Не кысь (сборник) Толстая Татьяна

Но тут ее позвали строиться. Сформировав аккуратную людскую грядочку, анпиловцы подняли знамена и направились к мавзолею, только что принятый в ряды компартии Биллем побежал было за ними, но милиционер ударил кулаком по его камере, впечатав ему в глаз промороженные очки, и вернулся Биллем совсем не коммунистом. Мы стояли и долго смотрели, как уходят под землю озаренные идеей старики, как погружаются в могилу красные флаги.

Интерлюдия

«Так, все это прекрасно, но мы отвлеклись, – сказал Роб. – Идем на Красную площадь. Ты останавливаешься и естественным голосом говоришь: Красная площадь также значит «красивая». Это и впрямь красивая площадь. Но что таится под этими камнями?..» Но тут стали садиться батарейки, и Роб побежал в гостиницу за новыми, а мы с Виллемом помчались греться в Казанский храм, что недавно возвели на месте общественной уборной. Тут нам повезло: не успели войти, как двери распахнулись, и в церковь прямо с мороза вплыла высокая невеста, вся в атласе, кружевах и кисее, с голой спиной, голыми руками, голыми ногами – верная кандидатка на воспаление легких и придатков. С ней был небольшой жених, по моим расчетам, он должен был прожить чуть дольше. Биллем забежал через боковой вход и притворился членом семьи: те тоже вовсю снимали церемонию на камеру. Впрочем, похож он на них не был, – в синтетической ушанке, с интеллигентным лицом он опасно выделялся в толпе. Жених гневно сверлил его взглядом, – он точно помнил, что не оплачивал услуги самозванца. Но отойти от невесты и сделать Виллему кыш он не решался, семья же, полагавшая, что это жених раскошелился на такую большую камеру, посматривала одобрительно. «Не обещался ли другой невесте?» – спрашивал поп. – «Н-нет», – припоминал жених. Прибежал Роб, но на Красную площадь нам опять не было суждено попасть: по дороге Роб увидел ребенка-попрошайку, чудно игравшего на аккордеоне, и я должна была естественно и непринужденно подойти к малышу и расспросить о житье-бытье.

Виновата ли я?

Согнувшись, спотыкаясь, прикрыв лица, мы побрели, как экспедиция Пири к Северному полюсу. Мальчик сидел на углу гостиницы «Москва», на самом ветру. Он был крошечный, с веселым личиком. Сажа и сопли образовали на личике черную корку. Одна ручка была в перчатке, другая – без. Безграмотно, но бойко он наяривал «Беса ме мучо» с вариациями. Мелодия плавно переходила в «Виновата ли я» и обратно.

«Как тебя зовут, мальчик?» – непринужденно и естественно спросила я. – «Ваня». – «Не так. Еще раз», – сказал Роб. Пятясь, я отошла на десять метров и снова подошла. «Как тебя зовут, мальчик?» – «Ваня». – «Еще раз попробуй. Подойди, остановись, с легкой улыбкой послушай музыку и потом спрашивай. Пошла!» – Я опять попятилась и снова непринужденно подошла. «…Как тебя зовут, мальчик?» – «Деньги давай», – сказал Ваня с отвращением. – «Дам, когда ответишь, – прошипела я с легкой улыбкой. – Как тебя зовут, мальчик?» – «Я уже сказал». – «Деньги нужны», – сказала я Робу. Роб дал двадцатку. «Как тебя зовут, мальчик?» – «Ваня». – «Сколько тебе лет?» – «Семь». – «Спроси его, где его родители, где он живет». – Я спросила. Ваня немедленно подхватил аккордеон и сумку с деньгами и боком, как краб, двинулся прочь. «Стой! – завопила я и помчалась за младенцем. – Вернись! Мы тебе денег дадим!» Ваня побежал. Мы тоже побежали. За нами бежала румяная сумасшедшая старуха с четырьмя сумками мусора – две в руках, две – коромыслом через плечо, и кричала: «Ельцин бандит сама с Украины письмо мне Жириновский написал сыночка единственного убили нет правды в Кремль в Думу не пускают!!!» Мы преследовали Ваню – до угла, и за угол, и в боковую стеклянную дверь. За дверью на полу лежала замурзанная молдавская семья – две женщины с двумя грудными младенцами, еще один мальчик Ваниного возраста, тут же выбежавший, не теряя времени, на заработки, и сам Ваня. Голландцы охнули. Мне молдавская семья не понравилась. «Откуда вы?» – непринужденно и естественно спросила я, как если бы мы встретились на светском рауте. «Деньги давайте – скажем». – «Деньги!» – сказала я Робу. «Будут говорить – дам», – отвечал он. Он тоже был тертый калач, снимал по всему миру. «Он даст, говорите». – «Беженцы мы, из Бендер, – запричитали бабы. – Война была, все погорело, куда подашься… Добрые люди вот приютили, дают греться, а так совсем пропали бы… Вот только мальчонкой и спасаемся… Сами в лесу ночуем, на пленке… Расстелим и спим, совсем пропадаем… Четвертый год на пленке живем, прямо на снегу… Кто жалеет – чаю дает…»

Бригада выглядела сытой, тепло укутанной, лица их были продуманно испачканы, рожденные на пленке младенцы выглядели одинаково, словно выданные напрокат. «А почему вы лежите именно тут?» – «Да мы не местные… Куда ж нам еще?» Куда ж еще идти солдату, когда сожгли родную хату? Я огляделась – пункт обмена валюты, дорогой винный магазин, дверь с надписью: «Вход на смотровую площадку – 15 этаж». Полы мраморные. Самый центр Москвы, самое доходное место… Тут и Ваняткин чумазый напарник вернулся, принес еще сумочку денег. Обе матери, переведя выражения лиц из скорбного режима в постный, махнули руками, и деньги как-то сами растворились в воздухе. «Вы идите, а то тут… рассердятся», – сказала молдаванка. «Да вообще: давайте еще деньги, что такое», – ворчливо сказала вторая. «Ельцин бандит украинка я доченьку единственную убили злые люди Жириновский защитил депутаты проклятые сами жрут от меня в Думе запираются!!!» – закричала настигшая нас сумасшедшая.

Снова выбежал на мороз Ванятка, снова мы бросились за ним. «Виновата ли я!» – бегали по кнопкам маленькие грязные пальчики, сияло над аккордеоном веселое лживое личико, сыпались бумажные деньги в разверстую сумочку – меньше двух миллионов в день малыш вряд ли зарабатывал. «А ну говори: где ты ночуешь?» – сделала я последнюю бессмысленную попытку. – «Они же вам сказали». – «Кто – они?» – «Ну, они». – «А ты что скажешь?» Он улыбнулся, пожал плечами и заиграл сильней.

«…La donna e mobile!» – вдруг рявкнул над ухом Ваняткин неизвестно откуда взявшийся конкурент, старик с тремя желтыми, очень длинными зубами, с полноценным взрослым аккордеоном, с иерихонскими мощностями в привыкшем к морозу голосе. «Ельцин бандит сама с Украины развалили страну сволочи восемь деточек родила все погибли Жириновский письмо помог!!!» – настигла нас сумасшедшая. Я чувствовала, что мое лицо от мороза приобретает цветовую гамму российского флага. «Не могу больше, пойдем греться, – сказала я Робу. – Пошли под землю, к Ленину». И мы спустились к Ленину.

Я себя под Лениным чищу

Лениных, собственно, было двое: один покрупнее, плакатно-красивый, другой – мелкий, щуплый, с отработанным прищуром. В компании с ними работали Ельцин, все время загибающий два лишних пальца, и Горбачев, больше похожий на Берию. В нескольких метрах от лидеров женщина в мохеровой шапке торговала дипломами о высшем образовании.

«С вами побеседовать можно, Владимиры Ильичи?» – спросила я. – «По двадцатке ему и мне», – бойко отозвался красавец вождь мирового пролетариата и, вскочив на скамейку, зычно крикнул: «В пионеры, комсомольцы принимаю!» – «Скамейка-то ваша?» – «С собой ношу». – «Как там ваша Наденька?» – «Чудно». – «Как Инесса Арманд?» – «Прекрасно». – «Как революционная ситуация, на ваш взгляд?» – «Коммунизм во всем мире – неизбежен», – учтиво ответил Ильич и отбежал фотографироваться.

Я ринулась за ним, меня оттолкнул Горбачев: «Отойдите, вы же мешаете!.. Люди деньги платили!..» – «Я тоже платила!» – «Она платила, – успокоил покойник корыстного Горбачева. – …Коммунизм неизбежен, – повторил Ильич, – и я, знаете, в это верю, – вам это покажется странным, но я говорю совершенно искренне. Мой отец тоже был коммунист… – он опять отбежал, сфотографировался и продолжал: – …и я унаследовал веру, знаете, в светлое будущее человечества, и мой патриотизм, так сказать, с годами только растет и сейчас практически объемлет весь глобус, можете называть это космополитизмом… – он отбежал, приветствовал толпу, сфотографировался и вернулся. – …Можете называть космополитизмом… – Он проследил за моим взглядом. – Да, я понимаю, что вас это смущает – деньги, – но поверьте, я себе говорю так: давая мне деньги, люди дают на все хорошее, светлое, понимаете? В этом я вижу высший смысл…» – «Много дают-то?» – «Делиться приходится…» – «Ну все-таки?» – «Две квартиры построил… – потупился Владимир Ильич. – Одна на Урале, одна в Москве…» – «А как вам тот, второй, не мешает?» В уголку, руки глубоко в карманах, щурился щуплый злой ильичок. «М-м-м… Сначала, конечно, я был недоволен… Но потом разделили сферы влияния… Он человек сложный. Пьет, знаете. Часто в отключке. Вот вчера на свадьбе пьянствовал, сегодня все падает…»

«Владимир Ильич!» – крикнул обеспокоенный Горбачев. Ленин побежал фотографироваться. Я подошла ко второму Ильичу, прищуренному. «Чего?!» – злобно спросил он. – «Хочу поговорить о мировой революции». – «Ага. А ничего я вам говорить не буду. Я настоящий! А он – клоун. Позорит…» От мелкого Ленина пахло плохим одеколоном. Из жилетного кармашка свешивалась детская золотая цепь, на пальце блестело стекло в двадцать пять карат. Галстуки у обоих были, кстати, одинаковые – черные в белый горошек, стиль британского парламента. «Чем же он вас позорит?» – «Не меня, Ленина позорит. Я верю, а он… Сволочь он, его и с Арбата выгнали, а вы его слушаете… А я за идеи сидел!» – «Вы вчера на свадьбе наклюкались», – грубо напомнила я. – «Ну и что? Я сахаровец! Я за сахаровские идеи сидел!» – «Сколько сидели?» – «Неважно!» – «Когда?» – «Неважно!» – «Где?» – «Неважно!!! Меня все знают! Меня даже бандиты приглашают, вот так вот!» Я стала совать ему голландские деньги. «Не надо мне ваших денег! Я за идею!..»

Тут снова освободился первый Ленин, и я оставила идейного сахаровца безо всякого сожаления. «А давно ли вы, – вернулась я к разговору, – и почему?..» – «Я, знаете, в пионерском лагере инструктором работал, – рассказывал словоохотливый вождь. – И вот работаю-работаю, и замечаю: нравится мне людьми-то руководить. Получается, знаете. И вот так работаю, год за годом, и чувствую: а что! Могу ведь и большее! И вот как-то так, знаете, одно, другое, потом вот грим этот, и пошло, и пошло, – не сразу, конечно, года два я вроде как стеснялся, – ну, готовился, конечно, труды читал, то-се, там… а последние два года работаю, сливаясь с образом… уже не знаю, где он, а где я…» – «Слушайте, Владимир Ильич, – сказала я, внезапно для себя самой проникаясь, – невозможно было не проникнуться, смотря в его вдохновенное лицо, хоть и загримированное, но все же омерзительно значительное, – слушайте, скажите мне, ведь вы же здесь завсегдатай, – а вот там наверху Ваня, мальчик, маленький, на аккордеоне играет, – он что, совсем-совсем ненастоящий? он миллионер или как? – послушайте, ведь я понимаю, что он подсадная утка, что он все врет, что там мощная мафия, но все-таки: ведь он талантливый, его используют… ну вот по-честному, как вы считаете: это совсем обман или что-то в этом есть?»

Роб и Биллем давно скучали, подпирая стенку, по-европейски терпеливо пережидая мой разговор с вождем мирового пролетариата, пусть фальшивым насквозь, но ведь должна же я была поговорить с кем-то за этот день, пусть ряженым, но человеком, – а мне в этом Ленине почудилось человеческое начало, бог знает почему!.. – «Не знаю, – сказал вождь задумчиво. – Но знаете что? Мне жена рассказывала. Там старуха наверху ходит, хлебушка просит, жалостно так. А у этой старухи – „Мерседес“. Она от скуки просит. Ее спрашивали: чего ты-то побираешься? – а она: да мне просто скучно, надоело все, вечером делать нечего! – а сама на „Мерседесе“ ездит… Да… А еще инвалид там в переходе, на коляске, видели? – ну вот… я сам свидетель… милиция или кто-то там на него наехал, так этот безногий инвалид костыли отбросил да как побежит на обеих ногах! Вот вам и инвалид!.. Тут все… сплошное притворство». – И засмеялся довольно.

Я с сомнением посмотрела в честное лицо вождя. «А вы сами?» – «А что я? Я Ленин». – «Послушайте! Вот в пятистах метрах от вас, тоже на глубине трех метров под землей, лежит труп вашего прототипа, – черт его знает, что от него настоящего осталось, может быть, ничего, полведра желе, неважно. Туда анпиловцы ходят, почитают, с флагами. Как это вам?» – «Я как-то не думал», – признался Ильич. – «А если к вам придут и предложат быть диктатором – вы согласитесь?» – «Соглашусь», – шепнул он. – «Правда?» – «Я готов, – зашептал он еще тише. – Знаете, это – как бы вам сказать? – вот если вода поднимается все выше, выше, затопляет континенты, потом острова там всякие… – понимаете? – вот так и я; сначала у меня патриотизм только на нашу страну распространялся, а потом… а теперь уже на весь земной шар распространился, вы меня понимаете или нет?» – «А вы можете сказать, что ваша маска – ведь это же маска! – что она к вам приросла?» – «Могу. Могу. Я иначе чувствую теперь… На людей иначе смотрю. Жалость во мне какая-то проснулась, – понимаете вы это? Чили, Аргентина… Германия… Америка – я чувствую, что я ими могу управлять, понимаете? Я уже могу… Я готов… Пусть только позовут…»

Тут подошел Горбачев, уже в гражданском – пальто, вязаная шапочка, – никакой, ничем не особенный, неразличимый в толпе, такой, как все. – «Анатолий Иваныч, пора и по домам. Отдыхать-то надо?» – «Да-да, – встрепенулся Ленин. – Иду. Щас. …Да, так вот: жалость чувствую. Какую-то любовь к людям Чили, Аргентины, Германии…» – «Жалость? Но этот ваш, Ленин-то, был жестокий! – глупо закричала я, забыв о Виллеме и Робе, которые тупо, не понимая ни слова, снимали наши проклятые российские вопросы, пусть и в цирковом варианте, на видеокамеру. – Жалость!.. Он, например, пишет: „мало расстреливаем профессуры“, Ленин ваш! – это вам как?» – «Первый раз слышу, – то ли притворно, то ли взаправду удивился Владимир Ильич. – Ничего такого не знаю. Разве?» Он словно бы даже огорчился.

Мы уставились друг на друга, я почувствовала, что у меня мутится в голове, что называется, «едет крыша». К кому я, собственно, пристаю с идиотскими вопросами? Почему я разговариваю с этим милым, удачливым жуликом так, как если бы у меня были к нему личные претензии, как будто это он, он в ответе за ложь, воровство и хаос, за нищету, за беженцев, и за гражданскую войну, и за террор тридцатых годов, и за миллионы бессмысленно убитых? Но я в бешенстве, что тот, главный, ушел от ответа, а этот, случайно похожий, фиглярствует и скоморошествует, вызывая смех и шутки, опошляя море крови, которое никогда не просохнет, а главное – что я сама участвую в опошлении – жить-то надо, кушать-то хочется. История, начавшись как трагедия, в который раз повторяется как фарс, и спросить за это не с кого. Ленин засобирался, ему было пора, мне тоже; короткий день погас, солнце закатилось под землю, под Красную, а стало быть, красивую, площадь, мороз стал еще страшнее, народ бежал домой, выпить согревающего: поддельной водки или грузинского вина рязанского производства. Ряженые расходились: Горбачев уехал на метро, Ельцин разогнул усталые пальцы и снова обрел здоровую, загребущую руку, щуплого пьянчугу Ленина увели на праздник жизни бандиты. Оставалась стоять лишь женщина, торгующая дипломами о высшем образовании. Вот и новая профессура подрастает, взамен расстрелянной, – смутно подумалось мне. А если Анатолий Иваныч придет к власти, что вполне вероятно, то жизнь совсем наступит хорошая, добрая, и жалость разольется по всему земному шару. И старые люди не пойдут махать на морозе красным флагом, а наденут тапочки и будут смотреть телик, не боясь рейтингов. И мальчик Ваня, которому место не на пленке в лесу и не на пленке видеокамеры, а в детской, выпьет теплого молока и сядет рисовать мир цветными карандашами.

На Красной площади всего круглей земля

А на другой день были будни, и вся нечисть куда-то сгинула, будто приснилась, и улицы были совсем обычными, и ни мусора, ни клочков, ни обрывков, ни флагов, ни картонок «Подайте на похороны» – ничего не осталось. Никто не клянчил, не призывал, не притворялся. Стало теплее, мела метель, смягчая все контуры, и нам наконец удалось добраться до Красной площади, ни на что не отвлекаясь, но площадь была безвидна и пуста. Только на углу Ильинки жестикулировали глухонемые, тщетно уговаривая случайных прохожих позариться на меховые шапки, да из метели выдвинулась было толстая дама в шубе, с распростертыми объятьями: «Их бин менеджер…», но промахнулась и снова ушла в крутящиеся белые вихри. В запертой по случаю понедельника могиле лежал кормилец Анатолия Иваныча, человек, при жизни тоже вовсю выдававший себя за другого: звал себя, например, Николаем, носил парик, жил по поддельным документам, придумывал себе фамилии, – скажем, «Тулин», да и других фамилий у него было множество. Стороживший его милиционер сказал, что он никогда не видел покойного: лень и неинтересно. Ему интересно, чтобы его скорей сменили: уши мерзнут. Площадь была не красной, а белой, метель сыпалась с крыш и вздымалась назад к крышам; под площадью тоже ничего заманчивого не таилось. Рабочие открыли было какой-то люк, и мы побрели посмотреть, но это чинили коллектор под магазином «Эсте Лаудер». Биллем нашел место покруглей, встал на колени на холодную брусчатку, уперся лбом в снег, поставил камеру поустойчивее и долго, долго, беспробудно долго, триста лет подряд снимал поземку, все свистящую и свистящую, метущую и метущую по черным молчаливым камням.

Ложка для картоф.

Мне захотелось купить чашки, ложки и вилки, и я смело и свободно вошла в магазин.

– Сумочку сдайте, – скорбно сказала пожилая женщина, дежурившая у деревянных ячеек с номерками.

– А что такое? – всполошилась я.

Женщина завела глаза под лоб и чуть-чуть сдвинула челюсть вперед – в том смысле, что, знаете, все бывает: делают вид, что покупать пришли, а сами… Впрочем, магазин назывался «Фея домашнего очага» – нечто исключительно языческое и сакральное, возможно, предполагающее даже ритуальное обнажение. Может быть, дабы не осквернять храм, посетители должны оставить за порогом мирские предметы. Делать нечего, я отдала ей сумочку и тут же начала об этой сумочке мучительно думать. Мне начало представляться родное содержимое сумочки. А вдруг ячейная тетка за моей спиной подглядывает в это содержимое? А вдруг она перепутает и отдаст мою сумочку другому? А вдруг она отойдет на минуту, а кто-нибудь подбежит – и хвать?

Поэтому я дергалась и оборачивалась на ячейки и их хранительницу. Как только я начала дергаться и оборачиваться, у меня за спиной вырос мужчина в дорогом, но мешковато сидящем костюме – служитель культа Феи. Он стал внимательно смотреть на мои руки; правда, стоило мне обернуться, как он сейчас же начинал рассматривать пол. На полу же ничего интересного не было.

«Все гармонично, – поняла я. – Пока я думаю, что они будут красть у меня, они думают, что я буду красть у них».

Я растопырила пальцы и расставила руки немножко в стороны, чтобы было видно, что я не сгибаю палец крючком, не подцепляю и не выдергиваю вещи из витрин. Кроме того, я пошла особо медленной походкой, чтобы показать, что я не убегаю стремглав с неправедно награбленным.

Чашек и ложек в магазине было полно. Один кофейный сервиз был даже ничего, и я нагнулась, чтобы рассмотреть его поближе. Мужчина за моей спиной встал поудобнее и тоже нагнулся. Так, должно быть, всегда делают у очага.

«Взять, что ли? – размышляла я. – Чашки белые, с голубым рисуночком. Небольшие, но скромные». Теперь, когда ко мне придут друзья, – скажем, Наташа, Дима, Сережа, – мне приятно будет угощать их кофе из небитой посуды. Они будут веселиться и хохотать, и всем будет хорошо и приятно.

Сервиз стоил 5 485 200 рублей ровно. Стало быть, 914 200 на каждого. Почти миллион старыми. Сто сорок семь долларов. Это что же, Дима будет хватать руками чашечку за 147 долларов?! Дрожащими руками пьяницы? Нет-с, Дима отпадает. Наташа? Она любит говорить, размахивая чашкой. Я буду следить за траекторией чашки, волноваться за ее сохранность и упущу нить разговора. А зачем мне разговор, нить которого я упущу? А Сережа любит хлопнуть чашку на блюдце с размаху. Мои друзья не могут соответствовать моей будущей посуде. Либо они, либо чашки. Что ж, конец визитам. Прочь от моего очага. Увы.

Отказавшись от многолетней дружбы, я прикинула, кто же выдержит испытание. Получилось: Паша и Лена. Они смирные. Тут мой взгляд упал на другой сервиз, симпатичнее прежнего. Я представила, как Паша степенно пьет из этой чашечки, беленькой с красненькой полосочкой. Цена – 11 210 400 старыми, то есть 301 доллар на рыло. Н-да. А рубашка на Паше стоит от силы десятку, и манжеты пообтрепались. А у Лены туфли куплены еще в прошлом году. Да вообще, кто они такие, эти Лена и Паша? И почему они вечно хотят кофе, – пили бы себе желудевый напиток из эмалированных кружек – по Сеньке и шапка. «Кофейку сваришь?..» – «Нет, Лена, – скажу я, холодно глядя в сторону. – И вообще, Лена… Ты этим чашкам не пара. Спрячь ноги под стол: сейчас Билл Гейтс придет».

Опомнившись, я оторвалась от витрины. За мной стояли уже трое алтарных служек, глядя кто в пол, кто в потолок. Не украв сервиза, я двинулась дальше. Трое бесшумно двинулись вслед. А интересно, как Билл Гейтс пьет кофе: с сахаром или без? Сахарная ложечка серебрилась в витрине в компании старших сестер. Купить Биллу ложку, чего там. 121 доллар штука. Сервиз плюс ложки… Да, но надо еще торт: Билл Гейтс смутно ассоциируется с тортом. Шесть вилок для торта – 1177 долларов. Итого – 3713. Если вынести из квартиры всю мебель, продать стиральную машину и месяц постоять в метро с картонкой: «Все сгорело, внуки обезножили, подайте на ремонт храма», то, думаю, справлюсь. При условии, конечно, если год питаться одной картошкой. В самом низу витрины, между «ч. ложкой» и «л. для соуса», как раз на этот случай, очень кстати, лежала «ложка для картоф.».

Тут вдали, в сумочных ячейках, произошло какое-то шевеление. Ну все, теперь точно меня обкрадывают, ловко отвлекая мое внимание на блеск витрин. Но нет, это к троим вооруженным служителям культа присоединились две весталки: что-то в выражении моего лица, видимо, подсказало им, что меня опасно оставлять одну. Первая бегло осмотрела мою одежду: не оттопыривает ли украденное мои карманы, а то, может, у меня внутри пиджака пришита петля, как у Раскольникова, – а бывает. «Вам что-нибудь пояснить?» – спросила вторая.

«Поясните мне, отчего это ложка для картоф. стоит 2 миллиона 840 тысяч 400 рублей?» – «Это очень престижная вещь. Ухаживать за ней легко и просто. – Глаза женщины были пусты, фальшивы и печальны. – Только необходимо приобрести специальные мешочки. Серебро хранят в мешочках, чтобы уберечь от налета». – «От налета лучше в сейфе, а сейф закопать в вечную мерзлоту», – посоветовала я. – «Брать будете?» – «Не сегодня», – сказала я. Все пятеро жрецов посмотрели на меня с презрением. Мне нужно было покинуть «Домашний очаг», не теряя достоинства. Главное тут – небрежность. Делая вид, что меня внезапно заинтриговала лампа за 12 миллионов, я с прямой спиной, небрежно направилась назад, к ячейкам: «Отдайте мне мою сумочку».

Тут у мешковатых мужчин, следовавших за мной по пятам, осмыслились взоры, и они заговорили. «С этой стороны нельзя». – «Вы должны выйти из магазина, обойти вокруг и снова зайти». – «Глаза у вас есть, женщина? – тут „кирпич“ нарисован. Выйдите мимо кассы, и обходом через проход».

«Вот оно: выигрывают время, – догадалась я. – Вот как тут у них все устроено: пока я буду пробираться через огороды, они как звери кинутся на мое сокровище и разнесут все в клочья». Я снова прошла через весь длинный, бесконечный магазин, через все разбойничье логово. Прошла под осуждающими взглядами бронированных бойцов охраны, под взглядами торговых работниц, на дух не выносящих неновых нерусских, мимо витрины с остатками фарфора и грамматики («бдюдце» – 225 000 р.), вышла, развернулась и – обходом через проход – вихрем, задыхаясь, пронеслась по полутемному пустому коридору. Я успела: схватила свою сумочку прежде, чем они, все было в целости и сохранности – и газета, и записная книжка, и кабачок с петрушкой, и сигареты, и даже зажигалка! Хотели меня ограбить, но не вышло. Фее – бой! Победа за нами. И, прижав свое сокровище к сердцу, я вышла на душную и жаркую улицу с душевным подъемом.

Как радостно сердцу! Где еще, когда еще – подумать только! – можно за каких-то там полчаса в какой-то там посудной лавке – пережить весь основной набор эмоций, не всегда-то в полной мере и выпадающий на долю человеку в течение жизни? Страх, глупость, тщеславие, искупление, унижение, жадность, предательство, снобизм, паранойя – мои, не чьи-нибудь, – расставьте сами и добавьте от себя. Господи Боже, Царю Небесный! Благодарю тебя, что в неизреченной милости Твоей не даешь забыться и погрязнуть в гордыне. Что в минуту слабости и низости нашей бабахаешь человека в лоб ложкой для картоф., чтобы напомнить ему: прах еси и в прах возвратишься.

Или же наоборот, Господи?..

июль 1998 года

На липовой ноге

«Душа влечется в примитив.»

Игорь Северянин

Триста лет назад (как время-то бежит!) Петр Великий прорубил окно в Европу; естественно, в образовавшееся отверстие хлынули (см. учебник физики или фильм «Титаник») европейские языки: английский, голландский, французский, итальянский. Слова шли вместе с новыми культурными понятиями, иногда дополняя, а иногда вытесняя русские аналоги. Скажем, были на Руси «шти», «уха», «похлебка», «селянка», «ботвинья», «окрошка», – пришли «бульон», «консоме» да и просто «суп». Было меньше, стало больше, вот и хорошо. Кто за то, чтобы все-все эти слова забыть, вычеркнуть из памяти, стереть и оставить только одно: суп? Просто суп, вообще суп, без различий: пусть то, что едят ложкой, отныне называется суп, а то, что вилкой., то уж не суп. И никаких тебе тонкостей. У нас в меню – суп.

Забудьте, если знали, и никогда не вспоминайте, и даже не пытайтесь узнать, что означают слова: гаспаччо, буйабез, вишисуаз, минестроне, авголемоно. Не спрашивайте, из каких продуктов сделаны эти блюда, острые они или пресные, холодные или горячие. Вам этого знать не нужно. Да чего там гаспаччо: забудьте разницу между Щами и борщом. Ее нет! Уха? Что такое уха? Парный орган слуха? Пусть этого слова не будет. Окрошка? Квас?.. Вас ист дас – «о, крошка»? Девушка, я вас где-то видел. Я – к вас, а вы – к нас, идет?

Давайте, давайте пусть все пропадет, исчезнет, улетучится, испарится, упростится, пусть останется один суп, – съел, и порядок, и нечего чикаться. Одежду тоже давайте носить одинаковую, как китайцы при Мао Цзэдуне: синий френч. Жить давайте в хрущобах: приятное однообразие. Пусть всех мужчин зовут, допустим, Сашами, а женщин – Наташами. Или еще проще: бабами. А обращаться к ним будем так: «Э!»

Короче, давайте осуществим мечту коммуниста: «весь советский народ как один человек», давайте проделаем быструю хирургическую работу по урезанию языка и стоящих за языком понятий, ведь у нас есть прекрасные примеры. Скажем, жили-были когда-то синонимы: «хороший, прекрасный, ценный, положительный, выдающийся, отличный, чудесный, чудный, дивный, прелестный, прельстительный, замечательный, милый, изумительный, потрясающий, фантастический, великолепный, грандиозный, неотразимый, привлекательный, увлекательный, завлекательный, влекущий, несравненный, неповторимый, заманчивый, поразительный, упоительный, божественный», и так далее, и так далее. И что же? – осталось только «крутой». Реже – «клёвый».

  • Звучал мне часто голос клёвый,
  • Крутые снились мне черты, —

писал Пушкин, обращаясь к Анне Керн. Он же справедливо заметил в другом стихотворении, что

  • …Мы рождены для вдохновенья,
  • Для звуков клёвых и крутых.

Круто, например, выражаться односложными словами, широким уполовником зачерпнутыми из сокровищницы английского языка или наскребанными по международным сусекам: «Дог-шоу», «Блеф-клуб», – а также украшать эти кубики туманным словом «плюс», непременно поставленным в конце. (Как раз в момент написания этих строк автор сидит и с отвращением смотрит на круглую картонную коробку, на которой американец написал так: «Parm Plus! New Improved Taste», а хотел он выразить следующую мысль: «в этой коробке находится сыр пармезан, который, благодаря вкусовым добавкам, значительно лучше пармезана, который производят неназванные злобные соперники». Операция по усекновению здоровой части слова «пармезан» и наращиванию на обрубок многозначительно-пустого «плюс» сопоставима с операцией по замене природной ноги деревянным протезом. На липовой ноге, на березовой клюке ходить, наверно, интереснее: и стучит громче, и прослужит дольше.)

Какая-то неодолимая сила заставляет наших журналистов (особенно молодых и телерадиовещательных) оттяпывать гроздья отечественных суффиксов – ив таз. «Блеф-клуб» проживает на канале «Культура» (клянусь!). Глухота «культурщиков» поразительна: не слышат они, что ли, как клубится блевота в этом страшном звукосочетании, – тихое утро, 8 ноября, робкий революционный снежок припорошил мостовую, дядю Петю шумно выворотило на притихшие стогны града вчерашней селедочкой под шубой, морковными звездочками винегрета, клюковкой домашнего квашенья… На РТР есть какой-то «Подиум д’арт» (языковую принадлежность определить не берусь), а там, где, казалось бы, уж никак не выпендришься по-западному, – поднатужились и выпендрились: «Серый Волк энд Красная Шапочка». Для кого этот «энд» воткнут? Кто это у нас так разговаривает? Можно подумать, что Международный Валютный Фонд растрогается, услышав знакомые звуки, и подсыплет валютцы. Так ведь не подсыплет.

Друзья мои! Прекрасен наш соединительный союз «и». Возьмем его с собой в третье тысячелетие.

В свое время Корней Чуковский в книге об искусстве перевода приводил пример слепого копирования английской специфики: односложных слов. Английские стихи:

  • Be the sleep
  • Calm and deep
  • Like those who fell
  • not ours who weep! —

некий переводчик передал как:

  • Тих будь он,
  • Благ твой сон,
  • Как тех, кто пал,
  • Не наш – сквозь стон!

Перевод изумительно дословный, а толку-то? В оригинале – благодаря долгим гласным – горестно-колыбельная, рыдающая, раскачивающаяся интонация; единственное неслужебное слово с краткой, «отрывистой» гласной – fell, – «пал». Обрыв, конец, смерть. Слова же с долгими, протяжными гласными рисуют различные длительности: и неспокойный сон, и глубину, и долгий плач. (Интересно, что у всех этих слов есть фонетические пары: slip, dip, whip, – с совершенно иным, понятно, значением, – тут и гласный краткий, и действие куда более стремительное.) В русском же языке от долготы гласного смысл слова не меняется, а потому все гласные в переводе воспринимаются как краткие, а потому и перевод похож не на плавное течение потока, а на бег астматиков в мешках.

Но на чужой манер хлеб русский не родится: звуковая экономия русскому языку противопоказана. Сколько бы эфиоп ни примерял кимоно, у него всегда будут торчать из-под подола ноги – свои, а не липовые. Впрочем, мы – «старинные люди, мой батюшка», новое же поколение склоняется к иному варианту русского языка, не такому сладостному, как прежний, но вполне пригодному для простой коммуникации. Его главные признаки – обмеление словаря в сочетании со словесными огрызками. Например: сцена в ресторане.

Клиент

Дай суп.

Официант

Вот суп.

Клиент

Суп – крут?

Официант

Крут плюс.

Клиент (ест)

Э?!?!

Официант

М?

Клиент

Суп не крут.

Официант

Нет? Как не крут? Ну, клёв.

Клиент

Не клёв. Суп – вон.

Официант

Что ж… С вас бакс.

Клиент

Пшел в пень! Вот руп плюс.

Официант

Зря. Руп – дрянь. Дай бакс.

Клиент

Хрен!

Официант

Дам в глаз плюс. Бакс дай!

Клиент

На!

сам бьет в глаз плюс

Официант

Ык!

Клиент

Ха! Бакс – мой.

поспешно убегает

Язык этот пригоден не только для скупых на слово господ, но и для прелестных, чирикающих дам. Вот, скажем, сцена в парикмахерской – непридуманная.

входит дама с модным журналом в руках

Знакомая парикмахерша

Что?

Дама

Стричь.

Парикмахерша

Как?

Дама

Как тут. Под бокс.

показывает разворот журнала

Парикмахерша(одобрительно)

Бокс крут.

Дама

Ну.

Парикмахерша(стрижет)

Ну как Кипр?

Дама(оживляясь)

О, Кипр клёв! Пляж, бар – сплошь плюш; сок, джин, дринк. Как ночь – муж в душ, дочь – прочь, тут грек Макс – тук-тук! – враз секс, кекс, бакс, крекс, фекс, пеке. Вот так-с!

Парикмахерша(завистливо)

А в загс? Ждем-с?

Дама

Макс – в загс? Грек – в брак? Аи, чушь.

обе задумываются над жизнью

Парикмахерша

Как муж?

Дама

Мы врозь.

Парикмахерша

Брось!

Дама(вздыхает)

Муж лыс. Как мяч.

Парикмахерша

Пусть трет лук в плешь.

Дама

Тёр. Весь год.

Парикмахерша

Ну? Хоть пух рос?

Дама

Рос, но вонь!.. А секс – эх!.. Не клёв.

Парикмахерша(внезапно)

Аи!!! Брысь!!! Тварь!!!

Дама

Что?!..

Парикмахерша

Вошь!

визг, паника

Маникюрша(из своего угла, философски)

Вот вам Кипр… Как наш Крым… Уж где юг, там вошь! А то: пляж… Вот мой зять…

(На этом поспешно убежал ваш автор.)

1998 год

Петербург

Чужие сны

Петербург строился не для нас. Не для меня. Мы все там чужие: и мужчины, и женщины, и надменное начальство в карете ли, в «Мерседесе» ли, наивно думающее, что ему хоть что-нибудь здесь принадлежит, и простой пешеход, всегда облитый водою из-под начальственных колес, закиданный комьями желтого снега из-под копыт административного рысака. В Петербурге ты всегда облит и закидан – погода такая. Недаром раз в год, чтобы ты не забывался, сама река легко и гневно выходит из берегов и показывает тебе кузькину мать.

Некогда Петр Великий съездил в Амстердам, постоял на деревянных мостиках над серой рябью каналов, вдохнул запах гниющих свай, рыбьей чешуи, водяного холода. Стеклянные, выпуклые глаза вобрали желтый негаснущий свет морского заката, мокрый цвет баркасов, шелковую зеленую гниль, живущую на досках, над краем воды. И ослепли.

С тех пор он видел сны. Вода и ее переменчивый цвет, ее обманные облики вошли в его сны и притворялись небесным городом, – золото на голубом, зеленое на черном. Водяные улицы – зыбкие, как и полагается; водяные стены, водяные шпили, водяные купола. На улицах – водянистые, голубоватые лица жителей. Царь построил город своего сна, а потом умер, по слухам, от водянки; по другим же слухам, простудился, спасая тонущих рыбаков.

Он-то умер, а город-то остался, и вот жить нам теперь в чужом сне.

Сны сродни литературе. У них, конечно, общий источник, а кроме того, они порождают друг друга, наслаиваются, сонное повествование перепутывается с литературным, и все, кто писал о Петербурге, – Пушкин, Гоголь, Достоевский, Белый, Блок, – развесили свои сны по всему городу, как тонкую моросящую паутину, сетчатые дождевые покрывала. От бушующих волн Медного всадника и зелено-бледных пушкинских небес до блоковской желтой зари и болотной нежити – город все тот же, – сырой, торжественный, бедный, не по-человечески прекрасный, не по-людски страшненький, неприспособленный для простой человеческой жизни.

Я непременно куплю в Питере квартиру: я не хочу простой человеческой жизни. Я хочу сложных снов, а они в Питере сами родятся из морского ветра и сырости. Я хочу жить на высоком этаже, может быть, в четвертом дворе с видом на дальние крыши из окна-бойницы. Дальние крыши будут казаться не такими ржавыми, какие они на самом деле, и прорехи покажутся таинственными тенями. Вблизи все будет, конечно, другое, потрепанное: загнутые ветром кровельные листы, осыпавшаяся до красного кирпича штукатурка, деревце, выросшее на заброшенном балконе, да и сам балкон с выставленными и непригодившимися, пересохшими до дровяного статуса лыжами, с трехлитровыми банками и тряпкой, некогда бывшей чем-то даже кокетливым.

Особенно хочется дождаться в питерской квартире поздней осени, когда на улице будет совершенно непереносимо: серые многослойные тучи, как ватник водопроводчика, сырость, пробирающая до костей, секущий, холодный ингерманландский дождь, длинные лужи, глинистые скверы с пьяными. Потом ранняя, быстрая тьма, мотающиеся тени деревьев, лиловатый, словно в мертвецкой, свет фонарей и опасный мрак подворотен: второй двор, третий двор, ужасный четвертый двор, только не оглядываться.

Да, и еще длинные боковые улицы без магазинов, без витрин с их ложным, будто бы домашним уютом. Слепые темные тротуары, где-то сбоку простроченные шумящими, мокрыми, невидимыми деревьями, только в конце, далеко, в створе улицы – блеск трамвайного рельса под жидким, красным огнем ночного ненужного винного бара.

Кто не бежал, прижав уши, по такой страшной бронхитной погоде, кто не промокал до позвоночника, кто не пугался парадных и подворотен, тот не оценит животное, кухонное, батарейное тепло человеческого жилища. Кто не слышал, как смерть дует в спину, не обрадуется радостям очага. Так что, если драгоценное чувство живой жизни притупилось, надо ехать в Питер в октябре. Если повезет, а везет почти всегда, – уедешь оттуда полуживой. Для умерщвления плоти хорош также ноябрь с мокрым, ежеминутно меняющим направление снеговым ветром, а если не сложилась осенняя поездка – отлично подойдет и март. В марте лед на реках уже не крепок, не выдержит и собаки, весь покрыт полыньями, проталинами, синяками, но дует с него чем-то таким страшным, что обдирает лицо докрасна за шестьдесят секунд, руки – за десять.

Непременно, непременно куплю себе квартиру в Питере, слеплю себе гнездо из пуха, слюны, разбитых скорлупок своих прежних жизней, построю хижину из палочек, как второй поросенок, Нуф-Нуф. Натаскаю туда всякой домашней дряни, чашек и занавесок, горшков с белыми флоксами, сяду к окну и буду смотреть чужие сны.

Окон в Питере никогда никто не моет. Почему – непонятно. Впервые я обратила на это внимание в конце восьмидесятых годов, когда началась перестройка. Ясно, что тогда телевизор было смотреть интереснее, чем выглядывать в окно: кого еще сняли?., что еще разрешили?.. Потом интерес к политике угас, все сели, как завороженные, смотреть мыльные оперы, так что тут тоже стало не до ведер с мыльной водой. Потом жизнь поехала в сторону полного разорения, денег не стало, потолки осыпались на скатерти, а обои свернулись в ленты, и мыть окна стало как-то совсем неуместно. Кроме того, Питеру всегда была свойственна некоторая надменность, горькое презрение к властям всех уровней, от жэка до государя императора: если «они» полагают, что со мной можно так обращаться, то вот вам, милостивый государь, мое немытое окно, получите-с. Но возможны и другие объяснения: нежелание смотреть чужие сны, смутный протест против того, что куда ни повернись – всюду натыкаешься глазом на чужое, на неродное, на построенное не для нас. Или, потеряв статус столицы, Питер опустился, как дряхлеющая красавица? Или в ожидании белых, томительных ночей, выпивающих душу, жители копят пыль на стеклах, чтобы темней было спать? Или же это особое питерское безумие, легкое, нестрашное, но упорное, как бормотание во сне? Когда я осторожно спросила свою питерскую подругу, почему она не моет окон, она помолчала, посмотрела на меня странным взглядом и туманно ответила: «Да у меня вообще ванна в кухне…»

Эта была правда, ванна стояла посреди огромной холодной кухни, ничем не занавешанная, но в рабочем состоянии, при этом в квартире – естественно, коммунальной, – жило двенадцать человек, и, по слухам, мылись в этой ванной, не знаю уж как. И, наверно, это было как во сне, когда вдруг обнаруживаешь, что ты голый посреди толпы, и этого никак не поправить по каким-то сложным, запутанным причинам.

Как и полагается лунатикам, петербуржцы гуляют по крышам. Существуют налаженные маршруты, вполне официальные, и можно собраться небольшой группой и отправиться с небесным поводырем на экскурсию, перебираясь с дома на. дом по каким-то воздушным тропам; есть и частные прогулки: через лазы, слуховые окна, чердаки, по конькам крыш, на страшной для бодрствующего человека высоте, но ведь они спят, и им не страшно. С высоты они видят воду, балконы, статуи, сирень, третьи и четвертые дворы, далекие шпили – один с ангелом, другой с корабликом, развешанное белье, колонны, пыльные окна, синие рябые кастрюли на подоконниках и тот особенный воздух верхних этажей, то серый, то золотой, смотря по погоде, – который никогда не увидишь в низинах, у тротуаров. Мне кажется, что этот воздух всегда был, висел там, на семиэтажной высоте, висел еще тогда, когда города совсем не было, надо было только построить достаточно высокие дома, чтобы дотянуться до него, надо было только догадаться, что он плавает и сияет вон там, надо было запрокинуть голову и смотреть вверх.

Если не запрокидывать голову, то в Питере вообще нечего делать: асфальт как асфальт, пыль или лужи, кошмарные парадные, пахнущие кошками и человеком, мусорные баки, ларьки с кефиром «Петмол». Если же смотреть вверх, от второго этажа и выше, то увидишь совсем другой город: там еще живут маски, вазы, венки, рыцари, каменные коты, раковины, змеи, стрельчатые окна, витые колонки, львы, смеющиеся лица младенцев или ангелов. Их забыли или не успели уничтожить мясники двадцатого века, гонявшиеся за людьми. Один, главный, все кружил по городу мокрыми октябрьскими вечерами, перепрятывался, таился, и в ночь на 25 октября, как нас учили в школе, заночевал у некоей Маргариты Фофановой, пламенной и так далее, а может быть, вовсе и не пламенной, – тут вам не Испания, – а обычной, водянистой и недальновидной дамы с лицом белым и прозрачным, как у всех, кто умывается невской водой. На рассвете, подкрепившись хорошим кофе и теплыми белыми булочками с вареньем из красной смородины, он выскользнул в дождевую мглу и побежал в Смольный: составлять списки жертв, прибирать к рукам то, что ему не принадлежало, ломать то, что не строил, сбивать лепнину, гадить в парадных, сморкаться в тюль, разорять чужие сны, а в первую очередь расстреливать поэтов и сновидцев. Хорошо ли ему спалось на пуховичках у Фофановой, или он весь извертелся, предвкушая мор и глад? Сладко ли спалось пламенной Маргарите, или же к ней приходил предзимний кошмар, суккуб с членами ледяными, как ружейные стволы? Этого в школе не рассказывают, там вообще ничему важному не учат, – ни слова, например, о конструировании и размножении снов, а между тем есть сон, в котором Маргарита, увидев, в свою очередь, другой сон, – какой, мне отсюда плохо видно, мешает угол дома, – тихо встает с лежанки, прихватив с собой подушку-думочку, – небольшую, размером как раз с лицо, тихо входит к похрапывающему, жуткому своему гостю и во имя всех живых и теплых, невинных и нежных, ни о чем не подозревающих, во имя будущего, во имя вечности плотно накладывает плотную, жесткую, бисерными розами вышитую подушечку на рыжеватое рыльце суккуба, на волосатые его дыхательные отверстия, насморочные воздуховоды, жевательную щель. Плотно-плотно накладывает, наваливается пламенным телом, ждет, пока щупальца и отростки, бьющиеся в воздухе, ослабеют и затихнут. И город спасен.

Никакие сны не проходят бесследно: от них всегда что-нибудь остается, только мы не знаем, чьи они. Когда на Литейном, в душном пекле лета, глаз ловит надпись на табличке в подворотне: «Каждый день – крокодилы, вараны, рептилии!» – что нужно об этом думать? Кто тут ворочался в портвейновом кошмаре, кто обирал зеленых чертей с рукава? Кто послал этот отчаянный крик и откуда – с привидевшейся Амазонки, с призрачного Нила или с иных, безымянных рек, тайно связанных подземной связью с серыми невскими рукавами? И чем ему можно помочь?

Никому ничем нельзя помочь, разве что жить здесь, видеть свои собственные сны и развешивать их по утрам на просушку на балконных перилах, чтобы ветер разносил их, как мыльную пену, куда попало: на верхушки тополей, на крыши трамваев, на головы избранных, несущих, как заговорщики, белые флоксы – тайные знаки возрождения.

«На золотом крыльце сидели…»

сестре Шуре

«На золотом крыльце сидели:

Царь, царевич, король, королевич,

Сапожник, портной.

Кто ты такой?

Говори поскорей,

Не задерживай добрых людей!»

Детская считалка

Вначале был сад. Детство было садом. Без конца и края, без границ и заборов, в шуме и шелесте, золотой на солнце, светло-зеленый в тени, тысячеярусный – от вереска до верхушек сосен; на юг – колодец с жабами, на север – белые розы и грибы, на запад – комариный малинник, на восток – черничник, шмели, обрыв, озеро, мостки. Говорят, рано утром на озере видели совершенно голого человека. Честное слово. Не говори маме. Знаешь, кто это был?.. – Не может быть. – Точно, я тебе говорю. Он думал, что никого нет. А мы сидели в кустах. – И что вы видели? – Всё.

Вот это повезло! Такое бывает раз в сто лет. Потому что единственный доступный обозрению голый – в учебнике анатомии – ненастоящий. Содрав по этому случаю кожу, нагловатый, мясной и красный, похваляется он ключично-грудинно-сосковой мышцей (всё неприличные слова!) перед учениками восьмого класса. Когда (через сто лет) мы перейдем в восьмой класс, он нам тоже все это покажет.

Таким же красным мясом старуха Анна Ильинична кормит тигровую кошку Мемеку. Мемека родилась уже после войны, у нее нет уважения к еде. Вцепившись четырьмя лапками в ствол сосны, высоко-высоко над землей, Мемека застыла в неподвижном отчаянии.

– Мемека, мясо, мясо!

Старуха потряхивает тазик с антрекотами, поднимает его повыше, чтобы кошке было лучше видно.

– Ты посмотри, какое мясо!

Кошка и старуха с тоской смотрят друг на друга. «Убери», – думает Мемека.

– Мясо, Мемека!

В душных зарослях красной персидской сирени кошка портит воробьев. Одного такого воробья мы нашли. Кто-то содрал скальп с его игрушечной головки. Голый хрупкий череп, как крыжовина. Страдальческое воробьиное личико. Мы сделали ему чепчик из кружавчиков, сшили белую рубашечку и похоронили в шоколадной коробке. Жизнь вечна. Умирают только птицы.

Четыре беспечные дачи стояли без оград – иди куда хочешь. Пятая была «собственным домом». Черный бревенчатый сруб выбирался боком из-под сырого навеса кленов и лиственниц и, светлея, умножая окна, истончаясь до солнечных веранд, раздвигая настурции, расталкивая сирень, уклонившись от столетней ели, выбегал, смеясь, на южную сторону и останавливался над плавным клубнично-георгиновым спуском вниз-вниз-вниз, туда, где дрожит теплый воздух и дробится солнце в откинутых стеклянных крышках волшебных коробок, набитых огуречными детенышами в розетках оранжевых цветов.

У дома (а что там внутри?), распахнув все створки пронизанной июлем веранды, Вероника Викентьевна – белая огромная красавица – взвешивала клубнику: на варенье себе, на продажу соседям. Пышная, золотая, яблочная красота! Белые куры бродят у ее тяжелых ног, индюки высунули из лопухов непристойные лица, красно-зеленый петух скосил голову, смотрит на нас: что вам, девочки? «Нам клубники». Пальцы прекрасной купчихи в ягодной крови. Лопух, весы, корзинка.

Царица! Это самая жадная женщина на свете!

  • Наливают ей заморские вина,
  • Заедает она пряником печатным,
  • Вкруг ее стоит грозная стража…

Однажды с такими вот красными руками она вышла из темного сарая, улыбаясь: «Теленочка зарезала…»

  • На плечах топорики держат…

А-а-а! Прочь отсюда, бегом, кошмар, ужас – холодный смрад – сарай, сырость, смерть…

А дядя Паша – муж такой страшной женщины. Дядя Паша – маленький, робкий, затюканный. Он старик: ему пятьдесят лет. Он служит бухгалтером в Ленинграде: встает в пять часов утра и бежит по горам, по долам, чтобы поспеть на паровичок. Семь километров бегом, полтора часа узкоколейкой, десять минут трамваем, потом надеть черные нарукавники и сесть на жесткий желтый стул. Клеенчатые двери, прокуренный полуподвал, жидкий свет, сейфы, накладные – дяди-Пашина работа. А когда пронесется, отшумев, веселый голубой день, дядя Паша вылезает из подвала и бежит назад: послевоенный трамвайный лязг, дымный вечерний вокзал, гарь, заборы, нищие, корзинки; ветер гонит мятые бумажки по опустевшему перрону. Летом – в сандалиях, зимой – в подшитых валенках торопится дядя Паша в свой Сад, в свой Рай, где с озера веет вечерней тишиной, в Дом, где на огромной кровати о четырех стеклянных ногах колышется необъятная золотоволосая Царица. Но стеклянные ноги мы увидели позднее. Вероника Викентьевна надолго поссорилась с мамой.

Дело в том, что однажды летом она продала маме яйцо. Было непременное условие: яйцо немедленно сварить и съесть. Но легкомысленная мама подарила яйцо дачной хозяйке. Преступление всплыло наружу. Последствия могли быть чудовищными: хозяйка могла подложить яйцо своей курице, и та в своем курином неведении высидела бы точно такую же уникальную породу кур, какая бегала в саду у Вероники Викентьевны. Хорошо, что все обошлось. Яйцо съели. Но маминой подлости Вероника Викентьевна простить не могла. Нам перестали продавать клубнику и молоко, дядя Паша, пробегая мимо, виновато улыбался. Соседи замкнулись: они укрепили металлическую сетку на железных столбах, насыпали в стратегически важных пунктах битого стекла, протянули стальной прут и завели страшного желтого пса. Этого, конечно, было мало.

Ведь могла же мама глухой ночью сигануть через забор, убить собаку и, проползя по битому стеклу, с животом, распоротым колючей проволокой, истекая кровью, изловчиться и слабеющими руками вырвать ус у клубники редкого сорта, чтобы привить его к своей чахлой клубничонке? Ведь могла же, могла добежать с добычей до ограды и, со стоном, задыхаясь, последним усилием перебросить клубничный ус папе, который притаился в кустах, поблескивая под луной круглыми очками?

С мая по сентябрь мучимая бессонницей Вероника Викентьевна выходила ночами в сад, долго стояла в белой просторной рубахе с вилами в руках, как Нептун, слушала ночных птиц, дышала жасмином. В последнее время слух у нее обострился: она могла слышать, как на нашей даче, за триста метров, накрывшись с головой верблюжьим одеялом, папа с мамой шепотом договариваются объегорить Веронику Викентьевну: прорыть подземный ход в парник с ранней петрушкой.

Ночь шла вперед, дом глухо чернел у нее за спиной. Где-то в теплой тьме, в сердцевине дома, затерявшись в недрах огромного ложа, тихо, как мышь, лежал маленький дядя Паша. Высоко над его головой плыл дубовый потолок, еще выше плыла мансарда, сундуки со спящими в нафталине черными добротными пальто, еще выше – чердак с вилами, клочьями сена, старыми журналами, а там – крыша, рогатая труба, флюгер, луна – через сад, через сон плыли, плыли, покачиваясь, унося дядю Пашу в страну утраченной юности, в страну сбывшихся надежд, а потом возвращалась озябшая Вероника Викентьевна, белая и тяжелая, и отдавливала ему маленькие теплые ножки.

…Эй, проснись, дядя Паша! Вероника-то скоро умрет.

Ты побродишь без мыслей по опустевшему дому, а потом воспрянешь, расцветешь, оглядишься, вспомнишь, отгонишь воспоминания, возжаждешь и привезешь – для помощи по хозяйству – Вероникину младшую сестру, Маргариту, такую же белую, большую и красивую. И это она в июне будет смеяться в светлом окне, склоняться над дождевой бочкой, мелькать среди кленов на солнечном озере.

  • О, как на склоне наших лет…

А мы ничего и не заметили, а мы забыли Веронику, а у нас была зима, зима, зима, свинка и корь, наводнение и бородавки, и горящая мандаринами елка, и мне сшили шубу, а тетка во дворе потрогала ее и сказала: «Мутон!»

Зимой дворники наклеивали на черное небо золотые звезды, посыпали толчеными брильянтами проходные дворы Петроградской стороны и, взбираясь по воздушным морозным лестницам к окнам, готовили на утро сюрпризы: тоненькими кисточками рисовали серебряные хвосты жар-птиц.

А когда зима всем надоедала, они вывозили ее на грузовиках за город, пропихивали худосочные сугробы в зарешеченные подземелья и размазывали по скверам душистую черную кашу с зародышами желтых цветочков. И несколько дней город стоял розовый, каменный и гулкий.

А оттуда, из-за далекого горизонта, уже бежало, смеясь и шумя, размахивая пестрым флагом, зеленое лето с муравьями и ромашками.

Дядя Паша убрал желтого пса – положил в сундук и посыпал нафталином; пустил в мансарду дачников – чужую чернявую бабушку и толстую внучку; зазывал в гости детей и угощал вареньем.

Мы висели на заборе и смотрели, как чужая бабушка каждый час распахивает цветные окна мансарды и, освещенная арлекиновыми ромбами старинных стекол, взывает:

– Булки-молока хоччш?!

– Не хочу.

– Какать-писать хоччш?!

– Не хочу.

Мы скакали на одной ножке, лечили царапины слюной, зарывали клады, резали ножиком дождевых червей, подглядывали за старухой, стиравшей в озере розовые штаны, и нашли под хозяйским буфетом фотографию удивленной ушастой семьи с надписью:

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Таланты и инициативность Томаса Брейна смешивают планы высокого начальства. В результате – далекая с...
Грег Хэффли идёт в школу после летних каникул. Всё, чего он хочет сейчас, – стереть из памяти своего...
Ваш огород, маленький островок земли в несколько соток, может стать образцовым и рекордным по плодор...
Холли Абрамс и ее босс, красавец-миллиардер Финн Локвуд, провели незабываемую ночь и договорились ра...
За роман «Уроки дыхания» Энн Тайлер получила Пулитцеровскую премию.Мэгги порывиста и непосредственна...
В сборнике представлены первые три (и, по мнению многих критиков, ЛУЧШИЕ) романа Голдинга. Объединяе...