. Семьи и бизнеса. Мы все вместе строим дом. Ты слишком зациклена на необычности нашей семьи.
— Ладно. Постараюсь избавиться от этого недостатка.
И мы перешли на другие темы. Если бы он признался в гомосексуализме, я бы нашлась что ответить. Но я не могла требовать от него такой откровенности. Просто не могла. Он сам должен был заговорить об этом.
Я перешла к делу лишь накануне его отъезда. В тот вечер мы ужинали дома — я сделала незатейливый салат из авокадо и поджарила в гриле стейки из лосося. Когда я унесла тарелки и принесла чашки для кофе, я сказала:
— Джонатан, милый, на этот раз я пригласила тебя не просто так. Я хотела бы передать тебе одну вещь.
Его глаза вспыхнули: возможно, он подумал, что я собираюсь вручить ему какую-нибудь семейную реликвию. Я невольно вспомнила, как, когда ему было четыре года, он буквально шалел от жадности в магазине игрушек.
— Что именно? — спросил он, искусно скрывая любопытство.
Я вздохнула. С гораздо большей охотой я вынесла бы ему лоскутное одеяло или золотые часы, но ничего подобного ни у Неда, ни у меня никогда не было. И он, и я вышли из семей, обращенных не столько к прошлому, сколько к будущему. Я поднялась в спальню, достала из тумбочки шкатулку и спустилась с ней вниз.
Он знал, что это такое.
— О, мама, — сказал он.
Я осторожно поставила шкатулку на стол. Это был гладкий деревянный ящичек с медной пластинкой, на которой было выбито полное имя Неда и даты.
— Теперь тебе предстоит этим распоряжаться, — сказала я. — Отец хотел, чтобы ты решил, куда это деть.
Он кивнул. Он поглядел на шкатулку, но не дотронулся до нее.
— Да, — сказал он. — Я помню.
— Ты думал об этом?
— Конечно. Конечно думал. Мама, во многом именно поэтому я и делаю то, что делаю. Я пытаюсь построить дом.
— Понятно.
Я села рядом с ним. Мы оба с опаской смотрели на шкатулку, как будто она могла начать двигаться.
— Ты заглядывала внутрь?
— Да. Сначала я думала, что не смогу этого сделать. А потом поняла, что не могу этого не сделать.
— И?
— Это такое сажистое. Желтовато-серое. Между прочим, тут больше, чем можно подумать. Мне казалось, будет горсточка, которую можно взять одной рукой и развеять по ветру. А тут довольно много. Попадаются маленькие твердые кусочки, похожие на старую слоновую кость. Милый, поверь, это имеет такое же отношение к твоему отцу, как его поношенные башмаки. Хочешь посмотреть?
— Нет. Не нужно.
— Как хочешь.
— Почему ты решила передать мне это сейчас? — спросил он. — Почему именно сейчас?
Я заколебалась. На самом деле я стала встречаться с одним человеком. Он был моложе меня. Его звали Пол Мартинес. Он познакомил меня со спектром удовольствий, о которых я и не подозревала, пока была замужем за Недом. Моя жизнь словно начала раскручиваться в обратную сторону. С Недом у меня были порядок, пристанище и покой, то есть то, что хочется иметь в старости. Теперь, на пороге настоящей старости, я, похоже, влюбилась в смуглокожего спорщика, игравшего на гитаре и целовавшего меня в такие места, которые Нед даже не решался назвать своими именами. И теперь мне казалось неправильным хранить у себя его прах. Но я не стала вдаваться в подробности.
— Знаешь, я превращаюсь в Мортишию Адамс[51] с прахом мужа на камине. Мне давно надо было тебе его отдать, — вот все, что я ему сказала.
Если наша связь сохранится, я еще расскажу Джонатану о Поле. Его внимание вызывало во мне бурю эмоций, но я не вполне доверяла ни себе, ни ему — есть столько причин, по которым молодой человек может мимолетно вообразить, что любит женщину старше себя. Зачем без нужды расстраивать Джонатана? Может быть, этот роман того не стоит. Лучше подождать.
— Я понимаю, — сказал он. — Но знаешь, как-то до конца не верится, что это действительно его прах. Все это так… Кажется, что в двадцатом веке такое невозможно — держать дома шкатулку с прахом отца.
— Если хочешь, мы бы могли развеять его в пустыне, — сказала я. — Хоть сейчас.
— Как? Ты предлагаешь просто развеять его за домом?
— Да. Послушай меня. Конечно, это не совсем то, о чем мы с твоим отцом мечтали. Нет. Но все-таки именно здесь мы прожили последние годы, и нам было не так уж плохо. На самом деле я была счастлива.
— Но ведь он просил меня, чтобы я не хоронил его здесь. Он прямо об этом сказал. Он хотел, чтобы я похоронил его там, где осяду, там, где у меня будет свой дом.
— Джонатан, солнышко, тебе не кажется, что в этой твоей страстной мечте о доме есть что-то пошловатое?
Он с подчеркнутым удивлением расширил глаза.
— Что я слышу? Моя мать предлагает мне стать хипом?
— Я предлагаю тебе чуть спокойней относиться ко всему этому, — сказала я. — Твой отец умер. Его беспокоила твоя бездомность, потому что он не мог себе представить, как это можно быть счастливым и при этом ни к чему не привязанным. Но мне было бы очень обидно, если бы недостаток воображения твоего отца лишил широты твою собственную жизнь. Тем более после его смерти.
Он кивнул! И после секундного колебания дотронулся до шкатулки. Проведя кончиками пальцев по выгравированным на пластинке буквам, он, не поднимая глаз, сказал:
— Мама, если со мной что-нибудь случится…
— Ничего с тобой не случится, — быстро перебила я его.