На задворках Великой империи. Том 3. Книга вторая. Белая ворона Пикуль Валентин
Иконников качнул портфель-сак из нежной золотистой кожи:
– А мы и не стыдимся признать, что мы – не идеологи России! Мы лишь хозяева этой несчастной России…
И ушел. На диком уренском безлюдье горестно застыл кадет. Первый и (кажется) последний. Конечно, можно пойти в гимназию. Но учителя невзлюбили Атрыганьева: он покрыл туманом деньги, выделенные для покраски парт. Это было еще давно, когда деньги были нужны ему на расходы по партии «Уренских патриотов». Теперь это дело прошлое… «Итак, остался Бобр!»
Сергей Яковлевич, придя к Бобрам в очередную пятницу, был удивлен, встретив здесь и предводителя.
– Добрый день, Борис Николаевич, что привело вас сюда?
– Личные нужды, – ответил Атрыганьев.
Мышецкий, понаблюдав за предводителем, поразился тому, как быстро, почти на глазах, состарился этот человек. Угас, как свечка. От ног остались одни спички. А ведь эти ноги послужили двум царям. Был громкий полк, шелест знамен, скачки и шампанское. Все увяло, словно в старомодном букете. Жалость и презрение…
Кулебяка у Бобров была сегодня с рыбой.
– Потому что базара не было, – объяснила усатая Бобриха.
– Да, князь, не было сегодня базара, – подтвердил Бобр. – Великие времена приносят осложнения… Спасибо и за рыбку!
Ксюша опять не приехала, Мышецкий целый день не ел и сейчас был очень занят едой и выпивкой.
– А почему не было? – спросил машинально, ради вежливости.
– Кричали: погром, погром! И все лавки с утра закрыли…
«Какой же я беспомощный», – решил князь и сказал:
– Мужики боятся погромов со стороны города, а город боится погрома из деревни… Доколе же все это? Куда идем? Хаос!
В разговор ввязался и Атрыганьев:
– А все-таки, как ни осуждай, Жеребцовы поступили с умом. Черкесы обходятся недорого, мамалыги пожрут, и довольны. Но зато в Больших Малинках снова порядок: скот вернули владельцу, солому, которую разграбили, отняли обратно… Мужик признает силу!
И снова Мышецкий с болью подумал о своей полной беспомощности: черкесы, оказывается, уже в Больших Малинках, а для него это новость. Ксюша сказала даже про клавесины, но о черкесах умолчала. «Ксюша лжива», – отметил князь про себя.
– Если это так, – сказал Мышецкий в сторону Атрыганьева, – то вам следует вмешаться: нельзя допускать насилия во времена легальных решений любого спорного вопроса!
Подал голос и прапорщик Беллаш:
– Легально или нелегально, князь, но земельный вопрос можно разрешить лишь путем революционным. А не бюрократическим!
– Благодарю, – поклонился через стол Мышецкий. – Когда меня просвещают, мне это очень нравится… Революция во Франции водрузила на площадь гильотину. А что выносим мы на арену борьбы за землю? Вилы и дубье, пожар и воровство со взломом! Почитайте демократа Слепцова, прапорщик: он хорошо пишет, как и где происходят решения мужицких сходок! «Вали, робяты, в кабак – тамотко все разберем и уладим…»
– Свиньи! – сказал Бобр, поддержав князя.
– Кстати, – продолжал Мышецкий, – очерк так и называется: «Свиньи». И нам надобно бояться таких стадных решений. Я согласен принять приговор от Робеспьера, но быть проткнутым вилами… Нет, сударь, увольте! Смерть должна быть возвышенна, как и жизнь!
– Впервые, – ответил ему Баллаш учтиво, – вы, Сергей Яковлевич, заговорили, как российский помещик…
– А я и есть российский помещик! Только непохожий на господ Жеребцовых с их черкесами. Я – да, помещик, помещик по плоти и духу, от предков своих. Но хорошо знающий нужды народа!
Кажется, в говорильне Бобров назревал скандал. Причем весьма опасного свойства. Опасен и по конфликту, и по сословному духу. Один – прапорщик железнодорожного батальона, социалист. А другой – князь, камергер и губернатор. Потому-то Бобр был даже рад, когда Атрыганьев залучил его в соседнюю комнату. По секрету!
– Авдий Маркович, – сказал он проникновенно, – давно к вам присматриваюсь: вы же – клад для нашей партии кадетов…
Договорились они так: во избежание вздорных слухов, Бобр тайно примет крещение от партии конституционалистов.
– Поймите правильно мое положение, – говорил Бобр, озираясь, – моя жена, мой директор гимназии, в доме у нас, сами видите, губернатор бывает… Как бы не того!
Когда же они вернулись в столовую, спор угас, Мышецкий тянулся с рюмкой к прапорщику Беллашу.
– Молодой человек, – говорил князь, – вы думаете, я не страдаю? Я страдаю тоже жестоко и неизлечимо. Вы можете подозревать меня в чем угодно – только не в консерватизме! А вам я дам добрый совет: вы еще молоды, но ваша эрудиция в восточных делах оказывает вам честь. Тюркские и монгольские наречья столь сложны, и там мало специалистов! Эти языки выведут вас в люди, но зато ваш собственный язык заведет вас в Шлиссельбургскую крепость…
Все засмеялись, Мышецкий встал, с грохотом рухнул под князем стул, жалобно звякнула разбитая тарелка.
– Извините, – сказал он Бобрам, – я, кажется, выпил лишнее?
У казаков, читавших газеты в передней губернатора, он спросил:
– А госпожа Жеребцова так и не приехала?
– Никак нет! – вскочив, хором отрапортовали ему.
– Ребята, – пригляделся князь, – газеты вы читайте, но хоть руки-то мойте… Письма есть? – Он сгреб с подноса почту, под хмельком переступал ногами по скрипучей лестнице. – Халат!
Халат, письма, газеты, тоска – вот его удел. И странно: когда приехал сюда впервые, все кипело ключом, жаль было тратить время на сон и еду. А ныне, когда вся Россия ворочалась за полосой тургайских степей чудовищным разбуженным великаном, сейчас ему дела не находилось. Так только… отписки, разговоры, страхи и опасения!
А литературы стало выходить в России много. Гораздо больше, чем раньше. И все какая-то новая – вызывающая, злорадная, яростная. Вот журнал «Стрелы» – с подзаголовком, почти по-треповски: «Наш журнал беспощадный, сотрудникам велено патронов не жалеть, холостых залпов не давать!» А стихи? Боже мой, куда ни кинешь глаз, везде эпиграммы. Да такие, что читать их страшно:
- Сочинена тобою, Самозванов,
- Романов целая семья,
- Но молвлю, правды не тая:
- Я не люблю твоей семьи романов.
Или – еще похлеще:
- Однажды на митинг собрались лягушки,
- «Нам, – квакали, – жить невозможно.
- Долой из пруда кровопийцу-колюшку,
- Что колет нас всех так безбожно!»
Сергей Яковлевич поразмыслил над газетами и вдруг попросил барышню на телефонной станции соединить его с квартирой уренското полицмейстера…
– Бруно Иванович, – спросил Мышецкий, – что делается вами для пресечения печатного вздора? Где продают, как правило, новые журналы?
– На вокзале, князь, больше. Прямо так и хватают… Рвут!
– Вот и вы рвите, – наказал Мышецкий. – Рвите на куски.
С другого конца города – долгое молчание.
– Князь, – жалобно вопросил Чиколини, – а как же быть со свободой слова? Вы же сами не раз мне внушали…
– Я не против свободы, Бруно Иванович, и всегда буду стоять на страже ее! Но то, что мы наблюдаем, есть личное оскорбление государя-императора. Нельзя же изображать его величество дурным мальчишкой с шишкой на лбу! Кто, как не государь, и дал нам эти свободы? Так зачем же огульно вредить ему? Конфискуйте, рвите!..
Утром он проснулся бодрым. Висок не болел. Пришел парикмахер, тщательно выбрил княжескую личину. Холодный душ, массаж живота, три яйца в мешочке на завтрак.
– Базар открыт? – спросил у лакея.
– Сегодня – да…
Мышецкий успокоился. Кофе навеяло благодушное настроение. В присутствии, как всегда, вотрется в кабинет змий-искуситель Огурцов, введет в соблазн: «Двухспальную, князь, прикажете?» Падал легкий снежок. Лошади с коляской шагали рядом, а Сергей Яковлевич шел по панели, обледенелой и заскорузлой.
– Надо бы посыпать солью, – сказал мимоходом дворнику.
– Полить бы! – сдерзил тот. – Кровушкой…
Во дворе присутствия стояла телега, крытая мешковиной. Лошади понурили головы: устали. Мужики-возницы скинули шапчонки.
– Что такое? И откуда? – спросил Мышецкий равнодушно.
Мешковину сдернули. Лежали на дне телеги два черных обгорелых трупа. Черные ямы раскрытых в ужасе ртов, распяленные ноги, скорченные в огне руки… Уголь, зола, прах.
– Кто такие? – спросил – и рухнул на снег…
2
Ксюша вернулась из Уренска к мужу, и дом перевернулся: летала через комнаты туфля с ноги девочки, выпытывал интимные подробности слабец «папочка». Черкесы бдительно несли службу за «дэнгы»: озверев за время отсидки в участке, они словно обрадовались свободе, – мужики боялись из дому выходить: засекут!
Вот тут-то и появился святой Евлогий – не самозванный, которого пригрел покойный Тулумбадзе, а тот самый, природный, взращенный идеями синода и полиции, но свихнувший себе голову; ученик – отступник от своих учителей… Возле кабака Евлогий смачно высморкался, вытер пальцы о подрясник и сказал душевно: