Дом на краю света Каннингем Майкл
— В сущности, мне всегда хотелось иметь что-нибудь вроде такого дома, — сказал он. — Я в общем-то ради этого и старался — думал, заработаю денег и тоже уеду в какое-нибудь такое место.
— Здесь очень долгие вечера, — сказала Клэр.
— Это рай, — сказал он. — И не надо морочить мне голову. Рай, и вы это прекрасно знаете.
В комнате, где мы сидели, горел свет, тикали часы. Единственное, о чем, вернее, о ком я мог думать в этот момент, была Ребекка. Подобно тому, как раньше я мечтал спрятаться в высокой траве, теперь мне хотелось только одного — войти в ее комнату, разбудить ее и приласкать. Я думал о ее удивительных маленьких ножках и о ее привычке сосать большой палец, а другой рукой тянуть себя за волосы. Интересно, думал я, сохранится ли какой-то след от этой привычки лет через двадцать пять. Будет ли она играть своими волосами, когда устанет или разнервничается? Будет ли кому-то нравиться, как она машинально наматывает, разматывает и снова наматывает на палец темно-каштановую прядь? Или это будет кого-то раздражать? И, может быть, глядя на ее неутомимые, неспокойные пальцы, кто-то скажет про себя: «Все, с меня хватит».
— Пойду взгляну на Ребекку, — сказал я.
— Она спит, — сказала Клэр. — Все тихо. Ни звука.
— Ну, все равно проверить не помешает.
— Джонатан, — сказала Клэр, — с ней все в порядке. Правда. Все в порядке.
Эрик спал один в моей кровати. Хотя я заявил, что лягу внизу на матрасе, кончилось тем, что я забрался в кровать к Бобби и Клэр. Я лежал между ними, скрестив руки на груди.
— Знаете, отчего мне действительно хреново? — сказал я. — Что я беспокоюсь не за него, а за себя. Он болен, и мне его жаль, но эта жалость так… вообще… где-то на периферии сознания. Если мое беспокойство за себя — это марш Сузы,[52] то реальная болезнь Эрика — пикколо на заднем плане.
— Довольно естественно, — сказала Клэр. — Но послушай, я думаю, с тобой все в порядке. Ведь уже больше года прошло с тех пор, как вы с Эриком последний раз…
— Инкубационный период — пять лет, — отозвался я. — А по последним данным, может, и все десять.
Клэр кивнула. Что-то было не так. Я ожидал от нее другой реакции, более легкомысленной и определенной. Клэр была какая-то не такая. Бобби молчал. Практически с самого ужина.
— Бобби! — сказал я.
— Угу?
— Что происходит? Что ты молчишь?
— Ничего не происходит, — сказал он. — Я просто думаю.
Клэр сжала мне локоть. Я понял, что она имеет в виду: не трогай его сейчас, дай ему время разобраться в собственных чувствах. У Бобби была замедленная, полусонная реакция на сюрпризы судьбы. Когда-то мы с Клэр, даже договорились между собой, что в случае пожара кто-то из нас поможет ему выбрать, в какое окно прыгать.
— Нелепость какая-то! — сказал я. — Как мне теперь жить, не проверяя себя каждые пять минут на симптомы?
— Солнышко, скорее всего с тобой все в полном порядке, — сказала Клэр, но убежденности в ее голосе не было.
В качестве компенсации она погладила меня по груди. После рождения ребенка Клэр чуть охотнее шла на физический контакт, хотя ее прикосновения по-прежнему оставались мимолетными, словно она опасалась, что чужая плоть может обжечь ей пальцы.
— Бобби, а ты что думаешь? — спросил я.
— Я думаю, с тобой все нормально.
— Хорошо. Я рад, что ты так думаешь.
— Интересно, — сказала Клэр, — как Эрик собирается со всем этим справляться. Мне кажется, у него почти нет друзей.
— Почему? У него есть друзья, — сказал я. — Он что, по-вашему, живет в вакууме? По-твоему, он просто какой-то жалкий актеришка без собственной жизни?
— Откуда мне знать? — сказала Клэр.
Я почувствовал по ее голосу, что она осуждает меня за мою неспособность любить Эрика. С тех пор как родился ребенок, она во многом отказалась от былого цинизма и начала склоняться к тому, что мир в большой степени заслуживает сдержанной нежности.
— Пожалуйста, не надо на меня нападать, — сказал я. — Хотя бы сейчас. Прибереги свое раздражение до другого раза.
— Я на тебя не нападаю, — сказала она.
Характерная ситуация. Она никогда не признавала того, в чем ее обвиняли. Я подумал тогда, что она может испортить ребенка. Какой вырастет Ребекка с матерью, кричащей: «Я не кричу!»?
— Понятно. Ты на меня не нападаешь. Ты вообще всегда все делаешь правильно. Значит, у меня слуховая галлюцинация.
— По-моему, нам не стоит сейчас начинать ругаться, — сказала она. — Если только тебе этого очень хочется…
— Может быть, хочется. Я чувствую, ты осуждаешь меня за то, что я не люблю Эрика, так, да?
— Конечно нет. Разве можно за это кого-то осуждать? Тут либо любишь, либо нет.
— Неужели? А мне казалось, что мы, трое, привыкли к меньшей определенности. Разве нет? Скажи честно, тебе кажется, что я сам угробил свою жизнь? По-твоему, есть что-то неправильное в том, чтобы любить тебя и Бобби и при этом поддерживать отношения с Эриком, отношения, в которых нет ничего, кроме секса?
— Я этого не говорила, это твои слова, — ответила она.
— Но мне бы хотелось знать, что ты думаешь. Наверное, тебе кажется, что я какой-то недоделанный, да? Что каждый из нас с Бобби — это полчеловека? Поэтому мы тебе и нужны вдвоем. Получается один целый человек. Правильно?
— Прекрати. Ты просто расстроен. К чему сейчас все эти выяснения?
— Я этого не хотел, — сказал я. — Так вышло. Клэр, не нужно нападать на меня. Клэр, прошу тебя. Мне действительно страшно.
— Я не… — начала она, но осеклась и сказала: — Может быть, ты прав. На самом деле мне тоже страшно.
— Но ведь не должен же я любить Эрика просто потому, что он болен? — сказал я. — Не должен же я вдруг взять всю ответственность на себя?
— Нет, — сказала она. — Наверное, нет.
— Черт, зачем я его пригласил?
— Джонатан, милый, — сказала она, — приезд Эрика сам по себе ничего не меняет. Тебя послушать, получается, что ты пригласил вместе с ним какой-то микроб.
— А разве нет? Раньше я мог вообще об этом не думать. А теперь это невозможно.
— В том, что ты сейчас говоришь, нет никакого смысла, — отозвалась она. — Точнее, есть, но какой-то перевернутый. Я тебя понимаю. Но только ты не должен ни в чем его обвинять. Он не виноват.
— Я понимаю, — грустно сказал я. — Это я понимаю.
Мне мешала собственная рассудительность. Я был слишком уравновешенным, слишком воспитанным. Будь я другим человеком, я бы помчался по дому, сбрасывая с полок посуду и срывая картины со стен. Это, разумеется, ничего бы не изменило, но могло бы принести облегчение — во всяком случае, никакого другого способа снять напряжение я в тот момент придумать не мог. Мысль о сексе была невыносимой, так же как и утешения друзей, знавших, что с их кровью все в порядке. Единственным моим желанием было начать с диким криком носиться по дому, сдергивая занавески, ломая мебель, разбивая вдребезги стекла.
— Постарайся уснуть, — сказала Клэр. — Что толку думать обо всем этом сейчас?
— Да-да. Я постараюсь.
— Хорошо. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Она обняла меня, положив руку мне на живот и притянув поближе к себе, внутрь своей теплой и душистой ауры. С другого боку тихо дышал Бобби. Я понимал, что мне бы следовало почувствовать себя утешенным, и так оно почти и было, но все-таки реальное чувство покоя дрожало где-то вне досягаемости. Я находился в далеком-далеком месте с людьми, чья жизнь не изменится, если я умру. Я лежал между Клэр и Бобби, прислушиваясь к Ребекке. Если бы она проснулась и захныкала, я бы бросился в ее комнату и приголубил ее. Я бы согрел бутылочку и подержал ее, пока она пьет. Я лежал прислушиваясь, но все было тихо.
Бобби
Было уже за полночь. По небу на своем долгом пути к Атлантическому океану из глубины континента скользили облака. В окне нашей спальни висела полная луна. Пересекая залитые бледным светом половицы, я остановился поглядеть на спящих Джонатана и Клэр. Она тихо посапывала, выдувая невидимые воздушные пузыри. Он лежал, отвернув от нее голову, словно боялся ее разбудить, словно ему снилось, что он ужасно шумит во сне.
Я вышел в коридор, сделал несколько шагов и тихо постучал в дверь, но не стал дожидаться ответа. В этой комнате, находящейся на другой, безлунной стороне дома, было гораздо темнее. Я постоял несколько секунд на пороге, а потом прошептал:
— Эрик!
— Да?
— Ты спишь?
— Нет. Нет, правда не сплю.
— Просто я хотел типа убедиться, что тебе удобно.
— Да, — сказал он. — Это хорошая кровать.
Его голова казалась колеблющимся темным пятном над краем яркого стеганого одеяла. Я видел только отдельные фрагменты: глаза, высокий лоб. Запаха болезни в комнате не чувствовалось.
— Когда-то это была кровать Клэр, — сказал я. — Ну, в смысле наша с Клэр. Теперь на ней спит Джонатан, а мы купили другую.
— Хорошая кровать. Не мягкая. А то, знаешь, за городом любят такие, слишком мягкие…
— Бывает, сюда забегает мышь, — сказал я. — Мы всё собирались поставить мышеловку, но руки так и не дошли. Знаешь, на самом деле я не уверен, что мы рождены для загородной жизни. Для этого мы какие-то недостаточно основательные.
— Может быть, здешние мыши чище, — сказал он. — Они тут просто как обычные дикие животные.
Он умолк, и в наступившей тишине мы услышали, как в стене скребется мышь. Мы расхохотались.
— У тебя есть знакомые в Нью-Йорке, которые бы могли типа, ну, помочь тебе если что? — спросил я.
— Кое-кто есть, — ответил он. — А если станет совсем худо, в крайнем случае можно будет обратиться в одно из этих специальных агентств.
— А твои родные?
— Они меня списали.
— Они что, не будут за тобой ухаживать?
— Они даже разговаривать со мной не хотят. Моя сестра боится находиться со мной в одной комнате, чтобы ее дети не заразились.
— А работа у тебя есть? — спросил я.
— Нет. Меня уволили пару недель назад после того, как я в очередной раз загремел в больницу с пневмонией.
— А как твои друзья?
— Несколько человек умерли в прошлом году. Просто ушли один за другим. Трое за последние полгода. Парню, которого я всегда считал своим лучшим другом, еще хуже, чем мне. Он в больнице. Изредка бывают улучшения, а так он уже никого не узнает.
— Тебе страшно? — спросил я.
— А как ты думаешь?
— Да… мне бы тоже было страшно.
Он вздохнул.
— А иногда я не боюсь, — сказал он. — Это, знаешь, вроде как приходит и уходит. Но теперь все по-другому. Даже когда страха нет, все равно. Я чувствую себя, нет, это невозможно объяснить. Ну просто по-другому. Раньше случалось, что я как бы забывал о своем теле. Сливался с улицей, по которой иду. А теперь этого никогда не бывает.
— Мм…
— И, знаешь, рисуя себе все эти картины, я представлял, что я уже старый и ни о чем не жалею. Понимаешь? Я представлял себе знаменитого старца, возлежащего на постели, окруженной поклонниками, и как он говорит: «Я ни о чем не жалею». Бред, да? Чудовищный бред.
— А о чем ты жалеешь? — спросил я.
— Я? Да в общем-то ни о чем. То есть, ну, мне казалось, что я все-таки больше успею сделать в этой жизни. Мне казалось, у меня больше времени. Я надеялся прославиться и потом уйти на покой, поселиться в таком вот доме.
— Ну да. Но знаешь, эта жизнь не для всех, — сказал я. — Здесь только один кинотеатр. Да и хорошую музыку послушать негде.
Он рассмеялся, и я различил негромкий скребущий звук, как будто чистят картофелину. Это был смех больного.
— Я и в Нью-Йорке-то не особенно ходил на концерты, — сказал он. — Я просто, ну, как сказать, просто играл своей жизнью. Да, наверное; так. Надеялся, что все образуется. Думал, что просто нужно трудиться и верить.
Я подошел к его кровати. Мышь продолжала возиться в стене.
— Мм, послушай, а что, если я немного полежу с тобой? — спросил я.
— Что?
— По-моему, неправильно, что ты один, — сказал я. — Ты не против, если я залезу к тебе под одеяло и просто полежу рядом?
— На мне ничего нет, — сказал он.
— Не важно.
— Что с тобой? — спросил он. — Ты хочешь побыть со мной потому, что я болен?
— Нет, — ответил я.
— А если бы я не был болен, ты бы тоже этого хотел?
— Не знаю.
— Послушай! Уйди, пожалуйста. Я тебя прошу.
— Прости. Я не хотел тебя обидеть.
— Я понимаю. Но все равно уйди. Пожалуйста.
— Хорошо.
Я вышел из комнаты и закрыл за собой дверь.
Я чувствовал неприятную тяжесть в ногах, удручающее ощущение стыда и досады. Я не собирался посягать на его частную жизнь. Я просто хотел обнять его, притянуть его голову к своей груди. Я просто хотел подержаться за него в то время, как его тело медленно, но верно отступало в прошлое.
Джонатан
Эрик опять приехал к нам через неделю. Я не очень понимаю ни зачем его пригласили, ни почему он согласился — его первый визит никому, в том числе и ему самому, большого удовольствия не доставил. Все воскресенье он сидел насупленный и мрачный. Тем не менее, когда мы провожали его на станцию, Бобби спросил:
— Приедешь к нам на следующие выходные?
Эрик поколебался, а потом сказал «да». Причем таким категоричным тоном, словно требовал того, что принадлежит ему по праву. По пути домой я спросил Бобби:
— Тебе правда хочется, чтобы он снова приехал?
— Джон, — сказал он, — парню нужно побыть на свежем воздухе. Ты что, не видел, как он выглядит?
У меня мелькнула мысль, что Бобби так и не понял, что с Эриком. Может быть, он думает, что у Эрика обыкновенная депрессия или что он переутомился и просто нуждается в хорошем отдыхе?
— Боюсь, что свежим воздухом тут не обойтись, Бобби, — сказал я.
— Да, но это все, что мы можем ему предложить. Ведь он теперь, ну, вроде как член семьи. Нравится нам это или нет.
— Член семьи, — сказал я. — Знаешь, ты меня уже достал всей этой фигней.
Он пожал плечами и сочувственно улыбнулся, словно мое неудовольствие уже ничего не могло изменить. Так вышло, что Эрик оказался на нашем попечении, и теперь, по мнению Бобби, мы были просто обязаны предложить ему все, чем располагали.
Эрик приехал в следующую пятницу на пятичасовом. За прошедшие несколько дней он восстановил состояние учтивой, слегка скрипучей приподнятости, правда, явно довольно шаткое. Основной груз ответственности за Эриков комфорт взял на себя Бобби, и к концу этого второго посещения между ними уже установились почти идиллически-трогательные отношения. Бобби был неизменно нежен, а Эрик принимал его знаки внимания с печально-раздраженной жадностью, как некую призрачную репарацию от мира живых.
Вечером в воскресенье Клэр, Ребекка и я были в кухне. Клэр нарезала на дольки авокадо. Ребекка, оседлав кухонную стойку, перебирала пластиковые формочки для печенья в виде разных зверьков, а я стоял рядом, страхуя ее на всякий случай. В некошеной траве за окном сидели Бобби и Эрик, оживленно о чем-то беседуя. Бобби разводил руками, демонстрируя чью-то невероятную огромность, а Эрик кивал с явным недоверием.
— Похоже, у Бобби новая любовь, — сказал я.
— Не будь такой злюкой, дорогой, — отозвалась Клэр. — Тебе это не идет.
Она скинула на тарелку кусочки авокадо и начала чистить лук.
— Просто не хотелось бы, чтобы Эрик ни с того ни с сего превратился в главный объект нашей благотворительности, — сказал я. — Он, в общем-то, чужой человек.
— По-моему, мы можем приютить одного чужого человека. Место ведь есть, правда? И не то чтобы мы отрывали что-то от себя?
— Значит, теперь ты мать Тереза, — сказал я. — Неожиданная метаморфоза.
Она поглядела на меня твердо-спокойным взглядом, в котором было больше осуждения, чем в любом прямом осуждении. С Клэр что-то произошло. Я уже не чувствовал ее, как раньше. Она отказалась от цинизма и облачилась в непрозрачные одежды материнства. Мы по-прежнему были друзьями и партнерами по дому, но от былой интимности не осталось и следа.
— Все правильно, — сказал я. — Просто я гнилой человек.
Она похлопала меня по плечу.
— Не надо меня похлопывать, — сказал я. — Раньше ты никогда этого не делала.
Ребекка, бессмысленно таращившаяся на формочку в виде лося, заревела. Ссоры буквально жалили ее; она всегда плакала, если кто-то поблизости повышал голос.
— Малыш, — сказал я, — все нормально, не обращай на нас внимания.
Я попробовал было взять ее на руки, но она ко мне не пошла. Она настояла на том, чтобы ее взяла Клэр, которая сразу унесла ее в гостиную, а я остался на кухне дорезать лук.
В конце концов Эрик переехал к нам насовсем. Единственной альтернативой была его пустая неуютная квартира в районе Восточных двадцатых. Сколько-то он бы, конечно, там протянул с помощью добровольцев, но рано или поздно все равно оказался бы на больничной койке в какой-нибудь дешевой клинике для безнадежных и незастрахованных. По настоянию Бобби он приезжал к нам на каждые выходные, а когда переезды стали для него слишком утомительны, просто переселился к нам. Я отдал ему свою комнату, уверив, что все равно предпочитаю спать внизу. Мое отношение к Эрику было непростым. С одной стороны, его болезнь меня отталкивала, с другой — я понуждал себя обращаться с ним так, как мне бы хотелось, чтобы обращались со мной, если бы я тоже заболел. Я пытался проявлять нежность, надеясь, что именно это чувство будут испытывать и ко мне в случае непоправимых деформаций моего собственного тела. Иногда я и вправду испытывал то, что пытался изобразить, и на самом деле переживал вспышку реальной сердечной заботы. Иногда это была только имитация. Посопротивлявшись какое-то время, Эрик занял мою кровать и тем самым почти осязаемо отказался от реального участия в земных делах. Такое может случиться с каждым в некий непредсказуемый момент нашего неуклонного продвижения от здоровья к болезни. Мы складываем с себя все былые полномочия и целиком отдаемся на попечение других. Происходит смена статуса. Мы становимся гражданами новой страны и, сохраняя все лучшее и все худшее, что в нас было, уже не контролируем физически свою судьбу. Эрику требовалась моя комната для сложного процесса умирания. Он не был членом семьи, и для полноценного страдания ему было необходимо собственное пространство, вне пределов нашей домашней суеты. И поэтому с вымученно-светской улыбкой он согласился на мою кровать. На следующий день после его последнего и окончательного переезда мне исполнилось тридцать два года.
Мы гуляли с ним по лесу, готовили ему нетоксичную пищу. Он был старикообразным призраком, настроенным то благодушно, то раздраженно. Как будто наш дед приехал жить с нами.
Миновала зима, настала весна. У Ребекки прорезались новые зубы и интерес к пьянящей возможности отвечать отказом на любые просьбы. Увядание Эрика шло непредсказуемо. Ему становилось то лучше, то хуже, иногда в течение одного часа. У него были проблемы с пищеварением, озноб, затуманенность зрения, а время от времени и сознания, провалы в памяти. Несколько раз он по неделе лежал в клинике в Олбани. В свои лучшие дни он мог отправиться в лес по грибы. В свои худшие дни неподвижно лежал в кровати в некоем промежуточном состоянии между сном и бодрствованием.
Я держался чуть в стороне. Сам бы я не предложил Эрику остаться у нас, но и мечтать о том, чтобы он уехал, тоже не решался, страхуясь на случай собственного гипотетического положения беспомощного инвалида. Я научился находить зыбкое утешение в хорошем отношении к Эрику. В этом была какая-то смутная надежда умилостивить судьбу.
Однажды вечером, вернувшись домой из ресторана, я обнаружил, что он сидит на веранде, закутавшись в одеяло. Солнце уже зашло за гору. Сгущались сиреневые тени, хотя небо было еще ясным, — мы всегда страдали от ранних сумерек. Сидя на облупившемся плетеном стуле в моем старом синем одеяле, натянутом до самого подбородка, Эрик был похож на чахоточного тинейджера. Чем истощеннее он становился, тем больше напоминал подростка — выпирающие ребра, уши, руки и ступни, слишком большие для его субтильного тела.
— Привет! — сказал я. — Как дела?
— Нормально, — ответил он. — Сносно.
Мы так и не смогли сократить расстояние, установившееся между нами еще в те времена, когда мы спали вместе. Мы держались вежливо и отчужденно, как будто только что познакомились.
— Бобби сегодня работает до упора, — сказал я. — У Марлис какие-то женские проблемы, так что Бобби приходится самому печь пирожки на завтра. А где Клэр с Ребеккой?
— В доме, — сказал он.
— Пойду взгляну на Ребекку. Может, возьму ее сюда ненадолго, хорошо?
— Хорошо. Джонатан!
— Угу?
— Понимаешь, об этом трудно говорить. Но мне просто интересно: ты хотя бы иногда думаешь о нас? В смысле о нас с тобой?
— Да, — сказал я. — Конечно.
— То есть я даже не совсем это имею в виду. В смысле, тебе никогда не казалось странным, что мы все время как бы сами себя останавливали? Мне кажется, мы бы могли все-таки чуть больше постараться, чтобы сделать друг друга счастливее.
Даже в нынешнем экстремальном положении говорить о таких вещах впрямую ему было тяжело. Его пальцы нервно теребили край одеяла, а ступни сухо постукивали о ножку стула.
— Ну, просто у нас с тобой были такие отношения, — сказал я. — И мне казалось, они нас обоих вполне устраивали, разве нет?
— Наверное, да. Наверное. Но последние дни я все думаю: а чего мы, собственно, ждали?
— Видимо, мы ждали, когда начнется наша настоящая жизнь. Возможно, это была ошибка.
Он сделал судорожный вдох. Ровно посредине паутины, натянутой между подпорками лестницы, висел красивый желтый паук.
— Наверное, это действительно была ошибка, — сказал он. — Наверное, да. Наверное, я любил тебя, но боялся себе в этом признаться. Мне… не знаю… было слишком страшно признаться. А теперь я жалею об этом…
Я стоял на своей тени, алеющей на протравленном непогодой деревянном настиле, и смотрел на него. В тот миг в его облике было что-то древнее и возвышенное, его нельзя было бы назвать ни стариком, ни юношей, ни мужчиной, ни женщиной. Его тело скрывали толстые складки одеяла, и только глаза ярко горели на бескровном лице. Он напоминал сфинкса, загадывающего свою загадку.
Мне казалось, я знал ответ. На самом деле мы с Эриком никогда не любили друг друга, наша связь была во многом случайной. Мы не упустили никаких романтических возможностей. Нет, мы оба просто спрятались в ни на что не претендующее партнерство. Мы поддерживали друг друга на плаву и ждали. Мы были похожи на слуг, двух скромных лысеющих мужчин, отдавших жизнь не вполне определенным идеалам послушания и порядка. Вслух я сказал:
— Я думаю, я тоже любил тебя.
Мне не хотелось, чтобы он умер неутешенным. Ведь тогда и со мной могло произойти то же самое.
— Врешь, — сказал он.
— Нет.
Я вспомнил о том, как мой отец в пустыне не получил от меня ничего, кроме пустых слов. Он умер по дороге домой от почтового ящика, зажав в руке кипу каталогов и рекламных листков. У меня в кармане лежало неотправленное письмо для него.
— Ты врешь, — повторил Эрик. Я заколебался, а потом сказал:
— Нет, серьезно. Мне кажется, я тоже любил тебя.
Он кивнул, сдерживая холодное бешенство. Он не был утешен. Мимо нас пропорхнул ранний мотылек, такой бледный, что казался прозрачным, — похожий больше на легкое колебание воздуха, чем на физическое тело.
— Ведь все могло сложиться иначе, — сказал он. — Что произошло?
— Не знаю, — сказал я.
Минуту мы не шевелились и не говорили, недоверчиво глядя друг на друга.
— Мы струсили, — сказал я наконец. — Это не было трагической ошибкой. Это было просто глупостью, нечаянным срывом. Как это называется? Грех бездействия.
— Вот это меня больше всего и смущает, — сказал он.
— Меня тоже.
И так как больше сказать было нечего, я пошел в дом за Ребеккой.
Клэр
Эрик привнес в дом нечто новое. Или, может быть, разбудил то, что таилось здесь всегда. Тяжело дыша, он шаркал теперь по нашим пыльным коридорам. Даже самые неопровержимые признаки болезни и надвигающейся смерти кажутся недостоверными, пока не начинаешь различать особый известковый запах лекарств. Пока кожа не приобретает оттенок необожженной глины.
Материнство лишило меня возможности совершать определенные поступки, которые прежде, в своей другой жизни, я бы совершила не задумываясь. Скажем, я не могла заставить себя обнять Эрика. Фактически я почти помимо воли сохранила в себе лишь способность к опеке и защите. Возможно, кому-то это может показаться сентиментальным, но сама я не ощущала во рту ничего, даже отдаленно похожего на привкус сентиментальности. Я испытывала холодную клиническую решимость. Впервые в жизни я вообще не думала о себе. Та точка в мозгах, которую я всегда идентифицировала со своим «я», просто перестала существовать, целиком и полностью выжженная чувством долга. Пока мальчики работали, я кормила Эрика, следила за тем, чтобы он вовремя принимал лекарство, в случае необходимости помогала ему добраться до туалета. Я всегда разговаривала с ним ласковым голосом. И, кажется, ничто не могло бы заставить меня вести себя иначе. Но, в сущности, он был мне безразличен. В каком-то смысле наши отношения были чисто формальными. По-настоящему я заботилась только о Ребекке, живой и растущей. Эрик уже наполовину ушел из этого мира. Я честно старалась обеспечить ему комфорт и безопасность, но его существование как таковое мало меня волновало. Теперь я лучше понимаю, почему в литературе матери — либо святые, либо чудовища. Мы действительно отличаемся от других людей, по крайней мере пока не выросли наши дети. Мы монстры опеки и, служа бренному телу, нередко забываем о нетленной душе.
Большую часть дня я проводила в обществе Ребекки и Эрика. С появлением Марлис и Герт мальчикам стало чуть полегче, но все равно мое время распределялось преимущественно между двухлетней и умирающим.
Я брала напрокат видеокассеты и разливала по чашкам сок. Я начала приучать Ребекку к горшку и периодически меняла засаленные простыни Эрика. У Эрика бывали сносные дни и дни похуже, когда он мог вдруг раскапризничаться. Например, заявить: «Как? Опять яблочный сок! Я уже видеть его не могу, неужели нельзя было купить что-нибудь еще!» Или вознегодовать, что я принесла не тот фильм: «Миссис Минивер! Боже, что, больше у них ничего не было?»
Но он никогда не позволял себе раздражаться на Ребекку. Иногда, особенно в те дни, когда он не вставал с постели, они смотрели видео вместе. Я брала напрокат «Дамбо», «Белоснежку» и кассеты с «Маппет-шоу».[53] Эрику тоже нравились эти фильмы. Эрик не завораживал Ребекку, как Джонатан, но он, что называется, держал ее внимание. Он умел быть собранным, и, подозреваю, с ним она чувствовала себя защищенной. Он потрясающе похоже изображал человека, умеющего обращаться с детьми. Он подчинялся моей дочери во всем. По ее требованию он исполнял особый судорожный танец с игрушечной обезьянкой, которую Ребекка загадочным образом назвала Шиппо. Сама Ребекка в этот момент размахивала в воздухе негнущимися ножками пластмассовой куклы по имени Бэби Лу, держа ее вниз головой. Он соглашался играть во все изобретаемые ею игры и мог бесконечно перебрасываться с ней резиновым динозавром, выслушивая длинный, постоянно меняющийся список требований. Он умел изображать голос Лягушонка Кермита,[54] повергая Ребекку в состояние какой-то блаженной печали.
Нередко, принося им что-нибудь перекусить, я заставала их рядышком на кровати Эрика перед телевизором посреди разбросанных игрушек. У меня невольно сжималось сердце, когда я видела, как Ребекка, что-то лепеча, двигает по Эрикову костлявому колену свою пластиковую корову или овечку, а Эрик рассеянно гладит ее по голове. Независимо от своего самочувствия в данный конкретный день он был неизменно внимателен к моей дочери. Его способность к концентрации была просто невероятной. Можно было подумать, что он дал себе клятву: никогда не демонстрировать перед этой маленькой девочкой ничего, что могло бы ее расстроить или напугать, всегда быть с ней ласковым и веселым. Нет, это не был второй Джонатан. Он не любил ее. Она ему просто нравилась. Быть внимательным к Ребекке стало одним из принципов, вокруг которых он строил свое теперешнее существование. Он сделал это своей работой.
Сначала это казалось чем-то вроде чувства смутного непокоя, пульсировавшего где-то в районе желудка, нечто среднее между тошнотой и коликой. Я даже стала подумывать, что у меня развивается язва или хуже, но врач сказал, что это просто нервы. И через несколько месяцев я поняла. Я приходила к решению. Или, правильнее сказать, решение приходило ко мне. Подсознательно во мне происходила внутренняя работа воли.
Но окончательно все сложилось у меня в голове только в мае, когда я лежала в кровати рядом с Ребеккой. В последнее время она соизволяла поспать днем лишь в том случае, если я тоже ложилась и читала ей книжку. Ей исполнилось уже два с половиной, и у нее было несколько маниакально любимых книг. Из них она особенно выделяла две: про кролика, говорящего «спокойной ночи» каждой вещи в своей комнате, и про поросенка, нашедшего волшебную косточку. Мы по два раза прочитали и ту и другую и соскользнули в сон. Я проснулась через двадцать минут от голоса Ребекки. Она лежала и разговаривала сама с собой. Это было ее новой привычкой. Она могла вот так болтать часами. Я лежала и слушала.
— Я пошла в магазин, — рассказывала она, — и купила говорящую косточку. Девочка ее никогда раньше не видела. Она взяла косточку и пошла к Кролику. А там был Джонатан. И они сказали: «Ух ты, какая хорошая киска». И Джонатан взял косточку и сказал: «Сейчас я что-нибудь из нее приготовлю». И он приготовил… кашу. Каша была очень, очень вкусная. И Кролик сказал «ам», а потом мама, Бобби и Эрик тоже сказали «ам». А потом я дала Эрику салат, потому что Эрик болен. И Джонатан тоже ел салат. А потом наступила ночь, и Кролику пора было ложиться спать. А потом наступило утро, и котенок опять пошел в город. «Вот это да!» — сказал котенок. Представляете, как он удивился!..
Я слушала ее и чувствовала, как у меня сжимается сердце и кровь приливает к лицу. Мне было трудно объяснить, что именно так взволновало меня в ее рассказе. Это был обычный полубессвязный лепет, который я слышала от нее уже больше месяца. Но вдруг я поняла: в ней пробуждается сознание. Она выныривает из тумана младенческой самозамкнутости и начинает воспринимать независимость чужих существований. Совсем скоро она покинет мир детства и начнет запоминать окружающее. Она превращалась в фотоаппарат, настроенный на резкость. Щелк — коричневый дом с синей дверью. Щелк — любимые игрушки. Щелк — Джонатан, наклонившийся утром над ее кроваткой. Эти снимки останутся с ней на всю жизнь.
Что, если как раз в тот момент, когда она станет совсем разумной, умрет Эрик и заболеет Джонатан? Что будет с ней, если ее первые воспоминания окажутся связанными с увяданием и исчезновением людей, которых она больше всех любила?
Прошло несколько недель. Однажды утром я лежала в кровати с Ребеккой, Бобби и Джонатаном. Это было обычное утро. Ребекка проснулась в хорошем настроении и теперь рассказывала очередную импровизированную историю о Кролике и Летающем Слоне. Через минуту Бобби прошкрабает вниз варить кофе. Эрик спал в своей комнате, а Джонатан сидел рядом со мной, подтянув простыню до самого подбородка.
— После работы я хочу подремонтировать крышу, — сказал Бобби. — Вы видели, она уже вся облупилась. Откладывать некуда.
— На самом деле нужно поменять ее целиком, — сказала я. — Надо вызвать кровельщиков.
— Когда здесь все будет более или менее в презентабельном виде, — сказал Джонатан, — я хочу еще раз пригласить мать. Мне кажется, ей было бы легче поверить в реальность того, что со мной происходит, если бы она просто почаще видела нас вместе.
— Родители, родители, — сказала я. — Знаете, наверное, мне все-таки следует хотя бы на несколько дней съездить с мисс Ребеккой в Вашингтон повидаться с матерью.
Бобби вылез варить кофе на полсекунды раньше, чем я предполагала.
— А почему бы не позвать ее сюда? — сказал он.
— Потому что ей шестьдесят пять и либеральностью взглядов она не отличается. Поверьте, вам не слишком понравится, когда Амелия начнет прохаживаться тут по поводу нашего образа жизни. А у нас, по ее мнению, именно это. Не жизнь. А образ жизни.
— А тебе не кажется, что неплохо было бы ей начать привыкать к тому, что есть? — сказал Джонатан.
— Дорогой, моя мать еще не привыкла к тому, что у меня груди. Когда она видит меня голой, ей до сих пор как-то не по себе. Нет, поверьте, уж лучше нам с Ребеккой съездить к ней на несколько дней.
— Ну, тебе решать, — сказал Бобби и пошел выполнять свои утренние обязанности.
— Но не больше чем на несколько дней, — сказал Джонатан. — Ладно? Денька на два-три?
Я кивнула и погладила Ребекку по голове. У меня мелькнула мысль о том, что она может почувствовать мою напряженность и заплакать. Но она ничего не заметила. Наша внутренняя ложь совсем не всегда оставляет улики во внешнем мире.
На самом деле я не вполне представляла себе, что именно собираюсь делать. У меня не было никакого предварительного плана, и только начав предпринимать конкретные шаги, я поняла, что план был и я действую по давно намеченной схеме, которую продумывала уже в течение многих последних месяцев, если не лет. Я упаковала вещи Ребекки: ее одежду, несколько самых главных игрушек, прогулочную коляску и высокий стул. Джонатан, помогая мне загрузить вещи в машину, сказал:
— Дорогая, можно подумать, что ты едешь на сто лет.
— Нам нужно быть полностью экипированными, — сказала я. — Чтобы избежать совместных походов в магазин. Если кончатся подгузники, мать потащит меня в «Сакс».