Необыкновенное обыкновенное чудо Вагнер Яна
– Прикинь, в магазин пошла – сметану просроченную подсунули. На компе буква «ц» стала западать – все прям один к одному. Ну а у тебя что?
– Ну так, – говорит, – суета как обычно.
Ирка врачом работает, трансплантологом.
Рассказывает, что только что из Сардинии прилетела. Неделю там была – устала как собака. В самолете поспать решила, а тут стюардесса по громкой связи спрашивает: «Есть ли на борту врач?»
Делать нечего, пошла в экономкласс смотреть, что случилось. А там… ужас! У женщины варикоз прорвался, кровища хлещет на весь салон, как из артерии. Пассажиры в шоке, стюардессы в ступоре.
– Ну я что? Перевязала, кровь остановила, а как приземлились – сдала ее врачам скорой, прямо к трапу подъехали. Потом на работу заехала, и вот к тебе.
А я на нее смотрю и даже водку проглотить не могу. У меня слезы в горле. Ирка не понимает, что со мной.
– Ирка, ты что, не понимаешь? Ты жизнь спасла человеку. Это же настоящее чудо.
А она кивает и отвечает:
– А знаешь, что в этом самое чудесное? Я ведь лететь не хотела. Славке сказала, что на симпозиум, а сама к Антонио на виллу закатилась. Так даже в море расслабиться не могла, меня совесть грызла – хорошо ли я поступаю, что мужу изменяю, может, надо было с ним дома остаться, на диване сидеть, пиво пить и «Игру престолов» смотреть? А видишь, оказалось – хорошо поступаю. Отлично даже. Только Славке не говори.
Да говорить не о чем. Миллион чудес вокруг! Успевай замечать.
Только вот, чтобы ребенок о них знал, мне почему-то не хочется.
Бегония
Наринэ Абгарян
Ничто не радовало Максима Георгиевича в предновогоднее утро: ни пенсия, которую повезло получить накануне за пять минут до закрытия банка, ни внезапно нормализовавшееся давление – пришлось аж три раза измерить на обеих руках (один раз сидя, дважды – лежа), чтобы убедиться, что тонометр не врет.
– Сто тридцать на восемьдесят, практически молодость, – хмуро констатировал он, убирая аппарат в ящичек тумбочки.
И даже бегонии, распустившейся пышным розовым цветом аккурат к морозам, не суждено было порадовать его.
– Нашла время! – проворчал Максим Георгиевич, переставляя ее на подоконник – поближе к скудному зимнему свету.
Завел он ее себе в мае, сразу после похорон жены. По пути с кладбища зачем-то заглянул в ларек на выходе из метро и попросил бегонию. Ехал потом семь остановок на автобусе, бережно прижимал к груди горшок с чахлым кустиком и утирал слезы насквозь промокшим носовым платком.
Анютка очень переживала, что он курит. Совестила и просила, чтобы бросил. Покупала журналы по здоровью и читала ему о вреде табака.
– Завтра брошу! – отмахивался он.
– Сколько раз ты мне это уже обещал?!
Максим Георгиевич делал виноватое лицо и, выждав некоторое время, сутулясь и кашляя в кулак, выходил на лестничную клетку, чтоб покурить в распахнутую форточку. Во дворе протекала обычная московская жизнь, соседи в квартире напротив по своему обыкновению ругались так, что слышно было через тяжелую металлическую дверь, по трубе мусоропровода с грохотом скатывался хлам. Максим Георгиевич чутко прислушивался и, если мусор падал внизу со стеклянным звоном, сокрушенно качал головой: «Что за люди, ведь сто раз просили стеклянное на помойку выносить!»
В апрельском номере «Лечебных писем» Анютка нашла статью, где обстоятельно расписывались полезные свойства бегонии.
– Тут говорится, что она очищает воздух, и потому строго рекомендуется заядлым курильщикам. Давай заведем. Чистый воздух – залог здоровья.
– Помрем хоть здоровыми, – хмыкнул Максим Георгиевич. Любовь супруги к народным рецептам казалась ему чем-то вроде причуды, и он часто подтрунивал над ней. Она не обижалась.
Бегонию он приобрел в память об Анютке, пускай будет, раз она этого так хотела. Бросать курить не собирался, смысл бросать, когда из близких остались только пожилая дворняжка Тузик, альбом с пожелтевшими семейными фотографиями и читаные-перечитаные книги, содержание которых помнишь наизусть. Ну и стопка журналов «Лечебные письма», которые рука не поднялась выкинуть.
Тузик после ухода хозяйки совсем сдал, лежал на своем коврике и молчал. Ел с большой неохотой, страдал обострением артрита. Максим Георгиевич варил каши на бульоне – себе и ему. Наложит две одинаковые порции, свою чуть подсолит, ест и нахваливает. Тузик какое-то время смотрел с жалостью, потом тоже принимался за кашу.
– Что поделаешь, – вел с ним разговор Максим Георгиевич, орудуя ложкой, – так велел ветеринар. Нужно, говорит, заинтересовать тебя едой. Вот стараюсь, как могу. Ты уж не обессудь, если что не так.
Тузик запивал кашу водой и отворачивался к стене. Тосковал по Анютке.
Максим Георгиевич приобрел хозяйственную сумку на колесиках и вывозил его во двор – подышать свежим воздухом и сходить до ветру. Сегодня пришлось в плед укутать – мороз на улице стоял сухой, хрусткий, аж дореволюционный – ни вдохнуть ни выдохнуть. Анютка бы сказала – сусально-серебряный. Она очень любила слово «сусальный». Лето у нее было сусально-золотое, зима – сусально-серебряная. Лето в этом году выдалось жарким, зима ударила морозами. «Вот только зря старались – некому теперь вас сусальными называть!» – думал Максим Георгиевич, помогая Тузику выбраться из-под пледа.
На обратной дороге заглянули в продуктовый – прикупить хлеба и куриных крыльев. Магазин переливался новогодними огоньками, в витрине стоял огромный Дед Мороз – дородный, краснощекий, – и приветственно махал прохожим красной варежкой. «И не подумаешь, что ненастоящий!» – проворчал Максим Георгиевич. Его сегодня действительно ничто не радовало, и даже веселый, словно из далекого детства, Дед Мороз навевал одно только уныние.
Он оставил сумку с Тузиком возле камер хранения, вопросительно глянул на охранника – тот покосился на собаку, но махнул рукой – не оставлять же на морозе. Максим Георгиевич коротко кивнул и прошел в зал. 31 декабря магазин работал до семи. До закрытия оставалось еще два часа, посетителей было очень мало – люди заблаговременно купили нужное и теперь, наверное, готовились к празднику. Анютка делала все обстоятельно: туго крахмалила кружевную скатерть, сворачивала из салфеток зайчиков со смешно торчащими ушками, зажигала обязательные красные свечи, заводила проигрыватель… Эх! У Максима Георгиевича защипало в носу. Он часто заморгал, отгоняя слезу, отругал себя за безвольность и решительно направился в отдел выпечки. Там он положил в тележку кирпичик дарницкого (надолго хватит), чуть поколебавшись, добавил еще коробочку курабье – к чаю. Осталось взять куриных крыльев и несколько пакетиков кошачьего корма – любимого лакомства Тузика. Путь лежал через молочный отдел. Вдоль морозильных ларей с мороженым, задумчиво распевая себе под нос песенку про елочку, ходил приставным шагом пятилетний мальчик в голубом комбинезоне. Иногда, прервав пение, он прижимался носом к прозрачной дверце и декламировал по слогам: «Плом-бир сли-воч-ный в мо-лоч-ном шо-ко-ла-де». И добавлял с восторженным шепотом: «Вау!»
– Где мама? – спросил Максим Георгиевич.
Мальчик не обернулся.
– Там, – махнул он в сторону отдела фруктов-овощей и продолжил чтение: – «Са-хар-ный ро-жок плом-бир с клюк-вой».
Максим Георгиевич сразу разглядел маму мальчика (она выбирала мандарины, принюхиваясь к плодоножкам), но на всякий случай решил уточнить. Он помахал рукой, привлекая к себе ее внимание:
– Это ваш ребенок?
– Мой! – кивнула она. И поспешно добавила: – Он совершенно безобидный.
– Не такой уж и безобидный! – сварливо прогундосил мальчик.
– Артем! – смутилась мама. У нее было очень располагающее к себе открытое лицо и ямочки на щеках.
– Сама же и называла меня горем луковым! – проворчал мальчик и обернулся.
Максим Георгиевич крякнул – щека у него была залеплена большим пластырем.
– Это я случайно с Севой подрался, – пояснил мальчик.
– Специально дерутся только дураки, – согласился Максим Георгиевич.
– Да?
– Зуб даю.
Мальчик округлил глаза.
– Зачем?
Максим Георгиевич, продолживший было свой путь, притормозил:
– Что зачем?
– Зачем зуб даешь?
– Ну… Это выражение такое. Наподобие клятвы. Можно сказать «клянусь», а можно – «зуб даю».
Мальчик почесал себе нос.
– Понятно.
– Я пошел? – спросил разрешения Максим Георгиевич.
– Иди.
Кассирша пробила чек неправильно – продублировала печенье.
– Исмаил, подойди, пожалуйста! – пропела она тонким голоском в переговорную трубку.
Максим Георгиевич удивленно вздернул брови – буквально минуту назад она спросила у него хорошо поставленным басом социальную карту москвича.
Исмаил оказался невысоким ослепительно лысым мужичком с мохнатыми бровями. Кассирша кокетливо улыбнулась ему и делано вздохнула – не знаю, что со мной сегодня происходит, постоянно перебиваю.
– Жить просто без меня не можешь, – хохотнул Исмаил.
– Не могу. Женишься на мне?
– А свою жену куда девать?
– Не знаю, не знаю, – последовал певуче-жеманный ответ.
Максим Георгиевич поспешно сложил в авоську продукты.
– Счастливого вам Нового года! – крикнула ему вдогонку кассирша.
Пришлось пожелать ей того же.
Фонарь за окном, наконец-то починенный к праздникам, освещал кусочек тротуара с припаркованной заснеженной машиной, на лобовом стекле которой кто-то вывел незатейливое «Люблю Любу».
– Ишь, – хмыкнул Максим Георгиевич, нацепив на кончик носа обе пары очков – для улицы и для чтения, и разглядывая надпись.
– Пиу-пиу-пиу! – взмыли в небо фейерверки и, взорвавшись разноцветными огнями, растворились в темноте.
Тузик завозился на своем коврике, вздохнул – он с детства не переносил шума и даже к старости, изрядно потерявши слух, нервно на него реагировал. Хотя сейчас скорее чувствовал его, чем слышал.
– Всю ночь будут взрывать. Придется потерпеть, – Максим Георгиевич с кряхтеньем нагнулся, погладил его по голове, почесал за ухом. Тузик с благодарностью лизнул ему ладонь, прикрыл глаза.
Анютка тоже не переносила шума. Она умела каким-то непостижимым образом убавлять вокруг себя звуки и приглушать тона – говорила всегда полушепотом, работала практически бесслышно. И мир как будто подлаживался под нее – деликатничал, притихал. Когда ее не стало, живая, наполненная заботой и нежностью тишина обернулась в бездушную и каменную. Только Анютка могла согреть ее своим ненавязчивым, тактичным присутствием.
Максим Георгиевич отчаянно тосковал по ней. Когда становилось совсем невмоготу, он выдергивал из стопки «Лечебных писем» журнал, раскрывал на последней странице и читал письма одиноких стариков, желающих найти себе вторую половинку. Никого он себе не искал, но чужими поисками удивительным образом утешался. Скупо комментировал письма, над некоторыми смеялся в голос, утирая слезу умиления.
– «Мне исполнилось всего 84 года». Всего 84, а?
– «Хотелось бы познакомиться с работящим дедушкой (без интима). Будем вместе ходить в лес по грибы, по ягоды и на речку купаться». Ишь, без интима ей. Где его в нашем возрасте возьмешь-то, интим этот?
– «Вдовец, 74 года. Был женат 5 раз. 4 раза неудачно, а пятый раз – со смертельным исходом». Кхех!
– «Ищу женщину не старше 50 лет. Приезжай, родная, если ты без судимости». А раз с судимостью, то ходи незамужней!
Максим Георгиевич захлопнул журнал, убрал на место. Достал из пачки сигарету, размял в пальцах.
– Покурить отпустишь?
Тузик не ответил.
– Я быстро.
Он накинул на плечи жакет (Анютка к семидесятилетию связала), завозился с замком, который раз упрекая себя за то, что забывает его смазать. Курил, ежась и постукивая ступней о ступню – холод в подъезде стоял нешуточный.
Дверь соседней квартиры приоткрылась, Максим Георгиевич нехотя обернулся, чтобы поздороваться.
Артем стоял в дверном проеме и смотрел на него правым глазом – левый был скрыт за косяком.
– А что это ты здесь делаешь? – спросил он.
Максим Георгиевич поспешно загасил сигарету.
– Живу. А что ты здесь делаешь?
– Ты снова открыл входную дверь? – послышалось откуда-то из глубины квартиры.
– Мам, смотри, кого я тут нашел! Того дедушку из магазина.
– Какого дедуш… – Мама Артема выглянула на лестничную клетку и обомлела.
– Я в квартире напротив живу, – пояснил Максим Георгиевич.
– Надо же, какое совпадение! А я – коллега ваших соседей. Они уехали на отдых в Таиланд, попросили за котом присмотреть. Вот мы с сыном и переехали.
– На целых десять дней! – вставил Артем.
– Рад, что мы будем соседями целых десять дней. Меня зовут Максим Георгиевич.
Она протянула руку:
– Я Маша.
Он пожал ее руку и неожиданно для себя спросил:
– Вам есть с кем Новый год встречать? Если нет – приходите ко мне. Вместе будет веселей.
Артем радостно подпрыгнул, но тут же деловито поинтересовался:
– А чем ты нас кормить будешь?
– Ничем, – растерялся Максим Георгиевич, – я, честно говоря, и не собирался отмечать. Но раз такое дело… – Он запнулся, не зная, как закончить предложение.
– Вы один живете? – спросила Маша.
– У меня Тузик. Дворняга. И бегония, которая с какой-то радости расцвела сегодня утром.
Маша улыбнулась широко и открыто. «Совсем девочка», – подумал Максим Георгиевич.
– А знаете что? Приходите-ка к нам с Тузиком и бегонией. У нас утка. И оливье. Правда, я туда вместо яблок репчатый лук добавляю, но это ведь ничего?
– Ничего, – согласился Максим Георгиевич.
– А еще у нас свекольный салат с грецкими орехами, сливками и чесноком. И торт, правда магазинный, но вкусный.
Артем дернул мать за рукав:
– Откуда знаешь, что вкусный? Ты же не пробовала его.
– Предчувствую, – коротко ответила Маша.
Максим Георгиевич кинул окурок в баночку, которая служила ему пепельницей, крепко закрутил крышку.
– Можно я спрошу? Почему вы нюхали мандарины?
Маша убрала руки за спину. Ответила, глядя чуть выше его плеча. Словно высматривала за спиной кого-то.
– У деда в Сухуми был большой мандариновый сад. Мне годика четыре было, но я до сих пор помню. Деда давно нет, и сада тоже нет. А я все нюхаю мандарины. Даже не знаю зачем. Может быть, ищу тот запах из детства. И не нахожу.
Артем слушал мать, затаив дыхание. Пластырь на щеке съехал набок, открыв обработанную йодом неглубокую царапину. Максим Георгиевич вздохнул, улыбнулся.
– Спасибо за приглашение. Придем обязательно.
Новогодняя ночь прошла за разговором. Артем спал на диване, уткнувшись лбом в теплую спинку кота, мигающие гирлянды раскрашивали комнатную темноту разноцветными огоньками. Тузик, не по возрасту бодрый, лежал в ногах Маши, положив голову на ее тапочку. Если она вставала, чтобы заварить новую порцию чая, он тут же выпускал тапочку и, резво цокая по паркетному полу когтями, сопровождал ее до плиты. Когда она усаживалась за стол, он тут же завладевал тапочкой.
– Ты, главное, не съешь ее, – шепнул Максим Георгиевич, подняв край скатерти. Тузик, моментально оскорбившись, глянул на него так, словно лапой у виска покрутил. «Ишь», – подумал Максим Георгиевич, но вслух ничего говорить не стал.
Маша рассказала ему обо всем: о родителях, похороненных в Калуге, о неудачном первом браке, о своем непростом решении уехать в Москву к любимому человеку, который вроде с тобой, а на самом деле – нет…
– Женат? – прямо спросил Максим Георгиевич.
– Женат. Пять лет обещает развестись.
– Зачем вам мужчина, который не умеет слова сдержать?
– Незачем. Потому я и согласилась пожить здесь. Нужно понять, как дальше быть.
Максим Георгиевич машинально размешал чай. Отпил, поморщился – переложил сахара.
– Свежего заварить? – поднялась Маша.
Тузик с готовностью высунулся из-под стола, чтобы сопроводить ее до плиты.
– Нет, спасибо.
За окном взрывались петарды, у соседей сверху громко играла музыка, на дне салатницы осталось немного оливье – Максим Георгиевич отломил кусочек хлеба, подобрал остатки салата, съел с нескрываемым удовольствием. Анютка натирала туда антоновку и добавляла только яичные желтки, заправляла оливковым маслом – берегла сердце. У Маши он был почти классический, только яблоки заменял репчатый лук, получилось острее и на удивление вкуснее.
– Я пятьдесят лет ел только то, что готовила Анютка. Думал, что ничего вкусного больше не попробую. А теперь вот! – признался Максим Георгиевич. И заплакал.
И, пока Маша бегала в его квартиру – за корвалолом, а проснувшийся Артем, с котом под мышкой (кот висел неудобно, ушастой башкой вниз, но попыток вырываться не делал), гладил его по плечу, он рассказывал, рассказывал, как они жили с Анюткой – душа в душу, пятьдесят с лишним лет, и как она собиралась купить бегонию, но не успела, легла и не проснулась, как жила, согревая собой все, что ее окружало, как однажды, сорок лет назад, она влюбилась в другого, призналась ему и попросила отпустить, но он не смог этого сделать, потому что любил так, что казалось – уйди она, и он прекратит дышать, и как он стоял перед ней на коленях, умолял не бросать его, и она осталась, и никогда, ни разу он не попрекнул ее случившимся, и она ни разу не попрекнула его тем, что не дал ей уйти, и как не случилось детей, хотя они о них мечтали и никогда не теряли надежды, и как он оплакивал Анютку, как перебирал ее платья в шифоньере, как нашел в коробке из-под обуви дневник, где она писала о своей любви к нему и о том, что ни минуты не сожалеет о том, что осталась с ним, и как сегодня расцвела бегония, а на заснеженном капоте машины кто-то вывел глупое «Люблю Любу» и заключил в кривенькое, но сердце, столько в мире любви, плакал Максим Георгиевич, впервые не стыдясь своих слез и не коря себя за мягкотелость, столько в мире любви, а у меня ее нет и никогда уже не будет!
Лег он почти под утро, усталый и опустошенный. Тузик свернулся в ногах и на каждый шорох настороженно приподнимался, спи, все хорошо, попросил Максим Георгиевич, и тот уснул наконец, положив тяжелую голову ему на ногу, и храпел во сне, и даже дергал лапой – наверное, гонялся за кем-то, а может быть, убегал от кого-то. Видишь, как все вышло, крепился-крепился и сорвался перед чужими людьми, нет пытки хуже, чем одиночество, теперь я это знаю наверняка, шептал Максим Георгиевич, ведя один из своих нескончаемых безответных диалогов, которые стали единственной возможностью его существования – казалось, прекрати он говорить с Анюткой, и жизнь в тот же миг закончится.
Разбудил их долгий звонок в дверь, Тузик сполз с кровати, поплелся, припадая на правую лапу, хэх, забыли вчера лекарством намазать, закручинился Максим Георгиевич, натягивая брюки, иду, уже иду, крикнул он, водружая на переносицу очки, шел, держась за стену, – ломило затылок, отпирал, привычно коря себя за то, что забыл смазать замок. За дверью обнаружились Маша, Артем, кот и бегония, которую он вчера забыл у них, у кота торчали глаза и уши, у Артемки на щеке был новый, красный пластырь вместо вчерашнего желтого, Маша прижимала к груди горшок с бегонией и большой термос, бегония расцвела пуще вчерашнего и даже, кажется, пахла, что в термосе? – спросил Максим Георгиевич, сторонясь, чтобы пропустить их в квартиру, куриный бульон, звонко отрапортовал Артем, будем вас лечить, добавила Маша, от чего? – спросил Максим Георгиевич, от всего, ответила Маша, показывайте, где тут у вас тарелки.
Бульон оказался действительно целебным, у Максима Георгиевича прошла голова, а Тузик прекратил прихрамывать, потом они с Артемом смазывали замок, то есть Максим Георгиевич смазывал, а Артем стоял рядом и ковырялся в носу, наблюдая свое отражение в большом старинном зеркале, а на замечание, что ковырять в носу некрасиво, согласился, что вообще-то некрасиво, но в этом зеркале красиво, потом Маша сходила за остатками вчерашнего торта, и они пили чай, Максим Георгиевич завел проигрыватель и учил их сворачивать из салфеток ушастых зайчиков, и, пока мать с сыном, одинаково склонив к левому плечу головы, возились с салфетками, он думал о том, что, если она решит расстаться с тем мужчиной, он позовет их жить к себе, почему нет, в квартире есть свободная комната, Артемка будет ему вместо внука, а Маша – вместо дочери, которой у них с Анюткой так и не случилось, нет ничего хуже одиночества, он знал это наверняка, и потому очень хотел, чтобы они не догадывались о том как можно дольше. Лучше бы, конечно, никогда.
На помощь
Юрий Каракур
Если отложить бабушку по оси абсцисс, а затем приподнять по оси ординат (ну не выше метра семидесяти), то получится одна маленькая чёрненькая точка. Удивительно, что Америка разглядела крохотную мою бабушку. Ведь есть же что-то большое: Миссисипи (не запутаться бы), Венеция, леса Амазонки, Тихий многоводный океан, и бабушка запросто могла бы затеряться, но – нет, Америка заметила её и послала к бабушке двух представительных женщин раннего пенсионного возраста. Женщины пришли морозным вечером и протяжно, задерживая палец на кнопке, звонили в дверь. Мы с бабушкой рассматривали их пуховиковые силуэты в замочную скважину и боялись открывать.
– Боря, я открою, – сказала бабушка ненастоящим голосом. Её научили, что, если кто-то незнакомый звонит в дверь, нужно громко притвориться, что ты не одна дома, а с мужчиной, тогда злоумышленник испугается и уйдёт. И когда кто-нибудь, особенно вечером, звонил в дверь, бабушка оказывалась замужем за каким-то Борисом. – Кто там?
– Зоя Михайловна, – сказал один пуховик сомневающимся голосом и тут же сообразил: – Это из ассоциации пенсионеров. Галина Сафроновна здесь проживает?
Мы открыли с опаской, но у женщин были обычные, в беретах, лица, а у той, что говорила, высокий благородный лоб, и мы перестали бояться. Зоя Михайловна по открытке зачитала, что Америка направила гуманитарную помощь в ассоциацию пенсионеров, а ассоциация распределила её бабушке как старой, больной и неработающей. «Не блокадница?» – спросила другая женщина и с подозрением посмотрела. «Нет, не блокадница», – испугалась бабушка. Но женщины остались довольны: «Вот, с этой открыткой заберите помощь по адресу: улица Мира, какой-то дом. Там будет коробка, захватите верёвку или тележку».
И ушли. А мы с бабушкой в недоумении сели пить чай, бабушка надела очки, изучила открытку: нет ли там ошибки? Ошибки не было: Каракур Галина Сафроновна. Мятное свежее облако Америки поднялось надо мной. Аме-е-е-ерика! Жевательная резинка, джинсы, мотоцикл, катер перепрыгивает волны, бегут фламинго, и торчат из темноты яркие небоскрёбы, полиция Майами.
– Бабушка, а где эта улица Мира?
– Далеко, там, где бассейн, дэ ка молодёжи.
Далеко – и город показался мне огромным, тёмным, загадочным, дэ ка (пояснила бабушка) – это дом культуры.
Бабушка решила никого не просить о помощи, а тихонечко сесть на автобус и спокойненько доехать самой, взять коробку и так же обратно – тихонечко, спокойненько. Зима и скользко, но у бабушки есть палка, чтобы не соскользнуть. «Поедешь со мной завтра?» – предложила бабушка. Я в город ездил всего пару раз: в гости к тёте Соне и на юбилей дяди Толи в зал торжеств, где было много толстых красных людей. И я, конечно, наполнился ветром и мечтой.
– Поеду! Поеду!
Забирать помощь нужно было с пяти до семи вечера. Мы неспешно пооообедали (круглые тарелки, сковородки, кастрюли), помыли посуду и пошли на остановку. Было морозно, но мы согреты едой, рейтузами, завёрнуты в платки и шарфы. Железная коробка остановки скромно стоит у дороги, а за ней – белое арктическое поле без краёв. На ветру нервничают отрывные объявления: продаю гараж, продаю сад, продаю кровать (почти новую), учитель англ. яз., звонить после 19. Мы встали в остановку и оформились рамкой: серое бабушкино пальто, сиреневый берет, пушистый, напоминающий полевой цветок, свёрток меня. «В ожидании автобуса».
Автобусы тогда ездили скупо, и мы долго, долго ждали, а потом ещё чуть-чуть. Бабушка сказала, что нужно не стоять на месте, а двигаться, сохранять тепло, и наша фотография затопталась: на правую – на левую, покружимся, сделаем пять шагов. Наконец автобус приехал, бело-синий и как будто добрый, сидячих мест – двадцать три.
Пока мы ждали, на улице уже взяло и смеркнулось, надломилось, и мы поехали вдоль ещё светлого, но уже отслужившего неба, матрасные полоски тополей, споткнулись о светофор, свернули на Московское шоссе, оставили позади и поэтому победили столовую. Дальше поехали вдоль густого изломанного леса, в нём на дне разливалось что-то тёмное, чернильное.
Если выпрямить историю и провести линию карандашом, то мы ехали за американской посылкой на старом автобусе и гадали, что же там. А если расслабить руки, свесить их с лодки и честно сказать себе, то выходит, что бог его знает, хоть и ехали за американской посылкой, а как будто просто раскачивались, как и обычно раскачиваемся, когда в дороге: вот улицы, по которым бабушка когда-то ходила, смотри, это кинотеатр «Буревестник», и если зайти за него, то можно оказаться на старой одноэтажной улице Парижской Коммуны, где бабушка прожила тридцать лет, и потом свернуть ещё и ещё, и заплакать, потому что тут же была жизнь и куда она ушла, и когда всё успело закончиться, там вот тётка Валя сидела под вишнями на синем таком (помнишь его?) покрывале, но это не драма, нет, а так, фоновая мелодия, и дальше выступают «Руслан» и через дорогу «Людмила», сервант городской филармонии, вот там сейчас выдохнет за поворотом кусок неба над стадионом, и дальше небо под косым углом срежется, пока автобус спускается вниз к театру, и пропадёт теперь уже до конца, а выскочит светящийся витринный универмаг, четыре этажа. Мы ехали и смотрели, подпрыгивали на выбоинах, звенели (негромко) своими небольшими жизнями – всё это где-то минут сорок.
Автобус высадил нас и быстро, обидно уехал. Был, наверное, шестой час. На улице стемнело, тускло-жёлтым мучились фонари. С нами случилось то, что бывает, когда выходишь на тёмную зимнюю остановку в далёкой части города: мы остро почувствовали, что теперь мы одни, и всё вокруг чёрное, холодное, чужое. Но бабушка воткнула палку и стала раскачивать улицу Мира, давай, давай, вперёд, нужно идти, и снова стало интересно.
Бабушка сощурилась и сморщилась: какой это дом? Не видно! Побеги посмотри. Я побежал: дом, к примеру, сорок один. Тогда, сказала бабушка, нам вот туда, пока не будет шестьдесят третий дом, второй корпус. Мы пошли, бабушка энергично опиралась на палку, как будто вся на секунду повисала на ней и – дальше. Я подбегал посмотреть на таблички с номерами домов, мне нравилось бегать, и это сохраняло тепло. Бабушку было жалко: она не бегала, значит, её тепло тратилось и уходило. Бабушка, ты замёрзла? На пути встретилась бесконечная школа с садом, за деревьями светились пленённые решётками окна первого этажа, рядом две пристройки. Это что, всё один дом считается? – удивлялся я. Но пара пятиэтажек были как подарок – стояли торцом к дороге, быстренькие. Наконец дом шестьдесят три, но теперь усложнение – корпус два, конечно, оступился и свалился с дороги. Мы свернули во двор.
Двор оказался тёмным. Где-то далеко, за углом, светил фонарь, но ничего не делал понятным, а только показывал, что тут скользко. Темнота поблёскивала гранями, перед такой темнотой замолкаешь, замираешь, и ничего не ждёшь, и, кажется, никого не любишь. В домах горели окна: люди кое-где пришли с работы или тихо умирали на пенсии с включённым электричеством. Какие-то человеческие шторы, абажуры, люстрочки, мелькание телевизионных теней – всё маленькое, слабое перед огромной темнотой. Это недолго, может быть, минуту, но как будто и навсегда.
– Бабушка? Куда теперь?
Двор был большой и даже бесконечный, с чёрными кустами и деревьями в центре. Нехотя проступали очертания зданий: там что-то двухэтажное, погасшее, дальше, кажется, парикмахерская (или почта?), ещё какая-то постройка вроде гаража. Ясной дорожки нет, всюду лёд – бугристый, присыпанный снегом убийца, ломатель рук, ног, шейки бедра. Неловко наступит бабушка, и всё, ляжет под потолок. Мы сначала одну ногу, потом, подождав, вторую, и теперь бабушка – не бабушка, а испуганный сжавшийся зверёк в пальто, палкой нащупывает, где жизнь, где смерть. В итоге, конечно, поскальзывается, и всё в бабушке отрывается и подпрыгивает, сердце – особенно высоко, секунда чистого ужаса. Но бабушке удаётся удержать старенькое своё равновесие. «Дай мне руку», – просит бабушка и берётся за меня нервной рукой, и вот мы четвероного ползём дальше, бабушкины шаги маленькие, смертные, а дыхание огромное, сильное, как-то связанное с богом.
Мы подходим к почте (не парикмахерская!). Оставив бабушку на палке, я обежал здание: никаких признаков ассоциации пенсионеров, номера дома тоже нету. Почта уже закрыта (вот кидайте ваши письма в синий равнодушный ящик), но открыт телеграф – дорогой мой утонувший «Титаник», пусть загорится, заволнуется снова: пойдём-ка мы с бабушкой в телеграф спросить. Мы, толстые водолазы в пальто, встаём посреди междугороднего ожидания. В телеграфе тепло и пахнет жёлтой бумагой, клеем, лакированной мебелью, ещё какой-то мелочью типа проводков, телеграмм, печатей, объявлений, трафаретных старых букв и, может быть, чуть-чуть луком. Вечером телеграф живёт сильной, красивой жизнью: на стульях сидят люди и волнуются перед телефонным соединением, у них нет домашнего телефона, и они хотят позвонить по межгороду тем, у кого он есть, домашненький, щёлкающий диском; лишь бы там, в Казани, в Новгороде, в Уржуме, были дома и ждали их звонка, лишь бы соседская девочка не заняла надолго спаренную линию своими домашними заданиями. Очень тихо, слышно, как скрипят стулья – вот так ждут, слегка подслушивают чужие разговоры. В одной кабинке неискренний женский голос поздравляет какую-то Машу с днём рождения: «Всего тебе самого наилучшего, здоровья, хорошего настроения, и чтобы радовали дети. И дядя Миша тоже передаёт поздравления». Это подслушивать скучно. Телеграфистка – блондинка, волосы взбиты, уставшее воспоминание – кричит из-за перегородки: «Саратов, третья!», и тут же срывается птицей седая дама, и бежит к кабинке, и там неожиданно громко говорит: «Коля! Коля! Мы приедем шестого! Взяли билет!» Или так, страшно, Тверь, первая кабинка: «Тамара! Это Лариса, Митина жена, да. Ой, у нас несчастье…» Голос спотыкается, тянется куда-то кверху, и все в телеграфе растревожены и испуганы – вот так и мы, вот так и нам. Мы с мамой так же сидим раз в неделю и ждём наши пять минут с Кировом, где умерли дядя Юра и дед Яков, там одна в квартире на Октябрьском проспекте осталась мамина мама (двойной поцелуй), всё это нужно за пять минут успеть, а голосок в Кирове тихий, слабый, из деревянного подземного далёка, и скоро как рубанут по этому голоску, пять минут закончились, осторожнее там, осторожнее, на следующей неделе я позвоню в то же время! Всё это в конце концов невыносимо, и пусть уже Америка, гуманитарная помощь:
– Девушка, – спрашивает бабушка у телеграфистки, – а где здесь ассоциация пенсионеров?
Девушка качает головой: то ли не знает, то ли не собирается отвлекаться.
– Женщина, это в подвале дома, за почту там зайдите, – гордо говорит бабушке старуха, ждёт Ленинград («Таня! Это мама!»), будет потом идти домой и плакать («Таня! Когда приедешь?»), но пока гордо: – Пятиэтажка там, увидите.
Мы вышли, телеграф погас за нами и затонул, а мы заскользили к пятиэтажке мимо черноватой детской площадки, захороненной на ночь, потом под деревьями, и пропали, и не стало нас, а после деревьев появились опять. И тут – пятиэтажка, почти как наша.
– Побеги посмотри, в каком подъезде. – Бабушка снова запускает меня, естественный спутник. Я убегаю, ничего не боюсь, интересно, а она повисает на палке, перекошенное пальто. На первом подъезде только номера квартир, в окне первого этажа красные занавески, я бегу ко второму, и вдруг бабушка кричит: «Юра! Юра!» Она нашла сама. Какая-то тётка выносила мусор, бабушка спросила, и вон – с торца дома вход в подвал, над дверью лампочка и написано «Ассоциация пенсионеров».
Мы с бабушкой спускаемся в подвал, тут темнота отступает, дорога выпрямляется, гуманитарная помощь из Америки делается яркой, важной, мы всё это время шли именно за ней: хэллоу! Толкаем дверь с силой, и наконец (день, свет, вермишель, остановка – кажется, это всё было очень давно) мы дошли. Внутри тускло, полированный стол, пахнет трубами, сыростью, старой подвальной тайной, но нам всё это безразлично: розовеет закатным солнцем огромный стеклянный небоскрёб (такой мы видели на календаре), глаза ищут что-то американское. Из-за стола торчит крепкая огородная пенсионерка, летом собравшая хороший урожай.
– За помощью? – спрашивает она. – Давайте открытку.
Бабушка расстёгивает пальто, открываются бабушкины более нежные, тёплые слои: шарф, кофта, зелёное платье. Бабушка достаёт открытку из внутреннего кармана.
– Не блокадница?
Пенсионерка уходит и возвращается с коробкой.
– Вот, распишитесь в журнале.
Бабушка скромно, по-школьному присаживается и, следуя за властным пальцем, выводит свои буквы (погладить бы их). Потом мы перевязываем коробку верёвкой от тётимусиной посылки (изюм, курага, сухой кизил, грецкие орехи) и удивляемся, что американская коробка ужасно тяжёлая, щедрая. «Вот это наложили американцы… – радуется бабушка. – Но своя ноша не тянет!» Бабушка хватается за коробку, я открываю дверь, мы вылезаем из подвала и сперва энергично идём, и даже какая-то песенка в бабушке вдруг звучит, кажутся нелепыми обиды. Двор быстрой перемоткой отступает назад: вот так, вот так, наискосок. Но вышли из двора на улицу Мира, и ноша всё-таки тянет, а посылка оказывается той тяжести, перед которой отступает биография, и нету жизни дальше того вот поворота, и не помнится никто, даже Мусенька, а только тянет руку. «Давай, я помогу, бабушка!» – я цепляюсь за веревку, но роста не хватает, чтобы нести, и я просто держусь, иду рядом. Господи, какая длинная улица проклятого Мира.
– Давай постоим, даже спина мокрая, – говорит бабушка после школы.
И мы встаём, не разговариваем. Мимо едут машины, всякий раз бросая нас. Нам ещё долго идти до остановки, и потом ждать автобуса, и потом от остановки к дому, мимо музыкальной школы, мимо магазина, мимо девятиэтажек (одна, вторая, третья, десятая, сороковая), бесконечно идти, и где же взять силы, и хоть мы уверены, что всё-таки доберёмся до чая, до батарейного тепла, путь кажется нам очень долгим, нужно было бы попросить у Лены с первого этажа тележку.
Но тут барабанами загромыхало. Сначала бабушка увидела высокие как бы двойные фары, потом как будто колбу с жёлтым светом, и всё это начало угрожающе проступать и потом, вдруг, подтвердилось: автобус, номер сорок два!
– Автобус! Бежим!
Мы вскидываемся всей нашей сложной конструкцией: палка, бабушка, артрит, коробка, моя цепкая несильная рука, мои быстрые детские ноги. Всё это дёрнулось, споткнулось, запаниковало и побежало как могло, впереди машет моя доверчивая надеющаяся рука: подождите! Автобус обогнал нас, затрясся на светофоре, укрепив нашу веру: вот же бог какой великодушный, улыбчивый, задержал автобус. Но бог дразнится: автобус двинулся к остановке, переждал троллейбус и стал выпускать людей, а нам ещё далеко.
– Беги один! Попроси подождать, скажи: бабушка – инвалид!
Я отпускаю коробку и бегу, хочу схватить автобус руками. В раскрытую дверь спокойно, гарантированно влезает большая задница в пальто. Я подбегаю, запрыгиваю на приступку и кричу:
– Подождите, там бабушка-инвалид! Блокадница!
Автобус недовольно зарычал, но остался ждать. Я обернулся. По улице Мира подпрыгивал поломанный хрупкий механизм моей бабушки, отложение солей, артрит, варикоз, испуганные глаза.
– Бабушка! Бабушка!
Бабушка неизвестным глаголом движения приближается к автобусу и протягивает мне руку, и я тащу её, старушку с беззащитным лицом, с коробкой и палкой, девочку, которая бегала по краю моря и вот состарилась, работницу завода «Автоприбор», которая одиноко, незамужне родила моего отца и вот состарилась, крупную женщину в купальнике, которая выходила из Азовского моря и вот состарилась, и вот Америка, поэтически переставляя слова, послала помощь ей, и вот я тащу состарившуюся бабушку в автобус, и бабушка – спасена! Закрываются двери, автобус разжал свою рычащую пружину и покатился. Мы тут же оказались в такой безопасности, которую можно получить, только если гнаться зимой за маленьким редким автобусом, и догнать, и даже найти место, и сесть. Пассажиры волновались (инвалид, блокадница!) и теперь чувствуют облегчение: водитель – хороший всё-таки мужик, мир добрый, легко едем! Бабушка, бежавшая, развалившаяся, как куст после ливня, задыхается и ищет валидол в кошельке. И как только закладывает таблетку под язык, кажется мне сразу поздоровевшей: всё в порядке, валидол.
У нас американская посылка в ногах, интересно, окно заледенело, но я растапливаю пальцем кружок, а там мелькают дома, магазины («Ткани», гастроном с номером), на остановках и перед светофорами мы замираем, и я вижу чёрных серьёзных людей в шапках, которые живут, не зная меня, и ждут автобуса, и идут с сумками домой, и сумки тянутся к земле, и снова нужно приложить палец, и ворота рынка, сквер, вечный огонь промелькнул, уже не вернуть, как ни поворачивайся. Потом город заканчивается, ровно, как по линейке, и наступает то ли страшная, то ли скучная чернота леса, и кружок затягивает белым льдом. После поста ГАИ через лес начинает проступать свет, так две тысячи лет, когда возвращаешься домой: сначала мелкий, а возле старого кафе – несомненный.
Мы выходим из автобуса, сочувственно смотрим на людей на противоположной остановке (мы уже вернулись, а они только выезжают) и наслаждаемся, что тут всё ясно, натоптанно: здесь сокращаем, тут обходим лёд, на лавке возле дома ставим коробку и отдыхаем, с интересом заглядываем в окна: Галина Андреевна дома, у Лены темно (наверное, на вечерней смене), у Маши свет, хотя Маша, конечно, умерла в прошлом году, но свет всегда – у Маши. Перед интересной соседской жизнью стоим мы с бабушкой и рассматриваем её. Фонари здесь тоже не горят, и позади нас, конечно, висит та же темнота, но мы её не замечаем: вон у Веры сын в окне.
Сейчас и мы будем в окне. Как мы скучали по нашему дорогому подъезду, привычно хлопает дверь, как и должна хлопать, под лестницей на первом этаже стоят, как и должны, санки. Дома мы быстрее включаем свет, чтобы отличаться от темноты на улице.
– Не открывай без меня! – кричу я бабушке из ванной.
Мы нависаем над коробкой. Бабушка осторожно ножницами разрезает клейкую ленту: что там? что там? Вот-вот заблестит, проступит яркое, красивое, американское. Что там?
А там: гречка, сахар, халва, макароны, рис – всё в пакетиках и завязано заботливым узелком. Вложена открытка (свеча, бенгальские огни, еловая веточка).
– Читай, – говорит бабушка.
Я читаю нечёткие печатные буквы: Уважаемый(ая) Галина Сафроновна (вписано ручкой) Ассоциация Пенсионеров города Владимира поздравляет вас с Новым Годом!
Бабушка трясётся от смеха.
– Америка гречку подарила!
Я тоже начинаю смеяться, а бабушка расходится:
– Америка, спасибо, дорогая!
И мы хохочем в конце, а ведь стояли в полной темноте.
Нежными руками убрали в шкаф макароны, гречку, рис – будем их варить, и они будут на медленном огне, из-под крышки переговариваться. Халву раскололи, половину выложили в вазочку – к чаю. Сахар пересыпали в банку.
И ехали машины по улице Мира, и чернели там дома, и леденели дворы, и хотелось встретить где-нибудь когда-нибудь эту Зою Михайловну, которая принесла открытку, и рассмеяться с ней вместе, но мы не видели её больше никогда.
Тайная жизнь Нуцы
Тинатин Мжаванадзе
Нуца растирала под столом ноющую ногу и разглядывала гостей.
Свадьба была – уже которая по счету в огромной семье! – сытая, помпезная, шумная, но без драк, этого тут не любили. Сначала отдавали дань почтения старшим, потом, когда они уползали вести беседы на воздух и тишину, молодежь взвивалась в воздух и куролесила до утра, до белых глаз и чистого дна души.
Нуце это было непонятно. Сейчас-то ладно – ей между делом уже стукнуло сорок, хотя на вид больше двадцати семи не давали, но даже в юности безудержное веселье было ей недоступно.
