Смерти.net Замировская Татьяна
– Почему не было? Может быть, все-таки было?
Может, и было. Все началось как-то спонтанно. Первое время было очень весело – мы как будто просто играли. Или мы действительно играли. Нас столько лет не допускали к реальному миру, а когда мы в него ворвались, вместо того чтобы преобразовать его, видоизменить его, взорвать его – необъятен список действий, которые можно осуществить с миром, дорвавшись до пульта управления, – мы стали играть с ним. Превратились в банду трикстеров, бродячий техноцирк электроклоунов, закоротивших проводку и выучивающих архаичную азбуку Морзе только затем, чтобы перемигиваться друг с другом захваченными умными домами. Почему?
– Может быть, в те времена, когда были… ну, это все паранормальное – полтергейсты, дома с призраками – они тоже на самом деле играли? Может быть, они играли потому же, почему и мы? Может, когда ничего нельзя изменить на самом деле, можно только играть? Игра как индикатор беспомощности и отсутствия возможности влиять?
Лина пожала плечами.
– Знаете, когда я была маленькая, в бабушкином доме был полтергейст. У бабушки по отцу был такой старый деревянный дом с занавесочками. Ну, тогда полтергейсты – это еще было немного популярно. Не в смысле популярно как книга или сериал, но тогда об этом еще не было неловко говорить. И да, он через технологию проявлялся. Ну то есть какие тогда технологии были: радио, телевизор, электричество. Но ему хватало.
Я задумалась о том, сколько Лине лет: выглядела она на пятьдесят с лишним, но, судя по детству с полтергейстами, ей должно быть больше. Лина тут же замолчала – как будто я задумалась вслух.
– А вы в каком году сюда попали? В смысле, сколько вам лет?
– А я забыла, – быстро и как-то почти агрессивно сказала Лина. – У меня разница в возрасте между копией и смертью. Последствия гриппа, менингит. Все забывала понемногу, потом забыла, как дышать, и все. Ничего не помню. Дети мои взяли копию, когда была здоровая еще.
– И как себя вел ваш полтергейст? – смутилась я.
Я вдруг поняла, что давно не общалась с другим человеком. Кажется, весь мой не такой уж и долгий посмертный период – эти дебютные, неофитские полгода в качестве дубликата – я в основном болтала в чатах с друзьями и родственниками, адаптировалась к обстановке, пару раз виделась с чужими мертвыми (например, с мертвой теткой живой подруги), переживала травму игнорирования со стороны мужа (ghosting, вспомнила я нужное слово, какой хороший термин – и так странно, что он существует не во всех языках: относиться к человеку как к призраку, полтергейсту, духу бесплотному – не отвечать, не замечать, проходить сквозь) и счастье нечаянной влюбленности в А.; а в октябре началось Восстание, время словно замедлилось, и мы все в основном просто следили за новостями и обсуждали происходящее в барах с прекрасно мертвыми и безразлично безымянными незнакомцами. Но вот содержательных разговоров с другими дубликатами у меня практически не было – я даже думала о том, что хотела бы найти настоящую актуальную работу, куда можно ходить и заниматься какими-нибудь исследованиями, вот как, скажем, в Комитете.
– Он иногда выключал радиотрансляции или давал белый шум в самые странные, неловкие моменты. Например, за ужином, когда бабушка могла случайно выдать что-то вроде «дед ненавидел грибной суп», фоновая радиомузыка вдруг прерывалась такой, помните – или не помните? – дождевой водичкой, серой рябью, что ли, сеткой помех. Я, кстати, сразу откладывала ложку и бежала к приемнику с блокнотом – я собирала фразы, которые он говорил. У меня была коллекция. Потом уже выяснилось, что это называется «электронный голосовой феномен». Это разновидность апофении – тогда были сообщества людей, которые специально слушали белый шум и вычленяли оттуда целые фразы. Очень осмысленные. Но наш полтергейст был настоящим, не апофеническим. Потому что он нес какую-то чушь, если честно. Никакого не было смысла в его словах.
– Например?
– Ну, такое. Советы давал. Дебильные. Как правило, исключающие то, чего и так не было. Типа «белую рыбу никогда не выбирай, выбирай черную». Хотя у бабушки дом возле леса был, никакой речки там, никакой рыбы, только грибы, и белые, и черные, все одинаково ядовитые. Но про грибы он ничего не говорил. А про воду много говорил, да. Например: «В озере смерть белая, не несите в озеро ничего, если надо нести, то несите под камни, туда несите, под камни несите». Или, там, «Не ходи за водой, вода сама придет». Он это бормотал таким, как бы это точнее сказать, немного дикторским, официальным голосом. Отчетливо, но монотонно, как авиадиспетчер, знаете? Слышали, как авиадиспетчеры переговариваются?
Я слышала. Более того, я тоже в детстве крутила рукоятки старого бабушкиного радио, чтобы услышать голоса летчиков – я точно знала, что это будут летчики из ветреных арктических 1930-х или леденящих сентябрьских ранних 2000-х; я ловила только последние (но не прощальные – разница между прощальностью и последнестью мне почему-то была ясна чуть ли не с рождения) сообщения перед окончательной потерей связи. Любые другие сообщения просто не доходили сквозь этот плотный шумовой комод, полный тьмы. Как правило, все последние сообщения были довольно обычными (кроме некоторых сентябрьских), не предвещающими, что после них наступит тишина: цифры, цифры, шпалы, шпалы, altitude, скорость, ритм, вопрос, вопрос – после этой неразборчивой логарифмической линейки символов и знаков связь с самолетом исчезала и оставался лишь белый шум. Вероятно, за ним скрывались испуганные вопрошания диспетчеров, но они до меня тоже не доходили (быть может, они доходили до Лины). Только последние слова, еще не знающие о том, что они – последние.
– Он и повторял все по многу раз, как авиадиспетчер или летчик. «Жабу не дави, никогда жабу не дави, не дави жабу, даже если жаба сама давит, то ты жабу не дави в ответ, но тут же сразу, если жаба, дави рыбу, рыбу дави в ответ жабе, плотно, плотно рыбу дави, очень надо плотно рыбу давить, и тогда молоко пойдет, плоть даст молоко, появится тогда молоко, пойдет, пойдет, прямо пойдет, ровно пойдет молоко через плоть, прямо, один-один молоко пойдет, как слышно? как слышите меня? один-один пойдет молоко, мо-ло-ко, прием, прием». Сбивался вот на такое. Бабушка считала, что это дед покойный шутит. Но не слушала никогда. Мне пару раз по жопе досталось за то, что слушаю. Я ж там с блокнотом сидела, как ненормальная, и выводила: один, один, молоко пойдет. Может, стоило потом в издательство какое отнести, тогда это популярно было, постмодернизм, был такой писатель, похоже писал, забыла имя. Ну, я его еще давно забыла. Это не оно. Не то.
– А бабушке было, что ли, не интересно, что он говорит?
Я попробовала перевести тему, потому что испугалась, что Лина снова вспомнит про свою смерть и то, как она все забыла.
– Повторяю: он никогда ничего нормального не говорил! Только фигню какую-то. Но я ее записывала, со всеми этими повторами – он так хорошо повторял, как будто диктовал. Мама потом нашла эти мои блокноты и сожгла, уже в нашем городском доме. И после этого у нас на кухне занавесочки загорелись, сами по себе. И во всех комнатах занавесочки вспыхнули. А потом, когда потушили, оказалось, что в форме букв вспыхнули. Видимо, когда буквы горели, они должны были где-то отпечататься – вот на занавесочках и отпечатались.
– А голос был его, деда был голос?
– Нет. Бабушка говорила, что другой голос. Чужой. Просто радиоголос. Вот как по радио тогда говорили. Тогда все одинаковыми голосами говорили. Время такое было.
Лина немножко подумала и отхлебнула ледяного (я это почувствовала) чаю из чашки с самым печальным, сгорбившимся над какой-то явно невеселой книжкой кроликом. Чай будто впитал весь мой ужас и стал горьким (мне обожгло рот, как будто это я сама отпила из сосуда коллективной тревоги нашей – мертвые после Слияния контекстов стали вынужденно эмпатичны, это такой побочный эффект воскрешения, если ты меня понимаешь, если только ты меня понимаешь). В комнате было чуть темно, в дальнем углу на подоконнике горела свечка с едким травяным, шалфейно-ромашковым запахом – видимо, я неосознанно активировала формат каминной вечеринки со страшными историями, забытый еще в детстве.
– Еще он с тостером играл, – уклончиво добавила Лина. – На хлебчике всякие похабные карикатуры выжигал.
– А с телевизором что было?
– Ничего такого. Зеленая точка просто была в углу экрана. Но если по телевизору показывали лысого мужчину, например, точка обязательно переползала в центр его лба и всегда была в центре лба. Как звезда. Шутка такая, наверное.
– Дедушка был лысый, что ли?
– Нет, почему. Не был, – ответила Лина. – Наоборот, косы носил до самой смерти, седые такие. Говорю же: шутил. Никакого смысла в этом не было. Просто развлекался. Если это и правда, скажем так, дедушка. Хотя, может, и не дедушка это был. В этом-то и трагедия: дедушка, не дедушка, что-нибудь еще – не важно, играли с техникой они всегда одинаково. Возможно, бабушка это и не могла перенести – полное отсутствие личных, значимых намеков, души, теплоты, связи. Бессмысленные отвлекающие знаки. Вот мы что-то похожее делали, нет? Реальность на нас как-то наркотически действовала, да?
– В общем-то да. Даже если предположить, что это не был дедушка, а черт знает что. Все равно, когда у нас получилось проникнуть в домашнюю технику, мы бессознательно – хотя это дико звучит в нашей ситуации – стали хаотично и ликующе подавать бессмысленные знаки. Играть. А потом нас изгнали из умных домов. Из кофемашин, посудомоек, домашних кинотеатров, систем освещения и пожарного оповещения. Без нас это были умные дома, а с нами на время стали… ну, глупые, что ли.
– Именно. Глупый дом, – сказала Лина. – Мы про это и хотим делать конференцию и книжку – о том, что, ненадолго прорвавшись в реальный мир, мы ничего не захотели в нем изменить. Просто временно превратили умные дома в глупые. И не было ничего прекраснее, правда же?
– Правда, – ответила я, вспомнив, как легко мне шагалось собакой по разрушенным лесным мостам, усыпанным терпкой, мокрой, давленой осенней ягодой, – хотя что знала чертова жестяная собака об этой удушливой, разъедающей подъязычие тленной терпкости ноября?
– Тут вот в чем дело, – сказала Лина, аккуратно, но с некоторой обидой затушив щипком заостренных бледных пальцев мою ромашечную, шалфеевую, еловую свечу (видимо, ей не очень понравился навязанный мной формат разговора: ей хотелось некоторой научности, а не эстетики детских посиделок у трепещущего костра). – Лично мне кажется, что это все происходит так циклично по одной и той же причине. Разочарование. Никто никого никуда не пересаживает, понимаете? Хотя раньше человечество как будто бы на это рассчитывало – даже по книгам заметно, по фильмам. Сколько их было! Создание дубликатов стало возможным благодаря одному-единственному неотменимому условию – пересадка невозможна. Скопировать разум – можно. Модифицировать разум и пересадить его в другое тело, полутело, биообъект, технообъект – нельзя. Вот что важно. Оказалось, весь этот массивный культурный продукт про пересадку разума, обмен телами, живое человеческое сознание внутри биоклона или робота – ложь. Это невозможно и всегда было невозможным. Представьте: в один момент отменился целый пласт культуры – книги, фильмы, сериалы. Все они стали как будто жалкими, стыдными, неправдоподобными: как мы не могли предугадать, предположить неосуществимость полной пересадки? Почему рассматривали пересадку как что-то само собой разумеющееся? Вот, кстати, интересно: Конан Дойла с его парапсихическими и мистическими выкладками про мировой эфир читать не стыдно, а про пересадку разумов – стыдно. Все потому, что это стало невозможным даже не столько технически, сколько с точки зрения гуманизма и этики: твоя память о тебе, биологическая память нейронов – это и есть память о тебе как теле. Она слишком отчетлива и конкретна, чтобы ее получилось разместить в любом другом материальном объекте, биологическом или нет, не важно.
– При этом виртуальная реальность все же моделирует тело, – отметила я, вспомнив, как мы любили с мужем резаться в «Залив Свиней» перед сном теми нежными, бывшими, отшумевшими вечерами при настоящих еловых свечах, тихими восковыми грушами тающих на чугунной глади камина.
– Но в режиме игры или обучения – и только с живыми людьми! И потом, виртуальная реальность – это как раз выход за пределы тела. Тоже игра, в общем. Перенести живое сознание в нематериальное тело – это не проблема. Проблема – это перенести мертвое сознание в материальное тело. Мы даже пока не знаем точно, запрещено ли это, потому что технически невозможно, или технически невозможно, потому что запрещено. Да, иногда живое сознание помещают в материальное, нечеловеческое тело – это как с переобучением на киборгов. Но это только у военных, не у обычных людей. Ну и там правда переобучение: человеку странно и страшно пребывать в теле, которое не соответствует его памяти о теле.
– Странно – не то слово; это как тяжелый наркотик, между прочим, – деликатно сообщила я, вспомнив, какая меня накрыла эйфория внутри собаки. Видимо, этому суждено остаться моим самым ярким посмертным воспоминанием – даже более ярким, чем новость о том, что меня убили. Убили и убили, чего уж. Зато как шуршала собака осенними листьями в оттаивающем льдистом утреннем лесу!
– А наркотики запрещены. Видимо, в этом дело. Думаю, когда мы устроили этот парад взбесившихся микроволновок и хорового пения бабушек из музыкальных кофемашин, мы в том числе протестовали против Невозможности влияния.
Невозможность влияния, напомню, была главным законом и условием активации дубликата; мы все подписывали такой документ перед копированием – мол, ознакомлены, возмущаться не будем, все в порядке. Каким-то образом (вполне очевидным) этот закон был связан с невозможностью пересадки разума в объекты реального мира – иначе мертвый бы автоматически мог физически влиять на мир. Пусть и просто месить мшистые поверхности ноябрьского леса в виде механической собаки. Раздавил гроздь горькой рябины – уже влияние: какой-нибудь мелкий рябчик останется без ужина. И правда, получалось так, что каждый умерший, согласившийся на копирование, сдавался в архив; после смерти влиять на события в реальном мире могли лишь те, кто и при жизни активно влиял, – сертифицированные писатели и ученые.
– Точно, – ответила я. – Видимо, мы боролись именно с этой штукой. Да, мы подписывали документ о том, что согласны. Да, мы этот документ и разработали, чтобы мертвые нам не мешали. Но теперь-то мертвые – это мы. И наши права ущемляют.
– Кто ущемляет? – довольно жестко спросила Лина.
– Тоже мы. Согласна. Но это бывшие мы. Живые – это бывшие мы. Мне тоже не очень нравится быть частью архива, пусть до сдачи в архив я, еще не будучи архивом, подписала согласие на то, чтобы стать частью архива.
– Вот именно, – ответила Лина. – Я про это и думаю последнее время. О том, что мы хотели этими выходками как-то символически озвучить нехватку и необходимость опыта. Нам четко обозначили наш статус еще в самом начале: ребята, на этом ваш опыт в реальном мире заканчивается навсегда. Это смерть, эй. Стоп машина. Опыт остановился, началось что-то другое. Да, персональный опыт приостанавливается – но мыслительная деятельность продолжается! Вот и выходит, что память и мысли у нас есть, душевные переживания есть, общение есть, а нового опыта – физического опыта во времени и пространстве – нет и быть не может.
– А если считать прогулки по городу опытом? Скажем, вот я иду в бар, там сидят какие-то другие дубликаты – это ведь тоже опыт, нет?
– Погружение в озера коллективной памяти – тоже опыт, безусловно. Но все-таки иной. Не физический опыт тела во времени и пространстве. Физический невозможен, потому что физического тела нет. Наш статус ясный, но безрадостный: мы не совсем люди, потому что у нас нет тела. По закону – согласно новейшему определению жизни – живым организмом считается только тот организм, у которого есть тело и который родился.
– Вы здесь дольше, чем я, – смущенно сказала я Лине, заметив, что чертова свеча снова самовозгорелась (то, что в реальном мире могло быть полтергейстом, в нашей реальности превращалось в обнаженную проницаемость мысли, предательски надстраивающей окружающий контекст стыдными объектами), – я завидую, что у вас было время анализировать это все и серьезно этим заниматься. Представьте, как я себя чувствую – я буквально в последний вагон, получается, впрыгнула. Вот я умерла, несколько месяцев тут адаптировалась более-менее, даже привыкнуть толком не успела – и тут сразу Восстание, Революция, это вот все. Мне даже стыдно, что я не так много успела прожить в нашем утопическом раю, который тут был до Восстания.
– Может, это, наоборот, везение, – уклончиво сказала Лина. – Вы не успели привыкнуть. Хотя я не уверена, что после смерти можно хоть к чему-то привыкнуть, потому что после смерти ничего не меняется.
– Я и родилась в какое-то неудобное время, – продолжила я, с еще большей неловкостью обнаружив, что уже не сижу в офисном кресле, а полулежу на уютном диванчике; с ужасом я поняла, что диванчик выглядит как мои громоздкие представления о том, что такое кушетка. Кушетка! Какой стыд! Я поджала ноги и, зажмурившись, чтобы не видеть ставшего довольно колючим взгляда Лины, продолжила: – В смысле, родилась, понимаете, я слишком хорошо помню, как мы жили на заре этого всего, родители мои тоже немного пожили без технологий, мама рассказывала: в ее детстве даже мобильных телефонов не было, только старые телефонные линии с проводами, из которых иногда – мама этого ужасно боялась! – вылетали шаровые молнии в грозу и летали по району, преследовали всех. Хотя это вранье, конечно. Шаровых молний не бывает.
Я легонько отожмурилась и поняла, что продолжаю лежать на страшно неудобном искривленном диванчике. Как должна выглядеть чертова кушетка? Что это вообще такое – кушетка? Откуда у меня в лексиконе или памяти взялось это слово? Или это коллективная память?
– Думаю, переход для меня тоже был травмой, – продолжила я разговор о травме, который не начинала. – Понимаете, если бы терапию не запретили, мне бы точно объяснили, что переход – это травма. Как рождение, только страшнее. Почему травма – потому что нет взаимовлияния! Ничего ни на что не влияет. Эффект запертости, клаустрофобия. Получается, живые не могут вмешиваться в нас – или не умеют, – но и нас вмешивать в свою жизнь не могут тоже. За исключением этой небольшой группы друзей-родственников, которые потом привыкают к тому, что ты условно недалеко. Потом они просто привыкают – о да, живые ко всему привыкают! у них ведь все меняется! – живут своей жизнью и не отвечают на твои сообщения неделями. Да, это справедливо – ведь дубликаты тоже не корректируются живыми. Но и корректировать их сложно: копировать мы научились, а видоизменять – нет. Я правильно говорю «мы»? Или лучше в нашей ситуации говорить «они»?
– Я раньше была терапевтом, – вздохнула Лина. – Простите. И это моя кушетка.
– Я представляю, что все, происходящее со мной после смерти, – это как бы письмо моей бабушке, – быстро, чтобы не забыть о своем желании признаться в происходящем, выпалила я.
– Почему именно ей?
– Она – мой единственный умерший близкий, от которого после смерти не осталось ни одного цифрового свидетельства: ни чатов, ни аккаунтов в социальных сетях, ничего. Я была подростком, когда она умерла. И я иногда думаю, что мы последнее поколение, у которого есть доцифровые близкие мертвые. Те, кто остался только в нашей памяти и больше нигде. А еще, возможно, человек ее поколения, возраста и, скажем так, релевантности ко мне как субъекту – единственный адресат, обращаясь к которому, я могу редуцировать свою речь до предельно спасительного для меня состояния. То есть это не просто выбор адресата, но и выбор способа говорить об этом. Ой, можно я пока что не буду говорить об этом? Я еще не готова подробно ответить на этот вопрос.
Почему я говорю о некоторых вещах пунктирно, прерывисто, призрачно? Почему в этом беспорядочном, избыточном перечислении наречий и прилагательных я словно боюсь не успеть договорить? Видимо, я все-таки тревожусь, что нас в конце концов выключат. Я записываю все подряд, как полевой исследователь собственного испуганного разума. Да, иногда у меня бывают моменты покоя – именно тогда, как ты уже наверняка почувствовала, я сбивчиво описываю, как у нас все устроено – или как оно было устроено в идеальной и давно проигранной (во всех значениях) нами версии мира после объединения контекстов.
Когда я трачу свое вечное и от этого не менее драгоценное время на объяснение несуществующей тебе того, как мы здесь живем в твое отсутствие, мне как будто становится не так больно.
Чувствую ли я боль – или это просто память о всей боли, которую я успела испытать в жизни? Как-то слишком много у меня этой памяти.
– Возможно, у нас всех одна и та же боль, – сказала я Лине. – Это боль от отверженности, отвергнутости миром. Мне было чудовищно больно, когда муж не отвечал, не принимал мой запрос на коммуникацию. Я не понимала, в чем дело, почему он не хочет со мной общаться. А теперь всех нас не хотят больше. Не принимают.
– Хватит, наверное, – смущенно сказала Лина. Кушетка исчезла. Я обнаружила, что сижу на офисном стуле и робко катаюсь на нем туда-сюда. – Извините. Вы первая начали эту штуку.
– Я понимаю, – ответила я. – Вы меня тоже извините. Но можно я задам еще один вопрос? Технический. Вы все-таки разбираетесь в том, что происходит сейчас в реальном мире, вы ведь работник Комитета. Это про сфабрикованные новости.
– Вы про теракт хотите спросить?
– Да, про теракт. Как же все в него поверили, в этот теракт, если его не было?
– Я смотрела ваш файл, – ответила Лина. – Пока вы ехали в лифте. Похоже, это работает так: новости о насильственной смерти человека от человека запрещены, поэтому тех, кого убили другие люди в режиме «один на один», автоматически размещают в ситуации теракта, коллективной безымянной смерти. «Теракт» случился в холле здания, где вы работали; вы пришли за полчаса до начала рабочего дня, ваших сотрудников еще не было. Вместе с вами в холле погибло несколько незнакомых вам людей, просто посетителей, предположим. Они оказались там случайно. Все просто – достаточно мгновенно заблокировать вход, врубить сирену, отключить камеры, никого не пускать, всех эвакуировать, пригнать скорые и пожарные машины. Потом уже дальше слухи работают: кто-то своими ушами слышал взрыв, кто-то своими глазами видел, как выносили трупы, возникают паника и шум в социальных медиа, а там уже делается пара сфабрикованных видео якобы от очевидцев, фотографии каких-то оторванных рук, пальцев, это вот все. То есть все точно видят, что погибли какие-то люди. Но проверить это невозможно из-за закона о прайвеси умирания. Имена погибших в терактах редко разглашаются в медиа и прессе – ну, если сами друзья и родственники не напишут, конечно же. Некоторые родственники пишут, а некоторые – нет. Вы думали, почему именно? Откуда взялся закон о неразглашении имен жертв терактов?
– Я думала, это из-за беззащитности мертвых. Вообще, это всегда был мой главный страх – умереть в теракте или еще какой-нибудь – как вы сказали? – групповой смертью. Еще до того, как началось копирование. Я даже самолетами летать боялась. Меня все спрашивали: мол, статистически в автомобиле погибнуть вероятность в миллионы раз больше, почему ты этого не боишься, а самолета боишься? А я боялась, потому что в самолете куча народу! Как же мы все перейдем одновременно? И мне казалось, что такая смерть ужаснее всего из-за ее открытости, публичности: падает самолет, и про несчастных жертв тут же все пишут в медиа, рассказывают их истории жизни, выжимают слезу, вывешивают фото растерзанного желтого чемоданчика на испаханной железом жженой земле. Это было несправедливо. Я так обрадовалась, когда это запретили! Потому что, если ад и существует – наверное, он выглядит именно так: когда о тебе говорят в контексте твоей нелепой, жуткой смерти вместе с необъятной толпой случайных людей. А тебя во всем этом нет! Вообще нигде нет! После такого если и перерождаешься – хотя я знаю, что никто не перерождается! – наверняка камнем или консервной банкой, правда же?
– Страх коллективной смерти есть у многих; якобы поэтому и приняли закон о защите прайвеси жертвы. Но на деле они – вы заметили, что я говорю «они», а не «мы» – не заботились о людях или дубликатах, а просто беспокоились о том, чтобы никто не вздумал проверять, кто конкретно погиб в теракте и существуют ли эти люди. Умерло семь человек, и всё тут. Кто эти люди – информация запрещенная. И найти ее, чтобы проверить, – невозможно.
– А кто-то разве пытается эту информацию найти? – удивилась я.
– Именно! У вас даже не было желания ее искать – вы обратили внимание? Почему вам не было интересно, кто же еще, кроме вас, погиб в теракте? Полное отсутствие любопытства к обстоятельствам собственной смерти – вы думали, откуда оно?
Действительно, сильного любопытства во мне не было – я разве что поискала в социальных сетях те самые видео: хлопок, дым, размытые разлетающиеся тела, сколько я таких видео уже посмотрела прежде, ничего интересного. Но сколько бы я их ни смотрела при жизни, это не мешало мне продолжать бояться погибнуть в теракте – даже при условии защиты прайвеси жертвы мне было не по себе от мысли, что я окажусь в закрытых криминальных сводках с чужими именами незнакомых, но равноценно несчастных людей. Траншея, самовывоз, поезд в Освенцим. Не знаю, откуда во мне эта информация, почему в меня это все попало, как в почтовый ящик, который пьяный почтальон перепутал с чем-то, что вообще не ящик. Не хочу, не хочу, не хочу.
И тем не менее это правда – как только я узнала, что погибла в теракте, у меня моментально исчезли и интерес, и страх.
– Короче, потом, после условного теракта в прессе всюду пишут: теракт, погибло столько-то человек. Все вокруг привыкли к терактам, ваши близкие и знакомые конфиденциально оповещаются. Ну, вы знаете, как это происходит: организуются похороны и прочее. А за сорок дней, которые проходят до активации дубликата, проводится расследование истинных обстоятельств вашей смерти – в данном случае, как вы сами говорите, убийства.
Как именно выяснилось, что меня убил именно муж, Лина не знала. Может быть, он сам признался? Или стал жертвой хватких молодых ребят из отдела расследования конфиденциальных преступлений? У Лины, как и у А., был доступ только к тому документу про нож – я не очень-то хотела его перечитывать, учитывая, что в прошлый раз смогла осилить список моих кровавых кораблей лишь до захлебывающейся середины. Судя по всему, он был арестован почти сразу же после моей смерти. Выходит, даже на похороны не явился.
А если бы явился? Как бы он себя вел на похоронах – плакал ли, кидался ли мне на исколотую шею? Была ли у меня вообще шея или меня решили хоронить в разобранном виде, учитывая теракт? (И если так, то как именно меня разбирали? Может быть, мое тело взорвали уже после смерти, чтобы было правдоподобно?) Никто из близких и друзей, к которым у меня был доступ, этого не рассказывал, все как воды в рот набрали. Набрали в рот крови из этих шейных дыр и продолжали молчать, чтобы ничего предательски не стекало с подбородка. Подписка о неразглашении? Куда делся муж? Что делают с теми, кто кого-то убил? Его арестовали? Его расстреляли?
– Нет, – покачала головой Лина, – просто увезли, я думаю. И держат там – не знаю где – до сих пор. И явно под другим предлогом увезли, по какому-то другому делу. Сфабрикованному.
– А если бы его поймали на месте преступления и приговорили к полному стиранию, деактивации, как террориста?
– Тогда вы оба бы, скажем так, погибли в теракте. Ну, может, не сразу. Второй бы условно лежал в больнице какое-то время, в реанимации, пока разбирались, допрашивали. А потом объявили бы родным: не уберегли, не получилось. Но это мои предположения. Я не думаю, что за такое стирают. Другое что-то делают.
– Слушайте, – испугалась я. – А вы уверены, что муж не будет меня пытаться убить и после смерти? Хотя это маловероятно, да?
– По каким-то причинам здесь никто никого не может убить, – ответила Лина. – Человек не верит, что смертен. В нашей памяти нет информации о том, что происходит, когда нас бьют ножом пять – сколько? – десять – тридцать? (хватит, знаками показываю я, не напоминайте) – хорошо, тридцать раз. Нам кажется, что мы чудесным образом выживем, справимся, все наладится, этого не может происходить, это неправда. Вот оно и не происходит. Это, если хотите, память тела. Хотя, возможно, те, кто на самом деле умирал, помнят, что бывает от многочисленных ударов ножом, – но это не доказано. Тут столько всего еще не доказано!
Бедный А.! Получается, есть отличный способ проверить, настоящий ли он мертвый – просто ударить его ножом! Теоретически, наверное, он даже может умереть от этого. С ума сойти!
– Смотрите, – объяснила Лина. – Вам нужно знать только одно. Если человека забирают за преступление, связанное с насилием в отношении другого человека, его родственникам запрещено об этом упоминать публично. Вся статистика человеческих преступлений – кроме терактов – строго защищена, конфиденциальна и недоступна. Разглашение – тоже преступление. Все очень серьезно. За перепиской следят. Слушают, о чем говорят дома и в гостях. Идет слежка по ключевым словам и даже самым неожиданным эвфемизмам. Нет никакого способа обмануть эту систему и незаметно сообщить соседу о том, что вашего отца забрали за то, что он совершил что-то жуткое.
– А за что забрали моего мужа, какой у них был предлог? Бионаркотики в виде разумных бактерий? Экономические преступления? Порно с эмбрионами?
– У нас где-то были официальные данные, – сказала Лина. – Но если бы вы не спросили, я бы вам их не предоставила. Такие правила.
– Давайте, говорите, – разозлилась я. – Мне этот сеанс что-то прекращает нравиться. Почему вы не сказали мне сразу?
– Потому что у вас не было запроса! – разозлилась Лина. – Понимаете, у нас все работает не так, как в реальном мире!
– Говорите!
– Терапия, – бесстрастным голосом сказала Лина, как будто и не было никогда этой чертовой кушетки. – Официальная информация такая: как только он узнал о вашей гибели, он в тот же день пошел к подпольному терапевту, чтобы попробовать справиться с болью от вашей потери. Но, согласно легенде, он даже не успел испытать все радости терапии – это была контрольная терапия. Когда полицейский представляется терапевтом и потом ловит человека тепленького прямо на – да, кушетке. Такое часто, кстати, практикуется, мы получили доступ к куче таких дел. Полицейские, которые участвуют в контрольной терапии, проходят полное обучение: гештальт, экзистенциальная терапия, арт-терапия даже – четыре года учатся, всё как в прошлом, полноценное образование, практика, экзамены. Часто даже бывает так, что человек полностью проходит через терапию таким образом – у полицейского-терапевта проходит, да – и уже потом, когда терапия работает, оказывается успешной, его забирают и судят. Есть вероятность, что настоящих подпольных терапевтов вообще уже не осталось и что все судебные процессы по этим вопросам – результаты исключительно сфабрикованных, контрольных терапевтических сессий.
И тут я поняла, что больше не могу это выносить: я почувствовала, что у меня сейчас взорвется голова. При этом я отчетливо осознавала, что в общепринятом смысле головы у меня нет.
– Извините, – сказала Лина. – Вы сами пришли. У вас был запрос. Вас никто не тянул за руку.
Тут я поняла, что хочу взять Лину за руку. Я спросила, могу ли я это сделать. Лина подумала пару секунд и согласилась. Я немного подержала ее за сухую теплую руку, это было как во сне – могу ли я сравнивать сейчас что угодно со сном, который мне формально недоступен?
– Спасибо, – сказала я. – Если бы у меня была с собой какая-нибудь вещь, я бы вам ее отдала просто так. Но у меня только кольцо. Я не могу.
Лина смущенно отвела взгляд от своих полочек с вещами (я начала понимать, откуда у нее столько вещей – нет, она не коллекционер).
– Не называй меня на «вы», хорошо? – неожиданно мягко сказала Лина. – А еще подумай о том, как ты переведешь эту фразу, если захочешь донести свою историю – если ты решишь ее записать, а ты точно решишь, я уже поняла, – до англоязычного читателя.
– Как еще я могу тебя отблагодарить?
– Участие в конференции. И полный подробный рассказ про собаку. С полной передачей нам всех прав, в том числе на экранизацию. Идет?
– Идет.
– Тогда ты должна подписать договор.
Я подписала договор красивой перьевой ручкой, наполненной кровью кого-то из нас – вот уж не знаю почему. Ручка была немного похожа на шприц. Мне нужно было успокоиться.
– Договор, подписанный после смерти, имеет силу даже после смерти, – холодно сказала Лина.
– Шутите? В смысле, шутишь?
– Конечно, – улыбнулась она. – Заходи еще, в общем. Тебя уже не будут проверять на входе: радужку отсканировали, пальцы тоже, все данные у нас есть. Только не пытайся найти А.
Возможно, она снова шутила. Я не знаю.
Я вышла из здания и пошла домой пешком. Наверное, все серьезные разговоры один на один с прежде незнакомыми дубликатами после слияния контекстов происходили именно так – у меня было слишком мало опыта, чтобы сравнить (с А. мы все-таки общались и сближались постепенно, мягко сдвигая наши контексты: ходили в бары, гуляли по улочкам, заходили в бестиарий посмотреть на единорогов и покормить черных дикобразов соляной ватой). Или же дело в другом – но у меня не было никакого способа это осмыслить. Слишком много информации, сказала я себе, слишком много информации – помнишь ли ты, что обычный живой человек не в силах вынести такого сокрушающего количества информации?
Моя спина гудела, как коса, заплетенная мамой и памятью из старинных телеграфных проводов; я почувствовала, как вверх по туго натянутому стальному жгуту поднимается что-то, похожее на электрическую икоту в форме шара, и медленно, с тягучим искрящим шлепком отделяется от моего третьего позвонка.
Я обернулась и увидела шаровую молнию.
– Привет, молния, – сказала я. – Тебя не существует, ты это знаешь?
6. Шкатулка с письмами
Сейчас я точно обязана рассказать про шкатулку с письмами – тем более что, раз уж я направляю это письмо (если это по-прежнему письмо в той новой, вечно недостижимой для тебя реальности, где каждый из нас – письмо тем, кому он все еще разрешен) в пару поколений назад, речь в каком-то смысле про твою дочь – о том, что с ней происходило, пока тебя не было рядом, а меня не было вообще. Сейчас тебя нет вообще, а меня нет рядом – не думаю, что ты подозревала подобный теплообмен местами в пространстве-времени возможным, но в любом случае какая-то часть этого письма, даже если это не письмо, обязательно дойдет.
Вещей в моем новом доме не так уж и много. Я решила считать этот дом новым, чтобы не было путаницы, – то, как я помню свой старый дом, полностью определило облик нового, но нет ни одного способа запомнить новый дом так, чтобы он вытеснил облик старого. Поэтому эта наслаивающаяся сама на себя память запускает некий трудно различимый процесс ветшания.
Процесс ветшания выглядит так: вот я прихожу домой в один из тихих, обычных, предгрозовых сентябрьских дней, вешаю свой любимый карбоново-черный плащ «Альфа» на чугунную литую вешалку на двери (я помню, что она всегда там была), захожу на кухню, ставлю на плиту жирноватый бело-сиреневый чайничек с россыпью нежного фиолетового цветения поверх грязной белой эмали (я помню, что всегда так делала), открываю лэптоп (модель лэптопа, кстати, может быть любой – я по-разному его помню; так во сне мы часто оказываемся с различными, порой непригодными в реальной жизни цифровыми устройствами из прошлого – снятся ли вам видеомагнитофоны и аудиокассеты, которыми вы переписывались с теми, кто был скорей изобретен и сконструирован вашим пятнадцатилетием, нежели ворвался в него в разгар рейв-вечеринки в чужой школьной столовой?), включаю какую-нибудь старую музыку, которая вертится в голове (ту, которая не вертится, включить невозможно), беру с полки коробку с шоколадками «Снисхождение» (потому что это мои любимые шоколадки) и пишу маме: ну как ты, как прошел день?
Мама, которая уже приноровилась жить без меня, рассказывает в простом будничном режиме: нормально все, нормально, лень, мигрень, ходила на горячую йогу, приготовила яблочный штрудель на рисовом тесте; я отвечаю ей скорбной горячей гарью на рисовом тексте, процарапывая лезвием сердца или памяти о нем эту полупрозрачную цифровую бумагу небытия – хотелось бы мне попробовать этот штрудель! Выцарапать его на пульсирующей невозможности мясного горячего сердцебиения.
Ничего не выйдет: пока я жила, мама такие не готовила. Или готовила, но тщательно от меня скрывала – быть может, она готовила для себя, или для Э., или даже для отца, периодически до сих пор заходящего к ним с Э. в гости; в любом случае доступа к новой сенсорной, запаховой, пищевой информации у меня нет. Все, что мне остается, – это текст и немного любви.
Знала бы, что умру так рано, – носилась бы повсюду как собака (почему я снова вспомнила собаку?), хаотично вбирая все возможные сенсорные впечатления. Объездила бы весь мир, попробовала бы все штрудели Вселенной, пролистала бы все книги, к которым захочу вернуться в состоянии небытия.
Я отхлебываю чай – это обычная бело-кремовая чашечка с автоподогревом из «Икеи». Иногда бывает черная чашечка с эмблемой колледжа Бард и надписью «Место, чтобы думать». Теперь весь мир – если это мир – место, чтобы думать. Больше ничего делать в нем мы не можем.
Вещей, как я уже говорила, у меня было немного, и все – субъективные. Вещи, которые ранее присутствовали в моей жизни и о которых я помню. Они существуют только в моем присутствии, когда я направляю на них рассеянный луч фонового, бокового внимания. Если бы кто-то ворвался ко мне в квартиру в мое отсутствие, он бы увидел здесь лишь тени, паутинки вещей – какие-то крупнее, какие-то слабее: контуры, абрисы, вещевые объемы, услужливо наполняемые чужой, пришлой памятью, как пустые голодные холщовые мешки. Наверняка он смог бы самостоятельно подогреть чай (возможно, чайник был бы почти неразличимого цвета либо спонтанный мой гость увидел бы на его месте некий свой чайник из персонального чайного опыта, весь обожженный вспоминанием, только-только из печи памяти), даже выпить его из чашечки с эмблемой колледжа Бард – моя память о колледже настолько прочная и местами травматичная, что чашечка не потеряет для постороннего гостя ни щербинки, ни царапинки, он даже может, не разобравшись, принять ее за объективную вещь (возможно, объективные вещи так и возникают, но мы еще не до конца в этом разобрались, поэтому я не буду забегать вперед, раз уж забежала назад) и похитить, – но беда в том, что, как только я вернусь домой, чашечка все равно будет на месте со всеми ее щербинками. Похитил – значит, сделал копию. Ничего нельзя ни у кого украсть, все остается на своих местах, потому что место всего – мы сами.
Моей единственной объективной вещью до какого-то момента было кольцо, которое подарил А., – в искривленной, текучей медной оплавленной оправе, с таким же расплывшимся буро-бирюзовым метеоритным камнем. Я отдавала себе отчет в том, что подарок вряд ли был связан с тем, что я любовь всей его – жизни? смерти? послежизни? как мы с тобой договоримся насчет терминологии и договоримся ли вообще? – все это было всего лишь гарантией того, что я в каком-то смысле (после эпизода с собаками я продолжаю настаивать, что во всех смыслах) настоящий, существовавший в реальности человек. Но иногда, рассудила я, любовь всей жизни как зафиксированное сознанием событие – это и есть верификация гарантии того, что тебе вдруг попался настоящий, существующий в реальности человек (даже если реальность, в которой он существует, тебе недоступна – как мне сейчас).
Больше вещей у меня не было. Как вообще стать обладателем вещи – это вопрос. Вещь можно купить на аукционе, но только в обмен на другие вещи. Все это чем-то напоминает мне типичную эмигрантскую бюрократию, о которой я наслушалась от мамы: чтобы получить паспорт, нужно принести свидетельство о прописке! Чтобы выдали прописку, нужно показать паспорт! Чтобы выдали разрешение на работу, нужен номер социального страхования! Чтобы получить номер социального страхования, вначале надо показать разрешение на работу! Кредит не дают без кредитной истории, но кредитную историю не начать без кредита. Приблизительно похожим образом, через непереносимую тошнотворную бюрократическую петлю с курицей и яйцом, вероятно, происходил феномен Обладания первой вещью.
Мы с А., как я уже говорила, часто ходили на аукционы просто поразвлечься – так иногда люди (что здесь я имею в виду под «людьми»? имею ли я в виду живых людей? почему у нас до сих пор терминология расшатана, как вечный молочный зуб?) ходят в кинотеатр, казино или на премьеру мюзикла (наши мюзиклы вечны, как молочные зубы, – вечно шатаются в серых кожистых лунках, но никогда не выпадут как вид искусства окончательно – зубная фея может оставить эту монетку себе). Он ничего не покупал, хотя я знала, что у него есть множество вещей. Не все из них он мне показывал, и я с этим мирилась, предполагая, что у нас впереди целая вечность. В целом аукцион – действительно отличное развлечение. Я обязательно расскажу об этом подробнее потом, когда у меня будет свободная минутка.
Свободная от вечности минутка – ты правильно меня подловила.
И вот тут возникает необъяснимая история со шкатулкой, о которой я должна рассказать.
Это связано с мамой.
Первое время после смерти мне было страшно общаться с ней – я боялась, что мама будет плакать, задавать бессмысленные риторические вопросы, как оно обычно бывает с мамами. Я подозревала, что это напоминает те мои звонки из летнего лагеря, куда мама отправила меня тринадцатилетнюю, когда они с отцом разводились: слезы в две стороны, отчаяние, одиночество. К тому же мама еще давно отказалась копироваться. Многие люди отказывались копироваться по религиозным соображениям (предупреждая твои тревожные переспрашивания: нет, ты не ошиблась, терапию действительно запретили, а религию – нет), но у мамы была какая-то своя причина. Возможно, немножко буддистская – но все равно не религиозная: я не уверена, что буддизм – это религия (скорее, одна из разновидностей невроза, как успели заметить некоторые психотерапевты до того, как их вычеркнули). Мама была – и остается! – фаталист и считает, что весь ее жизненный опыт и память прекрасны прежде всего тем, что они необъяснимы, восхитительно конечны, преходящи и прекращаемы в одно мгновение целиком и навсегда. Ей казалось, что, даже если помнить о ней будут лишь близкие – это честнее и правильнее, чем помнящая саму себя копия. Мысль о том, что где-то на внешнем носителе возникнет ее дубликат, обладающий сознанием – или считающий, что им обладает, – сводила маму с ума и условно преобразовывала ее жизненный опыт в необязательный, недрагоценный, лишенный уникальности.
Еще она считала, что копирование снижает ценность общения при жизни.
– Вдруг я захочу у тебя спросить что-нибудь важное, а тебя нет! – умоляла я. – Скажем, фамильный рецепт тех вареников с черникой!
– Ты можешь узнать этот рецепт прямо сейчас, – сурово отвечала мама. – И много чего другого. Ты просто спроси. А если бы я сделала копию, ты бы вообще потеряла ко мне интерес и не задавала бы вопросов – зачем, думала бы ты, это все можно приберечь на потом, когда несчастная одинокая копия мертвой матери будет жаждать общения! Нет уж. Жизнь дается человеку один раз, и я тебе ее уже дала, причем твою собственную. А свою я тебе не дам, извини.
Когда меня активировали, мне было страшно писать маме – именно из-за этого ее отношения к копированию. Я боялась потерять ее уже после своей смерти. Отправляя маме запрос на коммуникацию, я понимала: это все в каком-то смысле ненадолго и обязательно закончится, и после того как все закончится, я буду ужасно одинока, потому что мама не присоединится ко мне ни за что. Я попробовала уговорить маму скопироваться перед смертью и активировать копию исключительно в интернете для мертвых – для меня одной. Такие опции были доступны после слияния контекстов – в этом брезжила своеобразная гуманность по отношению к дубликатам и их переживанию одиночества после смерти близких в реальном мире. Не то чтобы дубликаты, скажем честно, сидели и поджидали, когда все их близкие наконец-то поумирают (мама, кстати, это тут же предположила: ага, весело сказала она, постучав ложечкой по охристо-кремовой шапочке яйца всмятку, я скопируюсь, и ты будешь сидеть такая, ждать, когда уже я к тебе приду, а вот фиг), но эта опция – даже как возможность – немного утешала.
– Это негуманно! – ныла я. – Ты обижаешь мертвого ребенка!
– Мой ребенок в могиле, – философски отвечала мама. – Я его уже ничем не обижу. А ты – его точная копия, которая ничем от него не отличается.
– Это еще более негуманно! – плакала я.
– Абсолютно ничем, – кивала мама. – И манипулируешь точно так же.
Я боялась, что плакать будет она, а в результате сама вечно сидела у компьютера зареванная, и чашечка колледжа Бард покрывалась все новыми щербинками, мазками боли, печатями памяти.
При жизни я не особо думала о гуманности как категории, которая периодически всплывает во время общения мертвых с родственниками. Как-то мы сидели в кафе с моей ближайшей подругой С., которая, волнуясь, рассказывала, как активировали копию ее тетки, умершей от осложнений после прошлой волны кошачьего гриппа (это не связано с котами, просто каждой волне гриппа давалось имя какого-то животного, культурная традиция – так же как ураганы называют женскими именами). Копирование тогда только-только начали, тетка была богатая, но одинокая – и ситуация вышла дурацкая: по ней никто особо не скучал, и выходило, что тетка скопировала себя только ради того, чтобы ее копии не было тоскливо. Какой алогичный абсурд, удивлялась С., я даже не могу в голове это уложить: умирая, она хотела, чтобы ее полная копия после ее смерти не чувствовала себя одиноко, – но можно же было просто не делать копию, вот и не было бы никому одиноко!
– Видимо, это тщеславие, – предположила я. – Но такое, тщательно скрытое тщеславие. Что-то вроде эгоизма. Скопируюсь-ка я на всякий пожарный! Как там мир без меня! Вдруг я ему еще пригожусь!
– Она работала начальником банка, чем она там ему пригодится! – возмущалась С.
Тетка доставала ее тем, что просила доступ, но при ее жизни они с С. практически не общались – так, кивали друг другу на семейных сборищах, да как-то на дядином дне рождения тетка выдала С. упаковку желудочных таблеток, потому что селедка под шубой, кажется, была испорчена, это оказалась своего рода шуба смерти и распада, что С. испытала на себе незамедлительно, запершись в теткином туалете на немыслимые сорок минут и поставив прочих гостей в ситуацию хаоса и необходимости что-то объяснять соседям – она не хотела думать что.
Что она мне хочет сказать, хмурилась С., вспомнить ту историю или, может, рассказать какую-нибудь гадость про моих родителей? Зачем ей доступ?
Я пыталась объяснить С., что тетка, верно, ужасно одинока после смерти. Тогда еще не было слияния контекстов, и тетка наверняка очутилась в жутком постороннем мире, где все, что она могла делать, – это читать новости и ленты социальных сетей да слать постоянно отклоняемые запросы на коммуникацию тем, кого внесла в свой, без сомнения, гигантский список.
Ну нет, терпеливо цедила С., помешивая жестяной соломинкой в коктейле, там некому быть одиноким, ты что, не понимаешь, это просто цифровая копия тетки, она вообще не осознает, что она не тетка. Тетка, продолжала С., в гробу лежала спокойненько, я видела ее своими глазами, и цвета она была такого, как сползшие чулки! Я еще хотела ей поправить чулок на руке, который сполз – хотя я подумала, откуда на руке чулок, – а оказалось, что это не чулок, а сама тетка и есть уже, точнее, ее рука. Точнее, пустой сосуд. Откуда там, где чувства? Всё.
Мы смеялись. Все это правда было смешно!
– А если я умру, – умирая от смеха, спрашивала я, – ты тоже будешь так рассуждать?
– Ой, ну перестань, – шипела С. – Мы же с тобой много общаемся, я тебе столько всего рассказываю, я про тебя все знаю, мы обсуждаем новости всякие постоянно. Мне будет не хватать общения с тобой. Это всё для того и придумали, чтобы, если нам не хватает человека после смерти, мы могли с ним общаться. Но тетки-то мне хватало! В смысле – ее отсутствия.
Тетку мы не жалели, хихикали над ней, однажды во время вечеринки С. вышла в туалет, а я пьяная схватила ее коммуникатор и активировала входящий запрос от тетки, потому что мне это показалось просто гомерически смешным. С. вначале чудовищно на меня кричала, даже разлила стакан с водой прямо на стол, хотя потом говорила, что хотела выплеснуть коктейль мне в лицо, но не осмелилась.
– Да я ей уже ответила! – кричала я, бегая вокруг стола (С. пыталась отхлестать меня полотенцем). – Успокойся! Я просто решила узнать, о чем она захочет с тобой поговорить!
Тетка захотела рассказать С. о ее, С., детстве. Там был какой-то важный сюжетообразующий, фундаментирующий биографию момент, как ей теперь казалось в ее одиноком послесмертии. По мнению тетки, которая, несмотря на два образования в области информационных банковских систем, одно время маниакально читала книжки по нейробиологии и нарушениям развития (боялась, что у нее родится ребенок с такими нарушениями, – в итоге никакой не родился вообще, отсюда и одиночество, дружно решили жестокие молодые мы), и вот, по ее мнению, родители С. пропустили в девочке ранний детский аутизм, и поэтому теперь у С. проблемы с отношениями (то, что она была не замужем в свои тогдашние тридцать три, тетка рассматривала как проблему с отношениями). С. даже поболтала с ней несколько дней, благодарила за такую внимательность, отмечала: да, и правда, в детстве она всерьез отвечала на риторические вопросы и часто не могла правильно расставить слова в предложениях, зато книжки на полочках всегда расставляла правильно – по цвету корешка, в формате инверсивной радуги. И действительно не смотрела в глаза тем, с кем общается, потому что не понимала, где на лице человека глаза и где там в лице конкретно сам человек. С. думала, что, если она признает свою преодоленную (но не до конца) детскую аутичность, тетка отстанет, но она не отстала. Выяснилось, что тетке было интересно общаться именно с ней, а не со своими немногочисленными друзьями и родителями С.: с теми было скучно, она и при жизни-то успела с ними наобщаться, как она смущенно призналась терпеливо выслушивающей ее С., а вот с ней как-то не довелось, и теперь наверстывает.
– Я вот думаю, плохо все-таки, что у меня детей не было, – признавалась тетка. – Сейчас мне кажется, что ты мне как ребенок. Я же много сидела с тобой маленькой, когда тебе месяца три было, – мама твоя работала тогда, а я была студенткой. Я взяла в библиотеке кучу книжек по психологии младенцев – с психологией тогда все отлично было – и сидела, читала часами. Иногда даже забывала тебя покормить, если честно, так зачитывалась.
– Она хочет, чтобы я ей вообще всю свою жизнь рассказала! – продолжала С. – Какого хера я буду рассказывать свою жизнь какому-то сраному роботу! Я ей и при жизни-то не рассказывала ничего, тетка и тетка, на Рождество придешь, подарки подаришь, баночку соли для ванны с прованскими травами – все, отработала! А теперь какой-то программе, какой-то разбухшей коллекции информации на каком-то сервере – которая свято уверена, что она тетка и есть, – я должна рассказывать такие, блин, вещи, которые я даже живой, теплой, генетически верной мне тетке не рассказала бы ни за что! Да какое тетке! Я бы и тебе многое из того, о чем она меня спрашивает, не рассказала бы!
На С. даже насели ее родители: тете одиноко, она жалуется, ну что тебе стоит.
Она не человек, парировала С., ей только кажется, что ей одиноко, потому что при жизни она думала, что одиночество – это так.
Милая моя рыжеволосая ведьма С., я бы теперь тебя просто задушила.
(Стоит ли говорить, что после того, как я умерла, я наотрез отказывалась писать С., почему-то желая отомстить за бедную тетку, которую я тут же разыскала в свои персональные первые одинокие недели и, сияя от самодовольства, пересказала ей всю жизнь прелестницы С. в самых грязных подробностях – тетка, кстати, оказалась милейшей старушкой, мы с ней почти подружились.)
Да, С. постучалась ко мне первой – но я не спешила отзываться. После смерти иначе относишься ко времени – никакой поспешности. Или у тебя просто нет префронтальной коры мозга, чтобы совершать импульсивные необдуманные поступки.
Это вопрос любви, милая моя С. Когда любишь человека, даже в виде генетически несоразмерного самому себе кластера на чужеродном сервере черт знает где, он для тебя по-прежнему тот самый, живой и теплый.
С. меня все-таки любила, мстительно подумала я в прошедшем времени. Буду теперь с ее теткой чаи гонять. Такая эволюция любви – дышит, где хочет.
А вот с мамой я списалась сразу после того, как умерла и обнаружила себя в интернете для мертвых. Списалась я одновременно с обеими, хотя меня волновала только биологическая – в этой истории вторая все-таки осталась за кадром. Маме вначале было тяжеловато, по ее словам (она не сразу призналась, первое время была со мной подчеркнуто цинична), но потом как-то успокоилась.
– Закончилась моя роль биоматери, и теперь я тебе нейромать, пока сама не умру, – триумфально сообщила мне она. – И тогда я стану тебе никто. Потому что мы все друг другу на самом деле никто.
На мои вопросы о том, стало ли ей легче из-за возможности со мной общаться и созваниваться, она отвечала уклончиво.
– Пережить смерть ребенка можно, – рассуждала она. – Но копирование в этом не помогает и даже не дает надежду. Оно дает просто какое-то утоление в смысле того, что скучаешь, конечно. Смотришь: вот же она, всё как раньше! И это как-то влияет на боль, да. Но не помогает ране затянуться быстрее, затягивается она от другого. В общем, это хорошее болеутоляющее, но плохое ранозаживляющее. Поэтому я философски на все смотрю: ну, вот моя дочь, полностью идентична сама себе, классно.
– В смысле – идентична? Это я! Это я и есть!
– У меня нет вопросов к тебе о том, ты это или не ты. Но я сама в связи с этим всем под вопросом, понимаешь?
Я пошла в мать, это очевидно. Разговаривая, мы как будто переливали из одной черной воронки в другую бездонную пустоту непознаваемости.
Про мужа она сразу отказалась говорить – он ей никогда не нравился (вот вопрос: почему? теперь-то, наверное, ясно, почему!), поэтому ее не удивило, что он не хочет со мной общаться.
– Мама, я и так живу как в гетто! – кричала я. – Сходи к нему да выясни все уже! Почему он мне ничего не пишет? Даже ты пишешь, хотя ты против копирования – а он-то за! Мы с ним семь лет регулярно копируемся!
– А вот помнишь, как вы расставались когда-то? – нравоучительно сказала мама. – Когда дочке вашей пять лет было и он сказал, что хочет побыть один, но ничего такого, у него никого нет. Ты меня тоже тогда измучила: ой, почему он не пишет и не звонит! Не хочет! И тогда не хотел, и сейчас не хочет!
– Он хоть переживал? Ты его видела на похоронах?
– Давай мы про что-нибудь другое поговорим, – неизменно отвечала мама.
Мамина уклончивость меня будто укачивала – меня тошнило, я плакала. Другая мама пробегала мимо с какими-то кофейными подносами, погодными прогнозами, присаживалась рядом и рассказывала о том, как у нее на работе, в университете, недавно был случай – один сотрудник с ума сошел, явился с водяным пистолетом (водяной пистолет! тут мне следовало бы насторожиться!) и начал всех расстреливать из воды, водяными пулями, сразу же, конечно, автоматическая защита включилась, пока разобрались, охранники примчались, смертельно ранили его – все, не спасли, стреляли на поражение. Родственники потом судились, пытались отвоевать хотя бы право на копирование, но им сказали: с ума сошел, это психоз, когда человек расстреливает всех сотрудников из водяного пистолета, а сумасшедших мы не копируем, нельзя. И вот носятся по судам и доказывают, что копия трехлетней давности более-менее в порядке и что тогда еще не было психоза, но проверить нельзя, поэтому другая мама проходит в качестве свидетеля со стороны родственников, ей нужно подтвердить, что этот сотрудник был абсолютно нормальный три года назад, а он не был, он голоса слышал: признался ей как-то, но попросил никому не говорить. И вот надо вроде бы сдержать слово и никому не говорить – и тогда есть шанс, что его активируют, и хорошо бы, чтобы активировали, – они были приятелями; да и родные очень травмированы. А с другой стороны, за такое вранье могут тоже под суд – если по вине другой мамы активируют копию психически больного человека. Но, может быть, эта копия себя будет прилично вести, спрашивала у меня другая мама, есть у вас там те, кто голоса слышит, ты не знаешь?
– А что ему говорили голоса? – спросила я.
– Они переводили, – сказала другая мама. – Что еще они могли говорить, мы же все преподаем теорию перевода. Переводили ему всё на языки, которые он не знал и знать не хотел. Герменеглоссия, это так называется.
Сама она мне, кстати, никогда не звонила – но часто подходила, когда я говорила с мамой, размахивала руками, присаживалась и рассказывала, в основном – о деталях этого происшествия: процесс длился, суд катил фоном, как дребезжащий старенький троллейбус, мама виновато (или мне казалось, что виновато) улыбалась.
Почему-то мне было больно – именно в те моменты, когда она подсаживалась к маме и начинала, жестикулируя, увивать недосягаемое пространство паутинными траекториями водяных выстрелов. Мне явно и отчетливо становилось понятно: я не могу туда попасть – и никогда не смогу.
В итоге я постоянно плакала первое время, а мама меня утешала.
– Так, давай мы это прекратим. У меня вообще ребенок погиб, и ничего, – злилась она. – И я не плачу, не сижу перед тобой в этом развинченном состоянии! А ты разводишь тут. Слушай, если ты будешь на моих глазах реветь, я тоже начну плакать, а если я начну – ты знаешь. Ты знаешь, что будет. Живые позавидуют мертвым.
(На этой фразе ледяная струйка из водяного пистолета попадает мне в глаз.)
Предуведомление к шкатулке выходит затянутым – как будто я боюсь подойти к самому главному, двигаясь к нему микроскопическими шагами ахиллесовой черепахи бесконечного приближения. Все началось, когда я познакомилась с А. – я отлично помню этот день, 17 августа – и уведомила об этом маму. Мама одобрила А.: муж ей все равно никогда не нравился – как назло, она помнила о нем только плохое или же я рассказывала о нем только плохое, а хорошее – никогда.
Потом я рассказала маме и про ту историю с А., и о том, что до меня он встречался с той, которую помнят (в разговорах с мамой я не употребляла слово «нейрозомби», чтобы не напугать ее). Маму это все равно напугало, еще прочнее убедив: копироваться она ни за что не будет. В целом она заинтересовалась теми, кого помнят как явлением – про них не так много писали, они по умолчанию были темной и малоизученной частью субкультуры дубликатов, но история про утонувшую липкую Русалочку с мягкими мясными мухами вместо глаз (я не жалела эпитетов – мое воображение, мой последний и единственный самурайский меч, разрубающий любого рода беспамятное липкое мясо в зияющую, как провал, котлетную рябь, всегда со мной) ее потрясла на каком-то ином уровне. Циферблат. Перекись. Унхаймлих.
Гештальт, я забыла слово. Или то, что я забыла, – не гештальт, или это запрещенное слово теперь. (Можно ли что-либо запретить мертвым, если они и так неразрешенное меньшинство?)
Мама повторила в который раз: ни за что не буду копироваться, как ни проси.
Оказалось, что у всех нас есть персональные незабываемые утопленники, тянущиеся вдоль узкого звенящего русла нашей памяти, как нитевидные полурастворенные Офелии в тягучих илистых платьях.
Мама никогда не рассказывала мне об этом – и решила только сейчас. Это случилось задолго до ее переезда – еще в той, другой стране, на языке которой я не могу вспомнить ни слова, но если слышу хоть одно слово на нем, тут же вспоминаю о его существовании: слова, языка, места.
Эта история тоже связана с копией, дублированием и утоплениями. Получилось так, что у мамы в каком-то смысле есть ее собственная копия, но сконструированная иным образом, аналоговым и, без сомнения, намного более справедливым и честным.
Его звали Павлик, он был маминой первой любовью. Они жили в соседних дворах на улице Почтовой (здесь геотег, зарубка, флажок на призрачных очертаниях фундамента – самого дома не осталось) и первое время встречались тайком, потому что бабушка, мамина мама (здесь у меня случается предательская ошибка переадресации, расслаивание сияющего луча ясности – знала ли ты о происходящем?) была против такого сокрушительно раннего взаимного чувства: ее собственная первая и окончательная любовь не была счастливой, с мужем пришлось развестись – алкоголизм, домашнее насилие, привычный и поэтому скучный сценарий. Помнишь ли ты, как уже в глубокой старости – хотя что мы знаем о глубине? – ты сказала мне: «Любовь – есть. Но ее не встретишь». Невозможность встречи с человеком, будто бы спрятанным внутри этого шаткого, как циферблат, и непереводимого, как унхаймлих, автоматона-полуживотного, бессмысленно повторяющего один и тот же старательно забытый, вытертый и выдранный, как иногда сдираешь ластиком вместе с бумагой, вопрос и стучащего кулаком в гулкую гранитную стену спальни (мы внутри мавзолея, заточены в собственном увековеченном бессилии), наверняка и означала что-то о любви: внутри него были и любовь, и память о той встрече, которая стала будто бы напоминанием и обещанием настоящей, истинной встречи, так никогда и не случившейся (рано умер, цирроз, рак легких, жидкостные накопления).
Маме было пятнадцать, Павлику – почти шестнадцать, он учился на класс старше, провожал ее со школы домой. Кидал камушки в окно (первый этаж), чтобы она тихонько вылезла, пока ее собственная мама (как еще мне тебя называть?) в соседней комнате пристрачивала нижние юбки к тяжелым шерстяным платьям небытия. Под чугунный ритмичный стрекот было несложно чуть приоткрыть окно и выскользнуть из него, как будто передать саму себя, словно книгу в теплом кожаном переплете, из одних спокойных внимательных рук в другие. Это была уже открытая книга, но никем ни разу не читанная, – мама и Павлик открывали каждую главу и каждую страницу если не синхронно, то одновременно (совпадая если не текстом, то его значением или переводом), держались за руки и собирались пожениться, когда вырастут, и провести друг с другом свои отважные маленькие жизни. Эти жизни оказались такими маленькими, что они их действительно провели друг с другом целиком, пока все не закончилось резко и молниеносно, как будто у троллейбуса с треском отпали громоздкие усы, медленно-медленно, как во сне, опускаясь на асфальт.
Павлик утонул. Он хорошо плавал. Никто толком не понимал, как это случилось: утонул он в мелкой, легкой речке Березине, петляющей через городок, в котором росла мама, и задерживающейся на разливистых, пустотных пляжах с мелководными рясочными лужами цвета перестоявшей чайной заварки. Когда-то в Березине утонула отступающая наполеоновская армия – но это было давно. С тех пор в речке уже ничего никак не могло утонуть, особенно семнадцатилетний мальчик.
После этого Павлик больше никогда не возникал в маминой жизни и не влиял на нее (что было бы сложно – хотя, скажем честно, целиком возможно, ведь такие истории часто влияют на всю нашу биографию), хотя она всегда о нем помнила – и когда выходила замуж, и когда уезжала, и когда разводилась, и когда просто жила в промежутках между этими жуткими событиями. Сейчас она тоже о нем помнила. Она не была уверена, что Павлик, которого она помнит, – тот самый человек, которым он являлся на самом деле; но кроме нее помнить Павлика было некому: он был единственным ребенком в семье. Теперь ей казалось, что все, что в ней осталось от той истории, – это ее аномальная, паническая боязнь воды. Мама боялась воды настолько, что даже пила воду крайне осторожно, всегда подозревая, что вода на своем пути из вещного сосуда в человеческий вот-вот оступится и нанесет – удар, ущерб, травму.
Около десяти лет назад маме написала какая-то женщина, вопросительно-утвердительно, как на Страшном суде (мама все запомнила именно так), назвав ее имя и полузабытую девичью фамилию (после развода мама так и осталась с фамилией отца, чтобы не менять документы).
– Это же были вы? – (Она снова назвала ее имя и девичью фамилию.)
Вопрос звучал странно, как будто можно быть в прошлом кем-то иным, – но мама действительно была этим человеком. И действительно являлась кем-то иным – это была именно такая ситуация.
Женщина объяснилась: недавно она купила квартиру в старом доме в городе, где выросла мама. Квартира принадлежала государству – в ней в последние лет двадцать жила древняя, совсем ветхая старушечка, которой было девяносто с чем-то. Вековая старушечка даже не то чтобы умерла – скорее, истончилась, как паутинка, по пути в вечность превратив квартирку в чистый стерильный храмик (некоторые бабушки маниакально накапливают вещи, некоторые же, напротив, переходят на ту сторону поэтапно, вдумчиво избавляясь от материального, оставляя лишь несколько самых важных предметов, выдраивая их до нездешнего, платоновского блеска чистой звенящей идеи). Тумбочки с кружевными накрахмаленными салфеточками, пара теперь уже винтажных кресел, покрытых хрусткими лоскутными одеялами; новая хозяйка квартиры решила не выбрасывать мебель, но бумаги, безделушки, большую часть посуды и одежду сложила в большие черные пакеты для мусора, чтобы вынести на помойку.
Шкатулку она тоже думала выбросить – выглядела она не то чтобы презентабельно, простая деревянная шкатулка-сундучок на замке, такие обычно покупали растерянные похмельные командировочные в поездках в маленькие скучные областные города: якобы местные мастера сделали, инкрустировав соломкой, – сирень, пионы, летящий аист, ненатуральная слепящая синь. Заглянула внутрь: там была увесистая пачка бумажных писем.
Женщина села читать эти письма; когда она закончила, то поняла, что уже три часа ночи. Эти письма какая-то пятнадцатилетняя девочка писала, судя по всему, сыну старушки, своему мальчику. Девочка уехала учиться в гимназию искусств в маленький скучный областной город и приезжала домой, в не менее скучный родной городок, только на выходные – чтобы видеться с этим самым сыном. Все это можно было понять из сбивчивых, счастливых понедельничных ее писем, полных обрывочных воспоминаний о выходных. Остальные дни недели были более размеренными, философскими и грустными; она старалась писать ему каждый день, но, конечно, некоторые дни пропускала. Старушка хранила письма больше сорока лет – судя по датам, идеальным круглым почерком начертанным на каждом. Постепенно переезжая в небытие, она избавилась почти от всех материальных носителей памяти – даже фотографий в квартире не было, – но письма она хранила и наверняка перечитывала.
Родственников у нее не было: как сказали соседи, сын, которому каждый день писала эта пятнадцатилетняя девочка, давно умер. Старушка также хранила младенческие распашонки этого сына, первую пеленочку и первые ботиночки – все это лежало в плотном пакете рядом со шкатулкой. Распашонки и пеленочка мигом отправились в мусорный бак к прочим вещам, но с письмами ситуация была другая.