Кысь. Зверотур. Рассказы Толстая Татьяна
– Так вот, – бормотал тесть. – Никому тиранить не дозволено! Ишь моду взяли: тиранить!
Бенедикт что-то вдруг устал. В висках заломило. А потому что нагибался с непривычки. Сел на тубарет отдышаться. На столе книг куча понаразложена. Ну, всё. Все теперь его. Осторожно открыл одну.
- Весь трепет жизни, всех веков и рас,
- Живет в тебе. Всегда. Теперь. Сейчас.
- Стихи. Захлопнул, другую листанул.
- Кому назначен темный жребий,
- Над тем не властен хоровод.
- Он, как звезда, утонет в небе,
- И новая звезда взойдет.
Тоже стихи. Господи! Боже святый. Сколько еще всего не читано! Третью открыл:
- Каким ты хочешь быть Востоком:
- Востоком Ксеркса иль Христа?
Четвертую:
Все ли спокойно в народе?
– Нет. Император убит.
Кто-то о новой свободе
На площадях говорит.
Чего-то все про одно. Видно, тиран себе подборочку готовил. Открыл пятую, из которой портрет-то попортимши об Федора Кузьмича, слава ему:
- На всех стихиях человек —
- Тиран, предатель или узник.
Тесть вырвал книгу у Бенедикта, бросил.
– Занимаешься чепухой! Сейчас о государстве думать нужно!
– А, о государстве?.. А чего?
– Чего! Мы с тобой государственный переворот сделали, а он: чего. Порядок наводить нужно.
Бенедикт оглянул палату: верно, все перевернуто, тубареты кверху днищем, столы сдвинуты, книжки валяются как ни попадя, с полок попадамши, пока они за Набольшим Мурзой, долгих лет ему жизни, бегали. Пыль оседает.
– Дак чего? Холопов прислать – и приберут.
– Вот то-то ты и есть шеболда! Духовный, духовный порядок нужен! А ты о земном печешься! Указ надо писать. Когда государственный переворот делают, всегда указ пишут. Ну-к, бересту чистенькую мне подыщи. Тута должна быть.
Бенедикт порыскал по столу, подвигал книжки. Вот свиток почти чистенький. Видать, Федор Кузьмич, слава ему, только писать начал.
УКАЗ
Вот как я есть Федор Кузьмич Каблуков, слава мне, Набольший Мурза, долгих лет мне жизни, Секлетарь и Академик и Герой и Мореплаватель и Плотник, и как я есть в непрестанной об людях заботе, приказываю.
Тута у меня минутка свободная выдалась, а то цельный день без продыху.
Вот чего еще придумал для народного бла...
А дальше только черта да клякса: тут мы его, знать, и спугнули.
– Так. Ну-ка, давай, чего тут?.. Это все позачеркни. Пиши, у тебя почерк лучше: Указ Первый.
УКАЗ ПЕРВЫЙ
1. Начальник теперь буду я.
2. Титло мое будет Генеральный Санитар.
3. Жить буду в Красном Тереме с удвоенной охраной.
4. На сто аршин не подходи, кто подойдет – сразу крюком без разговоров.
Кудеяров
Подскриптум:
Город будет впредь и во веки веков зваться Кудеяр-Кудеярычск. Выучить накрепко.
Кудеяров
Бенедикт записал.
– Так. Покажи, что вышло. «Кудеяров» надо крупнее и с завитком. Зачеркни. Перепиши давай, чтоб фамилия большими буквами, эдак с ноготь. После «в» давай крути так кругалями вправо-влево, вроде как петлей. Во. Ага.
Тесть подышал на бересту, чтоб подсохло; полюбовался.
– Так. Чего бы нам еще?.. Пиши: Указ Второй.
– Кудеяр Кудеярыч! Вы укажите, чтоб праздников больше.
– Эка! Подход у тебя какой негосударственный! – осерчал тесть. – Указ подписан? Подписан! Вступил в силу? Вступил! Вот и зови меня: Генеральный Санитар. Обращайся как положено. А то позволяешь себе.
– А добавка? Заклинание-то?
– А, добавка... Добавка... А давай так: «жизнь, здоровье, сила». Генеральный Санитар, жизнь, здоровье, сила. Впиши там. Так... Тебе тоже надо... Хочешь быть Зам-по-обороне?
– Я хочу Генеральный Зам-по-обороне.
– Это что, уже подсиживать?! – закричал тесть. – Подсиживать, да?!
– Да при чем тут? Вот вечно вы, прям как я не знаю кто! Ничего не подсиживать, а просто красиво: Генеральный!
– А еще б не красиво! А только двум сразу нельзя! Генеральный всегда только один! А ты, хочешь – будь Зам-по-обороне и морским делам.
– По морским и окиянским.
– Да хоть каким. Давай дальше. Указ Второй.
– Праздников, праздников побольше.
– Вот опять негосударственный подход! Перво-наперво гражданские свободы, а не праздники.
– Почему? Какая разница?
– Потому! Потому что так всегда революцию делают: спервоначала тирана свергнут, потом обозначают, кто теперь всему начальник, а потом гражданские свободы.
Сели писать, шурша берестой. За окном начало светать. За дверями послышался шорох, переговоры шепотом, возня. Постучали.
– Ну, кто лезет? Чего надо?!
Ввалился холоп с поклоном.
– Там это... делегация представителей, спрашивают: ну как?
– Каких представителей?
– Каких представителей? – крикнул холоп, оборотясь в сени.
– Народных! – крикнули глухо из сеней. Вроде Лев Львович крикнул. Вот не успели тирана ссадить, как уже ходоки досаждают. Прослышали, стало быть. Ну, люди! Ну ни минуты покоя!
– Народных каких-то.
– Скажи: революция состоялась благополучно, тиран низложен, работаем над указом о гражданских свободах, не мешать, разойтись по домам.
– Про ксероксы не забудьте! – крикнули из сеней.
– Он мне еще указывать будет! Кто освободитель? Я! Гнать его в шею, – рассердился тесть. – Дверь закрой и не пускай никого. Мы тут, понимаешь, судьбоносные бумаги составляем, а он под руку суется. Давай, Зам. Пиши: Указ Второй.
– Написал.
– Так... Свободы... Тут у меня записано... памятка... не разберу. У тебя глаза помоложе, прочти-ка.
– Э-э-э... Почерк какой корявый... Кто писал-то?
– Кто-кто, я и писал. Из книги списывал. Консультировался, все чтоб по науке. Читай давай.
– Э-э-э... свобода слева... или снова... не разберу...
– Пропусти, дальше давай.
– Свобода... вроде собраний?
– Покажи-ка. Вроде так... Ну да. Значит, чтоб когда соберутся, чтоб свободно было. А то набьется дюжина в одну горницу, накурят, потом голова болит, и работники с них плохие. Пиши: больше троих не собираться.
– А ежели праздник?
– Все равно.
– А ежели в семье шесть человек? Семь?
Тесть плюнул.
– Что ты мне диалехтику тут разводишь? Пущай тогда бумагу подают, пеню уплатят, получают разрешение. Пиши!
Бенедикт записал: «больше троих ни боже мой не собираться».
– Дальше: свобода печати.
– Это к чему бы?
– А должно, чтоб старопечатные книги читали.
Тесть подумал.
– Можно. Хрен с ними. Теперича без разницы. Пущай читают.
Бенедикт записал: «старопечатные книги читать дозволяется». Подумал и приписал: «но в меру». Так и Федор Кузьмич, слава ему, всегда указывал. Еще подумал. Нет, все-таки как же получается: это каждый бери да читай? Свободно доставай из загашника, раскладывай на столе, а там, может, пролито чего али напачкано? Когда книгу читать запрещено, так каждый свою бережет, чистой тряпицей оборачивает, дыхнуть боится. А когда дозволено читать, так небось и корешок перегибать будут, а то листы вырывать! Кидаться книгами вздумают. Нет! Нельзя людям доверять. Да чего там: отобрать их, и все дела. Прочесать городок, слобода за слободой, дом за домом, перетряхнуть все, книжки изъять, на семь засовов запереть. Неча!
Вдруг почувствовал: понимаю государственный подход!!! Сам, без указа, – понимаю!!! Ура! Вот что значит в Красном Тереме сидеть! Бенедикт расправил плечи, засмеялся, высунул кончик языка и аккуратненько перед «дозволяется» приписал «не».
– Так... Свобода вероиспо... испо... исповедания.
Тесть зевнул.
– Да чего-то надоело. Хватит свобод.
– Тут еще немного.
– Хватит. Хорошенького понемножку. К обороне переходим. Пиши: Указ Третий.
Провозились с обороной до полудня. От тещи присылали спросить, когда они домой-то пожалуют: обед простыл. Велено было блинов да пирожков подать в Красный Терем, квасу бочку, свечей. Бенедикт, как Зам-по-обороне и морским и окиянским делам, увлекся: интересно. Порешили обнести городок забором в три ряда, чтобы от чеченцев сподручнее было обороняться. Поверху забора на двадцати четырех углах возвести будки, и в те будки дозор поставить, чтоб днем и ночью в обе стороны зорко наблюдали. На четырех сторонах ворота поставить тесовые. Ежели кому в поля пройтить надо – репу садить али снопы вязать, – получить в конторе пропуск. С утра по пропуску выйдешь, вечером – назад. Холопы в пропуске дырку провертят, али, как тесть выразил, проконпастируют, и имечко впишут: пропущен, дескать, такой-то, десятину сдал. А еще, мелькнуло у Бенедикта, этот забор – против кыси оборона. А построить его высоким-превысоким, и не пройдет она. А внутри забора ходи куда хочешь и свободой наслаждайся. Покой и воля. И пушкин тоже так сочинил.
Да! Потом еще оборонить пушкина от народа, чтоб белье на него не вешали. Каменные цепи выдолбить и с четырех сторон вкруг него на столбах расположить. Сверху, над головкой, – козырек, чтоб птицы-блядуницы не гадили. И холопов по углам расставить, дозор ночной и дозор дневной, особо. В список дорожных повинностей добавить: прополка народной тропы. Зимой чтоб тропку расчищали, летом можно цветками колокольчиками обсадить. Укроп запретить в государстве, чтоб духу его не было.
Еще посидел, еще подумал, рассердился: пушкин – это ж наше все! А Бенедикт, тем более, Зам по морским и окиянским. Вот что надо сделать: выдолбить ладью большую, да с палками, да с перекрестьями, вроде корабля. У речки поставить. И пушкина наверх вторнуть, на самую на верхотуру. С книгой в руке. Чтобы выше александрийского столпа, и с запасом.
Пущай стоит там крепко и надежно, ногами в цепях, головой в облаках, личиком к югу, к бескрайним степям, к дальним синим морям.
– Пушкина моего я люблю просто до невозможностев, – вздохнул Бенедикт.
– Больше меня? – нахмурился тесть. – Смотри у меня! Пиши: Указ Двадцать Восьмой. «О мерах противопожарной безопасности».
Фита
– Папа жалуются, что ты от него отсаживаешься, за столом-то. Обижаешь папу-то...
– Пахнет от него, вот и отсаживаюсь.
– Пахнет! Ишь! Чем же это тебе пахнет!
– Покойником пахнет.
– Но дак а чем же? Не тульпаном же ему пахнуть?
– А мне противно.
– Но дак и что? Это по работе!
– А я не хочу. Пусть не пахнет.
– Скажите какой нежный.
Бенедикт отвечал рассеянно, привычно, не подымая глаз, – он сидел за просторным столом в светлой палате Красного Терема. На потолке – помнил и не глядя – роспись кудрявая, цветы да листья. Которые ржавью наведены – те вроде коричневые, которые тертыми ракушками – зелененькие, ну а синим камнем если – так те аж синие. Лепота! Свет широко входит в зарешеченные окна, на дворе лето, травы да цветы, и на потолке всегда лето. Бенедикт ел сладкие жамки и читал журнал «Коневодство». Спокойно читал, с удовольствием: журналов этих цельный коридор, на весь век хватит. Вот почитает из журнала, а потом «Одиссею» немножко, потом Ямамото какое, или «Переписку из двух углов», или стихи, или «Уход за кожаной обувью», а то Сартра – чего захочет, то и почитает, все тут, все при нем. На веки веков, аминь.
Делами государственными заниматься совершенно не хотелось: скукотища. Дали голубчикам свободы, дали им Указы – чего еще народу нужно? Даже Инструкции дали, уж чего больше? Работай не хочу.
Оборону укрепить – укрепили: заборы, частоколы, тыны – все как могли подправили, залатали, дырья позатыкали тряпками, ветошью, у кого что. Враг не пройдет, разве что через Екиманское болото, дак на то оно и болото, чтоб не пройти. Кто ж в своем уме через болото сунется?
Кохинорскую слободу сначала думали от города особым забором отгородить, чтоб они к нам не совались, но потом еще раз подумали и постановили: не-а, ни пяди земли не отдадим.
Неделю заседали, решали вопрос: ежели вступим в вооруженный конфликт с иноземным государством да и победим, – а есть ли оно где, про то неведомо, – какой ясак брать с побежденных голубчиков: каждодневный, али понедельный, али, может, ежеквартальный?
Високосный год, ясное дело, отменили на веки вечные.
Особо указали, чтобы чародеям, ворожеям, зелейникам, обаянникам, кудесникам, сновидцам, звездочетам, ведунам, лихим бабам и тем, кто чакры открывает-закрывает, – ни-ни, ни боженька мой, ни в коем разе не заниматься волхвованием в частном порядке. Всем колдунам, а особо облакопрогонникам, считаться государевыми людьми и всегда спать в одежде в ожидании срочного вызова.
Титло тестю длинное, парадное разработали: в казенных бумагах велено стало называть его: Кудеяр-паша, Генеральный Санитар и Народный Любимец, жизнь, здоровье, сила, Теофраст Бомбаст Парацельс-и-Мария-и-Санчес-и-Хименес Вольфганг Амадей Авиценна Хеопс фон Гугенгейм.
Тетеря захотел называться Петрович-сан, Министр Транспорта и Нефтедобывающей и Нефтеперерабатывающей Промышленности. А что это значит, а это значит, что он воду пинзин с-под земли велел ведрами да ушатами всю повычерпать да в подвал перетаскать. А вода красивая, ничего не скажешь, поверху словно радугой отливает. Но на вкус поганая, да и запах не очень. И над всей тягловой силой, над всеми перерожденцами он Главный.
А Оленька с Февронией никак называться не захотели, а только нарядов себе навертели, чтобы каждый раз в новом платье на публичные казни ездить: на колесование, али усекновение языка, али еще что.
Скушно.
– ...Дак папа обижаются, говорят, ты морду воротишь. Бенедикт! Ты морду-то не вороти!
– Пошла вон. Я читаю.
Бенедикт подождал, пока вся Оленька, целиком, без остатка, выйдет в широкие двери. Сбила с мысли, сволочь.
– Я смотрю, ты от меня морду воротишь, – сказал тесть.
– Глупости.
– А ведь мы друзья навек. Клятва дадена.
– М-м.
– Куда ты, туда и я. От книги-то оторвись!
– Ну что, что?
Семья сидела за столом, ела канареек-гриль и смотрела на Бенедикта с неудовольствием – все, даже Петрович-сан. Дети, Пузырь и Конкордия, ползали под столом, скребли пол когтями.
– Перестановки я задумал во властных структурах, мил-человек.
– Да на здоровьичко.
– Двигатель внутреннего сгорания мы тут с Петровичем задумали спроворить. Пинзин есть, искру я глазами буду, остальное – в рабочем порядке.
– Бог в помощь. Я тут при чем?
– Консолидация нужна небольшая, – ввинтился Петрович-сан.
– У меня нету.
– Эть!.. Подмога, подмога нужна!
– Главного Истопника извести желаю, – сказал тесть.
Бенедикт подумал, что ослышался, заложил книгу пальцем, вытянул шею.
– Куда извести?
– Куда, куда – казнить! Уши-то протри! – вспылил тесть. – Совсем зачитался, в бумажках зарылся, государство забросил, а еще Зам! Казнить его желаю, как вредный пожароопасный элемент! В согласии с Государственным Указом, вступившим в силу еще эвон когда! И экономике от него урон: народ распустился, печи даром зажигают, никто огневой налог не платит!
– Нам теперь с бензином открытого огня держать никак нельзя, – подтвердил Тетеря, – это я как Министр Нефтедобывающей и Нефтеперерабатывающей заявляю. Мы ж теперь страна ОПЕК. Нам про экспорт думать надо, а не хухры-мухры.
– Да еще он раскопки вредные делает, под государство подкапывается. Утром встанем, а страна и провалимши.
– И столбы ставит, мешая свободному проезду, это уж я как Министр Транспорта.
– Революция продолжается, тут и рассуждать нечего, – сердито сказал тесть. – За чистоту рядов надо постоять? – надо. Я ж медицинский работник, не забывай. Мы, медицинские работники, знаешь, какую клятву даем? Не вреди. А он вредит. Ну?! Так что давай по-быстрому съезди, свяжи его веревкой. К столбу там или куда примотай, только покрепше. Я бы людей послал, да он же хыхнет – и отобьется. А на тебя не хыхнет.
– Не позволю казнить Никиту Иваныча, что такое?!?! – закричал Бенедикт. – Старый друг... ватрушки пек, пушкина вместе долбили и... это... вообще!!!
Про хвост афишировать не стал.
– Позволю – не позволю, твово разрешенья никто не спрашивает! – закричал и тесть. – Ты Зам по морской и окиянской обороне, а энти дела сухопутные! Двигатель построим, по дорогам ездиить будем! Твое дело – его доставить, чтоб не убежал!
– А хрен вам в жопу заместо укропу!
– Ах так?! Космополит! – крикнул Тетеря, толкая стол.
– От косматого слышу! Чучело четвероногое!
– Ты как с Министром разговариваешь?! – тесть перегнулся и вырвал из Бенедиктовых рук книгу, шваркнул об пол, листы рассыпались.
– Блин!.. А вы, папа, вообще вонючка!
– Ах так?! А ну! – тесть рывком бросился через стол, роняя посуду, хватая Бенедикта цепкими, холодными руками за горло. – А ну, повтори! Повтори, говорю!!! Щас я тебя огнем-то...
И, натужив глаза, начал жечь Бенедикта желтым, холодноватым, царапающим пламенем.
– Кончайте безобразие! При детях! – прикрикнула теща.
– Контролируйте себя, папенька!
– Чего вы вообще?.. Вы вообще... вы... вы... вы – кысь, вот вы кто!!! – крикнул Бенедикт, сам пугаясь: вылетит слово и не поймаешь; испугался, но крикнул. – Кысь! Кысь!
– Я-то?.. Я?.. – засмеялся тесть и вдруг разжал пальцы и отступил. – Обозначка вышла... Кысь-то – ты.
– Я-а?!?!?!
– А кто же? Пушкин, что ли? Ты! Ты и есть... – Тесть смеялся, качал головой, разминал затекшие пальцы, погасил в глазах свет – только красноватые огни перебегали в круглых глазницах. – А ты в воду-то посмотрись... В воду-то... Хе-хе-хе... Самая ты кысь-то и есть... Бояться-то не надо... Не надо бояться... Свои все, свои...
Теща тоже засмеялась, Оленька захихикала, Терентий Петрович-сан осклабился. И детки бросили скрести пол, подняли плоские головки и взвизгнули.
– В воду посмотрись...
Он бросился вон из горницы; семья смеялась ему вслед.
Что говорят-то! Что сказали-то!.. Вот амбар, вот бочка с водой – заслонясь руками от света, всматривался в темную, пахнущую тиной воду. Нет, вранье! Ложь!!! Видать плохо, но видно же: голова же круглая, хоть волосья и поредевши; уши же на месте, борода, нос там, глаза. Нет, я человек! Человек я!.. Да! Хрен вам!..
Ополоснул морду водой: кожа горела, саднила там, где тесть жег ее лучами, и на ощупь стало шероховато, вроде как мелкие волдыри али сыпь. Вдруг подступила тошнота, как если б сыру поел. Отбежал к двери, вырвало на косяк. Желтым чем-то. Это от канареек, должно. Переел канареек. Фу-у, слабость.
...Пройтись надо, а? Продышаться. Сто лет пешком не ходил. Из городских ворот. Цыкнуть на стражу. Под горку. К реке. Через мосток – в лес и дальше, дальше, по колено, по пояс, по плечи в траве, туда, где цветы и мухи, и потаенная поляна, и медовый ветер, и белая Птица... Ага, жди...
...Брел, волочил лапти на отвыкших, квелых ногах и знал ясным, вдруг налетевшим знанием: зря. Нет ни поляны, ни Птицы. Вытоптана поляна, скошены тульпаны, а Паулин – что ж, Паулин давно поймана силками, давно провернута на каклеты. Сам и ел. Сам и спал на подушках снежного, кружевного пера.
Знал – а все же брел, брел, почти равнодушно, как перед смертью или сразу после смерти, когда все уже совершилось и ничего не поправишь, – брел мимо полей, засаженных синеватой репою, по оврагам с отвалами красной глины, через канавки и бочажки с червырями, тяжело всходил на холмы, оскальзываясь на разросшихся грибышах, – далеко было видно с холмов: поля, и снова поля с прополотой и непрополотой репой, и новые овраги, и темные перелески, где таится слеповран, и неправдоподобно далекие дубравы с огнецами, и еще поля, куда хватало глаза. Туго и тепло дуло ветром родины, серенькие облака мутили небосвод, а на горизонте синей стеной стояли облака темные, готовые расплакаться летними ливнями.
В зарослях ломких августовских хвощей нашел зеркальце темной воды, еще раз как следует обсмотрел свое отражение. Пощупал уши. Обычные. Глупости семья говорит. Глупости. Обхлопал щеки – на ладонях сукровица от полопавшихся волдырей. Ладони тоже обычные, шершавые; через всю ладонь с переходом на пальцы – широкая мозоль от крюка. Снял лапоть, проверил ногу: и нога обычная, сверху белая, понизу темноватая от грязи, так на то она и нога. Живот. Зад. Ни тебе хвоста, ни...
...Так. Минуточку. Хвост. Был же хвост. Был, блин, хвост. А у людей вроде не должно... Так что же?..
Опять стошнило, опять канарейками. Нет, я не кысь. Нет!!!
...Нет, ты кысь.
Нет!
...Вспомни-ка.
Нет! Не хочу! Так не бывает! Я сейчас пойду, я побегу домой, в кроватку, в налёжанное тепло, к книжечкам моим ненаглядным, к книжечкам, где дороги, кони, острова, разговоры, дети с санками, веранды с цветными стеклами, красавицы с чистыми волосами, птицы с чистыми глазами!..
...Ах, зачем, Бенедикт, ты с мово белого тела каклеты ел?
Я не хотел, нет, нет, нет, не хотел, меня окормили, я хотел только пищу духовную, – окормили, поймали, запутали, смотрели в спину! Это все она – нет ей покою... Подкралась сзади – и уши прижаты, и плачет, и морщит бледное лицо, и облизывает шею холодными губами, и шарит когтем, жилочку зацепить... Да, это она! Испортила меня, аа-а-а, испортила! Может, мне все только кажется, может, я лежу у себя в избе с лихорадкой, в матушкиной избе; может, матушка надо мной склонилась, трясет за плечо: проснись, проснись, ты кричал во сне, боже, да ты весь мокрый, проснись, сынок!
Я только книгу хотел – ничего больше, – только книгу, только слово, всегда только слово, – дайте мне его, нет его у меня! Вот, смотри, нет его у меня!.. Вот, смотри, голый, разутый стою перед тобой – ни в портянке не завалялось, ни под рубахой не таю! Не спрятал под мышкой! Не запуталось в бороде! Внутри – смотри, – и внутри нет его, – уж всего вывернуло наизнанку, нет там ничего! Кишки одни! Голодно мне! Мука мне!..
...Как же нет? А чем же говоришь, чем плачешь, какими словами боишься, какими кричишь во сне? Разве не бродят в тебе ночные крики, глуховатое вечернее бормоталово, свежий утренний взвизг? Вот же оно, слово, – не узнал? – вот же оно корячится в тебе, рвется вон! Это оно! Это твое! Так из дерева, из камня, из коряги силится, тщится наружу глухой, желудочный, нутряной мык и нык, – извивается обрубок языка, раздуты в муке вырванные ноздри. Так гуняво гундосят заколдованные, побитые, скрюченные, с белыми вареными глазами, запертые в чуланах, с вырванной жилой, с перекушенной хребтиной; так, верно, и пушкин твой корячился али кукушкин, – что в имени тебе моем? – пушкин-кукушкин, черным кудлатым идолом взметнувшийся на пригорке, навечно сплющенный заборами, по уши заросший укропом, пушкин-обрубок, безногий, шестипалый, прикусивший язык, носом уткнувшийся в грудь, – и головы не приподнять! – пушкин, рвущий с себя отравленную рубаху, веревки, цепи, кафтан, удавку, древесную тяжесть: пусти, пусти! Что, что в имени тебе моем? Зачем кружится ветр в овраге? чего, ну чего тебе надобно, старче? Что ты жадно глядишь на дорогу? Что тревожишь ты меня? скучно, Нина! Достать чернил и плакать! Отворите мне темницу! Иль мне в лоб шлагбаум влепит непроворный инвалид? Я здесь! Я невинен! Я с вами! Я с вами!
...Весь мокрый, с головы до раскисших лаптей, Бенедикт барабанил в двери Красного Терема, зная, что не впустят, нарочно не впустят, заперлись на засовы, знают, чем взять. Лило, как только в августе льет, бурным, пенящимся потоком, прочищающим дворы от мусора, от щепы, от очистков, – мутная пена крутит ошметки и выносит под ворота, на улочки, вон из слободы. Высоко вверху Оленька растворила окно, выкрикнула матерное, вышвырнула вразлет дюжину книг – на, почитай! – и захлопнула створки. Бенедикт грудью кинулся, спасая, подбирая, обтирая, – убить гадину, – но раскрылось другое окно, и Терентий Петрович, Министр Нефтеперерабатывающей, в свой черед сбросил белоснежные, с картинками и папиросной на них бумагою, редчайшие... не успел подхватить, сокровища чвакнулись в мусороворот, хлюпнули и поплыли, вертясь... А там уж и Кудеяр Кудеярыч сильными бросками с верхнего яруса один за другим посылал несравненные экземпляры на смерть; Бенедикт не стал дожидаться конца, конца не предвиделось; приплюснутые рыльца Пузыря и Конкордии уже свесились из окошек, в ручонках пачки журналов; теща маячила сзади, удерживая их за кушаки. Он понял. Понял. Это выбор. Ну-с, кого спасем из горящего дома? Он выбрал, сразу.
Ижица
Укроп весь выпололи семо и овамо, площадку расчистили граблями, подножие пушкина обложили хворостом и ржавью, подоткнули полешек и поверху прикрутили веревками Никиту Иваныча – к нашему всему, спиной к спине. Воздух после ливня очистился, и дышать было легко, то есть было бы легко, кабы не слезы.
Бенедикт стоял впереди толпы, сняв шапку; ветерок играл остатками его волос, сдувал влагу с глаз. Жалко было обоих – и Никиту Иваныча, и пушкина. Но старик, можно сказать, сам, добровольно вызвался. Почти совсем добровольно. Выказал понимание момента. Правда, и Бенедикт все разъяснил ему ясно и четко: надо. Надо, Никита Иваныч. Искусство гибнет со страшной силой. Вам, Никита Иваныч, вот, стало быть, и выпала честь принести жертву. Вы ж всегда хотели сохранить прошлое во всем его объеме? – ну вот и будьте умничкой и покажите всем пример, как это делается.
То есть, конечно, никто не заставляет, пожалуйста, можно не ходить. Но тогда вступает в силу Указ, потому как он подписан, а уж если Указ подписан, то не вступить он не может. И выйдет искусству абзац.
Неприятный был разговор. Неприятный. Пусть бы, конечно, Никита Иваныч и дальше жил себе, – сколько ему там отмерено? этого знать нельзя, – но жизнь требует выбора. Ты за искусство али против? – спрашивает жизнь, и се, настал час ответа. Такие пироги.
Проплакавшись давеча на холме, в хвощах, проговоривши сам с собою – а словно бы и другой кто присутствовал, но это только всегдашняя кажимость, – Бенедикт прояснился и укрепился духом. Али разумом. Спокойнее как-то стал на все смотреть – а это, пишут, есть признак зрелости. Раньше все хотел сам! сам! все сам! Чтобы выше александрийского столпа! Второй человек в государстве! Указы подписываю! Вот тебе и подписываю: Указы Указами, а в тени стола ли, кровати ли вырос незаметненько так Петрович-сан, мусорная гнида, вонючее животное; оглянуться не успели, а он уж все к рукам прибрал. Как случилось? почему? Раньше у Бенедикта с папой – тестем тож – тесная такая связь была, все вместе, и работа и отдых. Клятву давали. Теперь же и ключи все у Петровича-сан, и бляшки, и пинзин, и вот теперь искусство. И смотрит взглядом тухлым, и лыбится желтыми блестящими зубами, не как у людей; а зубами теми он гордится и говорит: «еще когда рыжуху вставил, до сих пор стоит».
И толкает, сука, на выбор. Вот и сейчас: Никита Иваныч соглашался гореть на столбе «Никитские ворота», но семья даже слушать не захотела. Пущай горит на пушкине. Ясен пень, это Терентия Петровича козни, али, по-научному, интриги. Это чтоб Бенедикт выбирал: хочешь сохранить искусство – прощайся с пушкиным. Либо – либо.
Но Бенедикт прояснился и укрепился и на все стал смотреть спокойнее, так что и этот выбор он сделал сразу, без оглядки: искусство дороже.
Только ведь слезам не прикажешь, текли сами.
Никита Иваныч стоял на дровах злой как пес, выкрикивал филиппики и поносил весь свет. Волновался, понятно. Народу собралось на казнь – гибель.
Есть и знакомые, только мало, – все сейчас в основном на лечении. Вон Лев Львович кривится, вон Полторак третьей ногой голубчиков расталкивает. Вон Иван Говядича друзья на закукорках принесли.
Оленька с Февронией под кружевными зонтиками, на летних телегах, нарядные, тучные, – оси под ними просевши, колеса на квадрат повело.
Кудеяр Кудеярыч самолично наторкал ржави под хворост, поправил полешки.
– Все – от винта!..
– При чем тут винт, – раздраженно крикнул Никита Иваныч, – винт вы еще не изобрели, блудодеи гребаные!.. А туда же! Невежество, самомнение, застой!
– Молчи, Прежний старик! – оборвал тесть. – Генеральный Санитар, жизнь, здоровье, сила, самолично, вот этими вот руками тебе споспешествует! А мог дома посидеть, в тепле! Спасибо бы нужно!
– Истопник Никита, знай свое дело, гори! – закричал невесть откуда взявшийся, постаревший ветеран Шакал Демьяныч слабым голосом.
– Вот что, Шакал, сто раз вам повторять, вы мне не тычьте, – топнул в полено Никита Иваныч. – И не указывайте!.. Мне четвертое столетие стукнуло! Хамство ваше у меня еще с Прежней Жизни вот где сидит! Извольте уважать человеческую личность!
– За что палят-то? – спрашивали в толпе.
– С русалкой жил.
Тесть дал рукой отмашку, навел глазами лучи и понатужился.
– Папа, папа, осторожнее, надорветесь, – волновалась Оленька.
Тесть скосил глаза к носу, свел лучи в одну точку, на ржавь, напружил шею. Задымилось немного, пошел белый едучий дым, но без огня: отсыревшие после дождя дрова не брались.
– Пинзинчику плеснуть, – заговорили в толпе, – пинзинчику надоть...
– БЕНзинчику, – закричал с верхотуры рассерженный Никита Иваныч, – сколько раз повторять, учить: БЕН, БЕН, БЕНзин!!! Олухи!
Бенедикт, утиравший глаза кулаком, дернулся, будто это его окликнули по имени.
– Да ведь все равно уже, Никита Иваныч... Какая разница...
