Лунная Ведьма, Король-Паук Джеймс Марлон
– Как Месарь Борну мог опуститься столь низко?
Он отстраняется. Отчаянно желая хоть за что-то уцепиться, я беру его за руку:
– Глянь. У тебя под ногтями все еще следы от угля.
– Женщина, прошу, пусти меня.
– А на спине у тебя три косых шрама, все одинаковой длины.
– Что? Откуда ты знаешь?
Он хватается за спину, нащупывая их под рубашкой. Я чувствую одновременно и одно и другое: что он ускользает и что он уже ушел.
– Ты мне рассказывал, что это был воин с кинжалом о трех лезвиях. Ты убил его острой кромкой своего щита.
– Теперь я вижу, что ты и впрямь сумасшедшая. Убить? Кинжал? Да я валюсь в обморок от одного вида куриной крови! Оставь меня, женщина, или я закричу, что ты нападаешь на немощного старика.
– Ты не немощный. Ты Олу!
– Ты ошибаешься или же безумна. В любом случае это твое дело.
– Йелеза.
– А-а! Это твой демон? О боги, боги, ну зачем вы насылаете эту женщину мне на мучения!
– У тебя совсем нет связи со вчерашним? Ты не задавался вопросом, откуда у тебя шрамы воина и почему у тебя тело бойца?
Он смеется так громко, что звон отражается от стен.
– Тело бойца? Да кто б со мной ни дрался, он уже заранее победил. Женщина, уйди. Или лучше уйду я.
Отступая, он пятится, не сводя с меня глаз. А добравшись до проулка, кидается бежать без оглядки. Я его не преследую.
С той поры как мы встретились с Олу, проходит две луны, но моих мыслей он не покидает. Более того, занимает в них так много места, что я даже забываю, зачем именно ездила в Таху. В тех мыслях Олу меня не тревожит – скорее, озадачивает, и требуется еще две луны, чтобы понять почему. Сначала мне казалось, это потому, что он всё еще красив и статен, потому что ноша, которую он незримо нес, исчезла с его спины и плеч. Раньше, в королевской ограде, Олу был для меня зияющим знаком вопроса: как-то странно, вот так накрепко забыть свою собственную жену. А жена его, как видно, не забывала, не могла оставить. Эта женщина заставляет меня думать, что память подчас бывает призраком, предлагающим дар, который ты не всегда и хочешь взамен тех вещиц, что у тебя уже есть. Мне было не ясно, отчего столь скорбное обстоятельство вызывает во мне веселье, пока не дошло, что это не веселье, а скорее отрада. Облегчение, что каким-то образом призрак неувядающей памяти торжествует, даже если никто не видит и не понимает его победы. Этот призрак побеждает в снах; вот почему Олу с таким тягуче-сладостным мучением стонал во сне «Йелеза, Йелеза», но утрачивал об этом память, когда просыпался. Кто-то назвал бы это надеждой, упованием. Всего-то пятнышко, ничтожный пятачок, когда отчаяние – безбрежный океан, но, может, именно этот пятачок и есть всё, что тебе нужно. Какой-то камешек в башмаке, который тем не менее ощущается при каждым шаге. И вот кто-то вынул этот пятачок-камешек из воителя Олу, забрав с ним не только его жену и имя, но даже забытую им память. Аеси.
«Соголон, последнее, на что у тебя есть время, – это новая ненависть». Я размышляю об этом, пока не перестаю думать, затем повторяю, пока не устаю повторять, затем напеваю, пока дети не думают, что я спятила, затем уже просто нахмыкиваю. Должно быть, во мне есть какая-то брешь, которая этой ненавистью затыкается, и я заполняю ее бурной деятельностью по дому. Глиняные полы никогда раньше не блестели, но теперь они сияют. Железные щиты уже столько лет никого не отражают, но теперь они как новенькие, и в них можно глядеться. Дети просят козлятинки, и я сама забиваю и разделываю мясо до размера маленьких детских порций.
Старые кровати нуждаются в новом постельном белье, и я седлаю лошадь в Баганду еще до открытия лавок. На заднем дворе среди цветов снует в поисках нектара стайка голодных юмбо, и я открываю на кухне окно, выставляя наружу миску меда, смешанного с водой и забродившими ягодами. Я смотрю, как эти крохи беспечно напиваются и спьяну уже не могут толком летать, и, глядя на их кульбиты и стучание о подоконник, покатываюсь со смеху – ощущение настолько странное и подзабытое, что даже удивительно.
Я ищу чего-нибудь, что можно втиснуть в пространство, которое ненависть вытачивает под себя. Интересно, ощущала бы я что-то подобное, если б меня, например, нашли мои братья? Или какой-нибудь недуг, который, по-твоему, прошел, и тут вдруг видишь, что он всего лишь затаился и ждет в темноте? То же и Аеси. Не то чтобы он сгинул или пропал навсегда; просто мои годы были – да и остаются – заполнены, и с течением времени новые любови и ненависти сменяют старые, а всё, что можно сделать с дурными воспоминаниями – это забыть о них, как имя жены, которая раньше здесь обитала. Или как Олу. Выбираешь ли ты забвение или забвение выбирает тебя – и то и другое приводит тебя в одно и то же место, в точку покоя. Голос, похожий на мой, настойчиво шепчет: «Ты предаешь свою цель. Ты возвратилась в Фасиси только за одним, но забираешь всё, а это оставляешь нетронутым». Я слышу доносящийся с улицы смех и не могу сказать, то ли это непринужденный говор случайных прохожих, то ли выкликания предков или демонов.
Я ищу другие поводы, чтобы на кого-нибудь сорваться. Вон Матиша однажды вечером шепчет, как бы невзначай, что подзабыла, какие у папы волосики: золотистые или каштановые, потому что он то недолгое время, что бывает здесь, проводит со львами. Из себя меня выводят две вещи: что у Кеме нет глаз присмотреться к своей дочери, и то, что она своих родных называет «львами», как будто они живут на другом конце города. С ними он преобразуется полностью, и ночью они вместе убегают, чтобы поохотиться на какую-нибудь неосторожную антилопу или дикую козу, забредшую чересчур близко к склону горы. Свою дичь они поедают прямо там, в буше, даже не заботясь о том, что другие дети тоже не прочь отведать сырого мясца. Все, кроме Матиши.
Салбан-Дура, двадцать и четвертая ночь луны Бакклаха. Вот что я ему ставлю на вид, после розысков их всех в темноте:
– Послушай. У тебя еще пятеро детей, или, может, ты забыл?
Это я говорю уже на крике. В виде льва он со мной полноценно разговаривать не может или не хочет, поэтому приходится ждать, пока он вспомнит, что может менять свой образ. Меняясь наполовину перед выжидательно притихшими детьми, Кеме отвечает:
– Имена своих детей я знаю.
– Я здесь не для переклички, а просто хоть покажи свое лицо. Матиша уже теряется, есть ли у нее вообще отец, – говорю я.
– Хорошо, женщина, я тебя понял. Не нужно начинать рычать.
– Это я-то рычу? Ты на себя посмотри.
– Соголон.
– А как мне иначе до тебя докричаться? По-звериному, что ли?
Его лицо быстро меняется; он уже не оборотень.
– А что зазорного в том, чтобы звучать звериным голосом? – спрашивает он запальчиво.
– Ничего. Вообще.
– Вот и хорошо. А то ты рассуждаешь, как моя первая…
– Я тебе не вторая.
– Язви богов, женщина, тебе просто не терпится зажечь прямо посреди поля!
Ндамби давно убежала домой.
– А где Эхеде? – спрашиваю я. Никто из нас не видел, как он уходит.
– Где-то в буше, – говорит Кеме. – Для льва там врагов нет.
– Он сын своего отца. Чтобы затеять драку, ему и врага не надо.
– Что за пчела укусила тебя снизу?
Он подходит и проводит своей пушистой рукой-лапой по моему лицу. Я думаю отмахнуться, но если Эхеде уже дома, то с разбирательством можно повременить до нашего прихода.
– Эхеде! Мальчик мой! – кричит Кеме и разрушает этот план.
Я говорю, что возвращаюсь сейчас в дом для проверки.
– Не трудись. Сейчас он как пить дать ворует мясо из чашки Ндамби, – говорит Кеме.
– Я его там не видела.
– Правильно, потому что он пробежал у тебя за спиной.
– Это когда?
– И сейчас, по своему обыкновению, устраивает в доме кавардак. Уж я-то его знаю.
– Не знаю. Я…
– Женщина, сколько раз я должен повторять тебе то, что я говорю? – спрашивает он с львиной усмешкой, и эта усмешка открывает мои глаза шире. Наполовину лев, наполовину мужчина, без одежды, с привставшим членом.
– Даже он перед ночью проявляет ко мне учтивость, – указываю я.
– Учтивость да. Но целомудренность…
Я тянусь к нему, а он ко мне, и на полпути мы соприкасаемся. Утраченное для меня время, когда я в последний раз обхватывала эту его часть и упивалась тем, как она пухнет и набухает в моей ладони. Хотя нет, неправда: времени я не утрачивала – просто у меня его похитило материнство. Получеловек-полулев, он издает что-то среднее между стоном и мурлыканьем. Женщина, которую мы не называем по имени, обычно плакала от отвращения, когда он приходил к ней в таком облике, и сетовала, что от него даже пахнет как от зверюги. Хотя запах – это как раз путь по его карте, и я следую по ней к его губам, за ушами, под мышкой и к золотому лесу сразу над его членом. Мой нос, лоб и даже ухо – я позволяю им приникать к его поросли, чтобы он слышал этот волшебный шорох.
– А вот женщины из Омороро, те берут его между губами и через это услаждают мужчин, – делится он сокровенным.
– Должно быть, потому их и зовут «женщинами с Юга», – говорю я.
Мы прячемся куда-то на задворки, как юноша с девушкой, настолько одержимые близостью соития, что им не до брачных ритуалов, и я чувствую, как его желание разбухает в моей руке. Моя туника взлетает над бедрами, грудью, шеей, и, прежде чем я успеваю сделать вдох, он вонзается в меня.
– Материнство идет тебе на пользу: есть за что ухватить, – мурлычет он, беря меня сзади за груди. Я протягиваю руки ему за спину и хватаю за ягодицы, ритмично поддавая бедрами навстречу его напору. Стремление действовать по-тихому рождает свой шум, и мы сейчас пихаемся так возбужденно, что мне слышна лишь эта наша «тихость».
– Кеме. Кеме! – яростно шепчу я в разгар соития.
Он лишь отдувается.
– Кеме!
– Не сбивай!.. Для тебя ж стараюсь…
– Ты разве не слышишь?
– Слышу одну тебя. Женщина, дети скоро могут выбежать, и тогда лишь богам известно, как…
– Вот именно, что слышишь меня одну. Больше ничего и никого не слыхать, что-то уж больно тихо.
Он замирает. Мы отстраняемся друг от друга. Я поворачиваюсь и вижу, как он смотрит в сторону дома. Теперь он хмурится. Я забыла, каким он может быть быстрым. Он у дверей еще до того, как я захожу во двор. Но дом по-прежнему безмолвствует, что Кеме не на шутку тревожит.
– Матиша! – выкрикивает он, а сам видит, как она выглядывает из-под большого табурета.
– Чш-ш, – подставляет она к губам пальчик. – Мы прячемся.
– От кого? – спрашиваю я.
– Тихо, они идут, – осторожно шепчет она.
– Матиша, сейчас же вылезай. И где все…
Я не знаю, что происходит первым: Кеме прыжком быстрее молнии сбивает меня и себя наземь, или это три стрелы через окно – зуп! зуп! зуп! – пронзают ему руку, плечо и шкуру на загривке. Матиша вопит так громко, что заглушает меня. Из другой комнаты доносятся крики детей, но у меня нет даже времени подумать об их малолетстве: прятаться от убийц им велит голос Матиши. Разум пытается осмыслить, но рот всё еще вопит. По-прежнему лежа на полу, Кеме выдирает из себя стрелы и ползет к дверному проему. Там появляется быстрая тень, которой Кеме впивается в ногу, сбивает и вгрызается в шею вырвать кадык. Я подхватываю Матишу и бросаю ее в комнату к другим детям как раз в тот момент, когда мимо моего носа проносится стрела и вонзается в стену. Кеме берет на себя двоих, вместе с ними выкатываясь наружу. В боковое окно рядом с кухней пролезают две тени. Хотя нет, не тени: Красное воинство, можно сказать, сослуживцы Кеме. Они движутся быстро и бесшумно, обнажая мечи. Ветер – не ветер – даже и не чешется, хотя я кричу ему об этом в голос. Оба Красных идут на меня, и мне не остается ничего, кроме как увернуться и нырнуть под стол. Ударами они разбивают столешницу в щепу, а я, отступая, бросаю в них поочередно вазу, чашу и урну. Я забегаю в соседнюю детскую, но запинаюсь и падаю на подбородок, от чего все мое тело прошивает искристый зигзаг. На какое-то время я будто застыла. Один из Красных хватает меня за лодыжку, с совершенно неподвижным лицом, глаза открыты, но сам как будто во сне. Я пинаю его раз, второй, третий, на что он с тем же пустым взглядом выплевывает зуб. Еще один удар заставляет его руку обвиснуть, а я отползаю в сторону. Отступать дальше некуда, кроме как в комнату с детьми. Я пронзительно кричу, а крик словно сам собой хватает солдата и подбрасывает к потолку так быстро, что лишь чуть слышно хрустит сломанная шея. Ну наконец-то он здесь, мой ветер – не ветер! У двери комнаты стоит резной посох, который на досуге мастерит Кеме; я хватаю его, и ко мне словно возвращается моя донга. Впрочем, навыки я растеряла, и память лишь смеется надо мной, бывшим Безымянным Юнцом. Однако когда тот второй замахивается на меня ножом, я блокирую удар почти не глядя – но всё равно он воин и быстр как молния. Снаружи доносится рев Кеме, и, прежде чем я успеваю сообразить, мне по груди чиркает кинжал. Я снова кричу, и этот крик сшибает его в грудь, выбрасывая за дверь, где слышно, как он врезается в дерево. Я гляжу на два пролета, на детей позади себя, и вижу, как Кеме снаружи бежит к входной двери. Темнота скрывает почти всё, кроме звуков, и я бегу обратно в комнату, где, сбившись в кучку, дрожат мои дети. Тут деревянный ставень с грохотом пробивает таран, и в окна запрыгивают сразу четверо. «Вот и всё», – говорит мне сердце. Остается одно: прикрыть детишек в надежде, что меч или копье не убьют их, если застрянут во мне. Зажмурившись, я слышу мощный хлопок и содрогание. Там, где было два окна, образовалось одно, а вокруг плавают и падают клочья солдат.
– Бежим!
Они выбегают за дверь, но замирают, а я чуть не сбиваю с ног Лурума, натыкаясь на него сзади.
– Ах вот ты где, – раздается голос. – Из всех, на кого меня вывел безумный воитель, встречи с тобой я не ожидал.
Аеси.
Черные одежды расправлены как крылья, открывая красный испод. Я бросаю взгляд на стол, и он делает то, что раньше делал мой крик: взлетает и устремляется к Аеси, но тот его отбрасывает, разламывая на куски. Мой ветер – не ветер – швыряется в него табуретами, кувшинами, церемониальными кинжалами, но Аеси невозмутимо отбивает и их, подчас без помощи рук.
– Ты одна из них, чей разум замкнут на мне, – молвит он. Слова летят с моего языка; они так и рвутся наружу, но из моего рта ничего не выходит. Я прижимаю детей, кого могу обхватить, только Эхеду и Ндамби беспокойно воют.
– Мать оборотней? Хм. Для такой невзрачной особы, как ты, деяния просто удивительные, – покачивает он головой.
– Чего тебе надо?
– Ты надо мною насмехаешься. Спрашивать тебя об этом должен я.
– Здесь тебя никто не беспокоит.
– И всё же беспокойство до меня доходит, и именно от тебя. А ты знаешь, кто я.
– Это знают все.
– Но ты больше. То, что я делаю с людьми, похоже на болезнь. Я заражаю их забывчивостью. Могу ее напускать даже через ночной эфир, и она передается всем, даже Королю. Но не тебе. Тебе никогда.
– Я не составляю для тебя никакой угрозы.
– Если забывчивость – она к лучшему, то тот, кто помнит, всегда представляет угрозу. Ты была в караване с Сестрой Короля.
– У Короля нет сестры.
– Этому в Фасиси верят все, кроме тебя.
– Я не верю.
– Тебе и незачем. Ты знаешь.
– Не убивай моих детей.
– Если они забудут эту ночь, то делать этого мне не придется. А вот Олу… Жаль, что ты за ним пошла.
– Всё, что этот человек когда-либо делал, – это служил своему Королю.
– И будет это делать по-прежнему. Он был таким же, как ты; с воспоминаниями, понимаешь? Женой она, должно быть, была просто великолепной! А вот я женами не обзаводился никогда.
– Насколько я слышала, тебя и на взрослых женщин не тянет.
– А еще я вырезаю у людей сердца и пью их кровь?
Он змеисто улыбается и, наверное, ожидает, что я заулыбаюсь вместе с ним.
– Я явился к нему во сне, понимаешь? В твои мысли я проникать не могу, а значит, не могу и наведываться в твои сны. Но Олу? Сон хранит те немногие воспоминания, что у него еще есть. Выдам тебе маленький трюк, которому я не учил даже своих сангоминов. Если ты заходишь в голову человека, пока он спит, то будешь видеть его глазами, когда он проснется. И кого ж я увидел, как не тебя, что преследовала Олу, доказывая, что ты не мертва! Ты меня напугала, можешь себе представить? Да-да, напугала – меня! Я подумал: если еще жива та низменная прохиндейка, то не может ли статься, что и принцесса тоже жива и где-то прячется? Но это, по счастью, была всего лишь ты. Ты и некий дух, что помог тебе поднять на воздух тот горный склон. Скажи мне, кто ты?
– Женщина без имени из Миту. Оставь нас. Просто оставь в покое, и я ни разу даже не приближусь к тебе.
– Мы оба знаем, что это неправда.
Кеме бежит обратно в дом. Я вижу его в дверном проеме; вижу, что он сейчас в окончательном облике льва – и тут земля под ним начинает дрожать, сотрясая весь дом. Тряска лишает Кеме равновесия, и он падает на бок, но как только переворачивается, чтобы встать, грязь под ним разверзается, засасывает и поглощает всего целиком. Он успевает выпростать наверх одну лапу, но земля его охватывает, затягивает в себя, а затем скрывает.
– Кеме!
– Смысла кричать нет, кричать еще будет о чем. Кроме того, он еще даже может выкопаться наружу.
Меня тянет бежать к своему мужчине и выкапывать его всем чем ни попадя, пусть хоть и голыми руками, но я не могу оставить детей. Эхеде и Ндамби глухо безостановочно рычат, но остальные помалкивают. Земля снаружи такая плоская, как будто в неведении о том, что только что произошло.
– Я не прочь тебя поизучать, – молвит Аеси.
Белая наука. Снаружи заходят двое из Зеленой стражи, может, и больше, в темноте сказать сложно. Затем Аеси что-то делает, непонятно что: то ли танцует, то ли гарцует, нагнетая между руками жар, которым пытается пульнуть в меня, но что-то, похоже, идет не так. Что бы он ни делал, это так выводит его из себя, что он орет двоим, чтобы те мной занялись. Стражники послушно приступают, но на них тут же набрасываются оба моих льва. Ндамби свирепыми взмахами лап срывает одному солдату голову, а мой мальчик, мой львенок Эхеде прыгает прямо на копье, которое успевает выставить другой стражник. Острие вонзается Эхеде в грудь и выходит из спины. Мой сын слабеет и валится, а я снова захожусь криком. Всё, что я сейчас вижу, предстает в багровой дымке.
Аеси что-то вещает о том, как его переполняет скорбь, как ему жаль, что всё так вышло, но мир движется, и тот, кто может вернуть нас вспять, представляет наихудшую опасность. А всё, что я теперь вижу, предстает в красноватом цвете: моя дочь рвет и рвет того стражника, пока наружу не выпирают ребра, Аеси каким-то образом внедряется глубже в мой дом и всё еще там машет и гарцует, что-то ворожа, и что-то приближается к моему дому. Гул от взмахов крыльев, раскатистый как отдаленный гром.
Но мой мальчик, мой лев, мой сынок остается неподвижным.
Во мне что-то, чему нет названия, но я чувствую, как оно закипает у меня под кожей. Я надсадно взвываю, и этот вой поднимает меня и швыряет на Аеси. В руке у меня кинжал солдата, которым я тянусь к ненавистному горлу, но пол внизу раскалывается на камни, и те летят мне в лицо и грудь, сбивая с ног. В голове звонко плывет, внутрь и наружу изливаются разрозненные звуки, и, прежде чем я успеваю разглядеть лицо, он хватает меня за шею и сжимает. На него с палкой напрыгивает Лурум, но Аеси откидывает его. Следом бросается Серва, но ее он отметает вообще не глядя, рукой по-прежнему сжимая мне шею. Ветер – не ветер – молчит, и я даже не в силах его проклинать. Вместо этого мне думается о дыхании моего сына; о том, как он втягивает воздух и выдыхает его, словно опорожняя и надувая козий пузырь. Лицо Аеси передо мной исполнено решимости, хотя злобы в нем нет, это очевидно.
Он надавливает крепче, а я хватаю его. Глаза Аеси глумливо улыбаются моей слабости; ему это уже слегка прискучило, но сбить его руку со своей шеи я не пытаюсь. Наоборот мне нужно, чтобы он ко мне прикасался, прилегал кожей к коже, хотя она у него холоднее, чем утро в высокогорье. Быстро задушить кого-то – занятие не из простых, и он решает меня выпустить, но я его не отпускаю. Мои руки сжимают ему запястье, и высвободиться у Аеси никак не получается. Земля идет рокотом, и тотчас в комнату влетают черные птицы, которые принимаются клевать моих детей, а я всё не отпускаю. Поначалу Аеси ничего не чувствует, но вот он растерянно сглатывает и рыгает, затем отрыгивает снова. Оглядывает себя и изумленно ахает, неспособный поверить, что с ним такое происходит. А происходит вот что: живот его раздувается и ширится, перекатывается и бурлит, будто прямо под кожей у него плещется жирная, круглая рыбина. Чрево Аеси булькает, оторопело выпучиваются глаза. Я его отпускаю, и он пытается встать, но падает на колени. Изо рта вырывается громкий хрип, и он в испуге хватает себя за ягодицы, потому что звук доносится и оттуда. Лишь глянув на меня, он понимает, что это моих рук дело, а поняв, вновь тянется ко мне, но тут мой ветер – не ветер – наконец снова послушно исполняет мою волю. Аеси хватается за живот, но не может остановить его от дальнейшего раздувания – и не только его, но и шею, и ягодицы, и даже причиндалы. Потому что, пока мой мальчик надувал пузырь, я поняла: ветер – не ветер – может зарождаться как извне, так и изнутри.
Аеси теряет контроль над собой и медленно всплывает. По всему его телу под тихий треск костей начинает рваться кожа. Птицы, более не подвластные ему, бестолково влетают в стены и друг в друга. Тут моего плеча касается мелкая нежная ладошка. Матиша, моя дочурка – она не произносит ни слова, но ее глаза говорят ох о многом. О чем бы я ни думала, она думает это то же. Вместе мы поворачиваемся к Аеси, из глаз и носа которого сочится кровь, а язык вывешивается наружу. Он набухает все сильней, а затем лопается. Звук такой мощный и гулкий, что сотрясается дом, а от канцлера остается лишь взвесь красных брызг.
Свежий ветерок уносит эти брызги прочь. Из-под кровати, где он всё это время прятался, вылезает юный Кеме, и таращится на нас с Матишей, стоящих в воздухе – какое-то время мы обе еще там и лишь затем медленно опускаемся на землю. Матиша бежит к двери. Лишь богам известно, почему, когда ее плач становится все громче и пронзительней, я поворачиваюсь ко всем спиной и пытаюсь заткнуть себе уши. Крики и плач не имеют значения, и все их взывания к матери тоже. Пока я не оборачиваюсь, мой лев для меня жив.
Всё. Решено. Так я останусь смотреть, весь остаток ночи и всё утро. И через день, и через два.
– Мама! – кричит Матиша. – Мама, посмотри!
Но я не смотрю. Не буду смотреть! Я могу вот так стоять лицом к стене или смотреть в окно на ночь, где Эхеде со своим отцом охотятся за добычей. Охотятся за добычей, и всё. Они будут охотиться всю ночь, а понадобится, так и всю четверть луны.
Слышится какая-то возня, затем удар ногой о дверь и кашель большого мужчины. Кеме откопался из-под из земли. Я чувствую, как он занял место в дверном проеме.
– Соголон, – произносит он. – Любовь моя.
Не называй меня так. Не называй меня сейчас так, как не называл в полдень, или утром, или луну назад.
– Соголон.
Я смотрю в стену и вспоминаю женщину, которая возмущалась, что я их облизываю. Моего плеча касается рука, на этот раз большая.
– Соголон, – говорит он.
– Не трогай меня! Не прикасайся!
– Он…
– Заткнись! Заткнись, заткнись! Оставь меня!
– Нет, женщина.
– Что мне толку от твоих слов? Ты меня слышишь? Его нет.
На этот раз он хватает меня за плечи, и всё, чего я жажду, это стряхнуть с себя его мохнатые лапы. Но когда я поворачиваюсь дать пощечину, в дверях я вижу моего мальчика на руках у своей сестры, а из груди его торчит длинное копье. Мой лев снова обратился в мальчика, да такого небольшого, что я растерянно думаю, как же такой большой лев мог быть таким маленьким ребенком – как и все мои маленькие, красивые детки. Мне хочется на него накричать, чтобы он немедленно встал и перестал доводить свою сестренку до слез.
«Вставай, маленький, ну хватит этих глупостей. Хватит, ты же меня слышишь?»
– Соголон.
До меня так и не доходит, что все эти слова я выкрикиваю, а не произношу в уме.
– Эхеде, ну хватит играться! Подурачились, и будет. Вставай и перестань пугать свою сестру.
Матиша смотрит на меня так растерянно, как еще никогда в жизни; оторопь, заставляющая ее вздрогнуть, а затем расплакаться еще сильней. Вокруг Эхеде собираются дети, и всё, что у меня вырывается, это:
– Да дайте ж бедному мальчишечке глоток воздуха. Вы его совсем задавите. Ну-ка, отошли, быстро!
Я, признаться, в ярости. Эта детвора меня не слушает, не дает моему мальчугану возможности кашлянуть и встать. Я отталкиваю Кеме и решительно направляюсь туда, зная, кому сейчас от меня перепадет и каким образом. Дети чувствуют мой гнев и отстраняются, обронив Эхеде обратно наземь.
Мой мальчик лежит с копьем, которое так и не вынуто у него из груди.
Мой сын, мой лев.
Он лежит на полу и не встает.
«Вставай», – повторяю я мысленно пять раз, прежде чем даю этому сорваться с губ. Но вместо слов из меня вырывается крик.
Шестнадцать
«Вezila nathi». «Они скорбят вместе с нами». Только нет никаких «них», одни мы – это первое, что мне приходит. Голос, который говорит: «По крайней мере, тебе не перед кем отчитываться». Некому желать добра или худа, не с кем делить богатство, и нет богатства, которое делить. Ни одна женщина не заметит со слезой, какое это проклятие, вызывающее в коленях слабость, сотрясающее сердце, – хоронить своих, что идут после тебя; как это неестественно, хотя какая мать в этих краях не знает, что значит потерять ребенка. Никто не выскажет того, что считает утешением, да и оно само на деле как бритва. Ибо родня льва рассеяна, а родня матери не родня вовсе.
«И всё же, – говорю я себе ночами, – даже это было бы лучше, чем ничего». Слова утешения, которых сроду ни от кого не дождешься, но вот приходит время и их вдруг произносят. Когда к дому стекаются люди в трауре – люди, объединенные кровными узами или законом, – не имеет значения, какие чувства вы к ним испытываете, и испытываете ли вообще. Ибо горе – это бремя, которое не заботится ни о чем, кроме того, чтобы его несли, и чтобы его выдерживать, любовь не нужна; нужны плечи. Я только теперь понимаю, что скорбь – дело многих, а у нас есть только мы одни.
Те дни в каждый момент затишья, независимо от времени суток, Кеме приходит ко мне, неся наперевес свою твердую штуковину. «У каждого свой способ выносить то, что нужно вынести», – говорю я себе, потому что это выглядит как мудрость. Сначала я в это верю, потому что кажется, что в это верит он: где бы вы ни находили облегчение, берите его таким, какое оно есть. И мы трахаемся – ненасытно, с придыхом. Духов печали, неодобрительно косящихся на тех, кто шпарится вместо того, чтобы плакать, мы отгоняем. Детей запираем в комнате или отправляем гулять в буш, или же просто задергиваем занавеску, прикрываем дверь и даем им возможность сбегать самим, чтобы мы могли потрахаться – не задумываясь, не готовясь заранее и даже не рассуждая после.
Я выхожу наружу выплеснуть отходы из ведра, и тут Кеме подходит сзади и задирает на мне тунику. Или он утром собирается уходить, а я настигаю, и мы перепихиваемся прямо у входа, и мне всё равно, если кто-то будет проходить мимо. Однажды я готовила для детей – по забывчивости, что все они предпочитают сырое мясо, – а он вошел в меня своими пальцами и начал тереть мою маленькую штучку, а я обхватила его сук пальцами, и мы шатались по кухне как пьяные, натирая и наяривая друг другу, а еда подгорала и кухню затянул удушающий чад. Не раз детям приходилось готовить себе самим, потому что я не могла подняться с постели, и Кеме тоже. Трахаемся мы всё время молча, но тишина между нами нависает даже тогда, когда мы не заняты совокуплением.
Тишина вокруг нас таится будто шепчущий враг, и мы начинаем трахаться громко; так громко, что два раза девочки тревожатся, что к нам в комнату забрался злой демон, чтобы убить. Прежде у них еще не было причин задаваться вопросом, почему их отец голый – ведь все львы ходят голышом, – но уже раза четыре или пять они застают его с этим большим торчащим суком, и меня пробирает беспокойство, не задаются ли они вопросом, что это всё значит. Дети начинают видеть нас так, как, в общем-то, не следовало бы ни одному ребенку. Немного утешает то, что день не потерян в угоду бессмысленному ханжеству. «Остепенись, женщина, – внушает мне голос, звучащий как мой. – Совсем стыд потеряла». Ему, видите ли, стыдно.
Стыд накатывает на меня как внезапная лихорадка, и так сильно меня заражает, что я уверена: заразит и Кеме. Но стыд не останавливает траханье, и я ловлю себя на том, что хочу этого, пока желание не отпустит само. «Его жажда – моя жажда», – говорю я себе. А его всё не унять, даже если всё это происходит в проулке или за торговыми рядами в Баганде, или в бане генерала Красного воинства, который не поднимает шума, потому что у нас всё еще траур. Я внушаю себе, что он остановится, если сказать ему остановиться, но сама этого не делаю. А как-то ночью он, можно сказать, выдергивает меня из сна членом, который настойчиво трется о мою спину. Я сонно поворачиваюсь, лицо при этом оставляя там, где оно было, на простынях, и гляжу в сторону. Кеме кряхтит и фыркает, а меня настораживает несвойственное ему хныканье. Я смотрю мимо него и тут вижу в дверях плачущую Абу.
– Кеме, там Аба, – говорю я ему вполголоса. – Твоя девочка.
Он продолжает свое занятие, пока я не лягаю его пяткой.
– Я же говорю: там твоя дочь.
– И что?
– Что значит «что»?
– Дева из буша рассуждает о скромности?
– Дева из буша печется о том, что нужно твоей дочери, так как ты…
– Я даю ей то, что нужно. Ей нужно знать, как я собираюсь сделать еще братиков. Можно уже понемногу и учиться. Девочка, ты видишь, как это всё тяжело. Вот так мужчина собирается отдать свое семя…
– Аба, иди в кроватку. Я скоро приду.
– Нет. Останься.
– Аба, иди в свою комнату.
Аба переводит взгляд на меня, затем на него, затем снова на меня, а затем ее личико сморщивается от рева.
– Доча…
– Не зови ее так. Ты раньше никогда ее так не называла, – говорит Кеме.
– Аба, иди к себе в комнату.
– Моя, язви ее, девчонка останется и посмотрит, если я ей так сказал.
Дверью чутко хлопает ветер – не ветер.
– Посмотрит что? Думаешь, я сейчас этим хочу заниматься? Что за бес в тебя вселился! – распаляюсь я.
– Мы еще не закончили, – говорит он и кидается на меня как на добычу.
– Не приближайся ко мне!
– Мы не закончили.
– А я говорю, не приближайся.
Он хватает меня за плечи и толкает на простыни. Я чувствую, как он тянется за своим причиндалом, чтобы снова привести его в бодрое состояние. Я могу это сделать, могу устроить так, что Кеме просадит своей головой крышу. Я ничего не говорю, но, видимо, он что-то чувствует, потому что смотрит на меня с внезапным испугом, перестает приставать и молча укладывается рядом. Мы долго молчим.
– Если… если мы просто заведем еще одного, и у нас будет…
– Ты не сможешь заменить своего сына.
– Он был львом.
– Кеме.
– Я тоже лев.
Некоторое время он ничего не говорит, но я слышу, как он плачет, тихо, как Аба. Мне хочется сказать ему, что здесь нет места гордыне, это семья, сказать нечто, для чего у меня нет слов. Что-то о попытке заполнить пустой кувшин не тем вином, потому что нам так грустно видеть что-то пустое, что мы готовы наполнять его чем угодно – но эти слова кажутся глупыми и неправильными.
Я – женщина, которая три дня каталась, крича в меха и простыни, из-за невозможности допустить, чтобы кто-то из соседей направил в мой дом судейских. Мой рот перестает вопить через три дня, но голова раздираема криком еще две луны. Я – женщина, которая каждый день меняет одну тяжесть на другую. Голос в моей голове говорит: «Какая ж ты, видно, стерва, если не горюешь просто из-за нехватки времени». А я мать, у которой слишком заняты руки, чтобы утирать слезы. Я – женщина, которая заставила своего мужчину схоронить убийцу вместе с убиенным им сыном.
И я хочу, чтобы кто-нибудь подтвердил мне, что это в самом деле траур, чтобы какой-нибудь новый бог проклял виновных за то, что они не сказали мне, что для смерти тоже нужны повитухи. Ни одна из этих премудростей не постигается самостоятельно. Стало быть, так боги наказывают меня за то, что у меня не было подруг; никого, кому я могла бы сказать: «Мы вместе были женщинами».
Мой мальчик. Мой мальчик со своим последним выражением на лице, которое говорит: «Нет, это слишком ново, чуждо, не похоже на то, что я знаю, и мне оно не нравится. Оно мне не нравится, мама! Сделай так, чтобы оно прошло! Как же мне не нравится, а я не могу это остановить; оно ползет вверх по моим ногам, коленям, животу и всё поднимается. Останови это, мама! Останови, останови, ну пожалуйста». Я вижу всё это на его мертвом лице, и даже мертвое, это лицо упрямо мне твердит: «Посмотри, что ты натворила, мама. Смотри, что ты не сумела сохранить». Я смотрю на него, превратившегося в мальчика, которым он никогда не станет; самого красивенького из всех, кого я когда-либо видела, с кожей цвета кофе, который готовила бы бабушка, и аккуратными губами, как у его отца, а носом широким, почти плоским, и черными волосиками, отливающими золотом. Я смотрю на него, пока не понимаю, что и он на меня смотрит, и когда пытаюсь закрыть ему глаза, веки противятся, отказываясь повиноваться. «Нет, я буду смотреть, как ты пытаешься покончить со мной, и не буду закрывать глаза», – говорит он своими безмолвными губами. А я толкаю, толкаю и толкаю их так сильно, что это похоже на насилие по отношению к мальчику, который и так его на себе чудовищно претерпел. Эти толчки заставляют меня причитать: «Ну пожалуйста, закрой их! Мне невыносимо видеть, как ты видишь меня».
Никто не убит. Никто не умер. Ни один след от солдатских сандалий не ведет к моему дому, и в нем не видно никаких следов крови.
– Ты можешь представить женщину, которая бы говорила своим детям: «Вместо того чтобы оплакивать своего брата, держитесь так, будто он никогда не рождался»? – пытаю я мужчину. – Какая мать скажет такое своим детям? Какой ребенок может этому подчиниться? Какая мать всё это вытерпит?
Но Кеме умоляет меня сохранять хладнокровие, зная, что просьба скрывать горе, как лицо за опахалом, взбесит меня.
– Итуту, любовь моя. Прошу тебя, итуту[33].
Я хочу заорать, что он имеет в виду, говоря о хладнокровии, когда всё и так уже мертвецки холодно, как тело моего сына, но позволяю сделать это своим глазам, и Кеме отворачивается.
– Не зли меня: я бы охотно променяла на это всё, чем располагаю сейчас, – говорю я.
– Будь хладнокровна, Соголон, умоляю тебя, – заклинает он. – Подумай о том, что нас ждет впереди. Мы и так захоронили не одного, а десять и двух. Десять и один, а еще наш…
Имя он произнести не может, а также не спрашивает, действительно ли они приходили убить меня. Скоро вдовы Красных воинов поднимут вой по своим пропавшим мужьям, и какой-нибудь дознаватель узнает, что в последний раз их видели идущими в район Ибику. В непродолжительном времени кто-нибудь задастся вопросом, кого же они искали. Мне нужно превозмочь свою печаль.
Кеме не спрашивает, действительно ли они приходили лишить меня жизни. Пару дней за счет моей ярости даже удавалось вытеснять горе из дыры, где оно гнездилось. Ярость на Кеме, на детей, на сухость земли, в которой приходилось долбить могилы, на моего сына с дырой в груди за то, что он бросился на защиту, когда все остальные дети стояли неподвижно. Потом я вспоминаю, что Ндамби тоже бросилась на них, но не могу припомнить, кинулся ли он первым, а она следом, или наоборот. Вот бы знать; тогда, глядишь, это дало бы мне чем-то занять мой язык. Например, сказать: «Ах ты дрянь, так это ты потащила его за собой? Тогда почему же он сейчас мертв, а ты нет?!»
Тут я спохватываюсь, что ни за что не стала бы говорить такого ребенку, который лишь пытался защитить нас после того, как земля враз поглотила его отца. Защитить меня.
Кеме не спрашивает, действительно ли они приходили меня убить. Но я хочу, чтобы он спросил; хочу дать ему таким образом повод сцепиться со мной, ударить меня по щеке или по лицу, стукнуть палкой, чтобы я могла дать ему сдачи и показать, у кого в этом доме действительно есть когти. Голос, похожий на мой, говорит: «Конечно, какой же это траур, если тебе хочется только одного: крушить и ломать всё, что ломается».
Я чувствую, что наполняюсь до краев, а Кеме, зная, насколько ему сложно сносить такой поток, уходит вниз по склону, где ревет и бушует, и лупит по древесным стволам, пока костяшки не разбиваются в кровь, а по щекам, когда он оборачивается, стекают целые ручьи. Я знаю эти его выплески и ненавижу его за них; за показуху, за то, что он позволяет всей неприглядности траура вырываться наружу, в то время как я вынуждена себя сдерживать. Потому что есть мы и есть они, и им это раскрывать ни в коем случае нельзя.
– Это неправильно, – говорю я ему через половину луны. – Я не знаю правил для мертвых, не знаю никаких обрядов. Но у богов должен быть свой путь.
– Ты же знаешь, что мы не можем.
– Говорю тебе, мы делаем что-то не так. Мы обрекаем его на нечто худшее, чем смерть.
– Ты этого не знаешь.
– Я знаю, что он не упокоен. Чувствую как мать!
– Соголон.
– Нет. Это неправильно, и так поступать нельзя. Мы совершаем ошибку.
– А что мы, по-твоему, должны сделать? Выбежать на улицу и кричать: «Люди добрые, у нас тут десять и один покойник, не считая мальчика, но мы здесь ни при чем»? Подумай о других детях! Неужто одного мертвого ребенка тебе мало?
Он, наверное, думает, что привносит этим какое-то облегчение и что мне от этого хоть немного лучше. Ничего подобного; я чувствую себя просто мерзко. Настолько, что иногда чувство собственной мерзости мне заменяет чувство пустоты – или что я вся в дерьме, против своей воли.
