В сторону Свана Пруст Марсель
— Увы, нет! — отвечал г-н де Форшвиль; чтобы легче снискать благосклонность Одетты, он был любезен со Сваном и решил воспользоваться этим случаем и польстить ему, заговорить о его аристократических знакомствах, но заговорить как светский человек, благодушно-критическим тоном, не делая при этом такого вида, точно он поздравляет его с каким-то нечаянным успехом: — Не правда ли, Сван? Я никогда вас не вижу. Но как же прикажете с ним видеться? Это животное вечно сидит то у Ла Тремуй, то у де Лом, то еще у кого-нибудь!.. — Обвинение тем более неосновательное, что уже в течение года Сван почти нигде не бывал, кроме Вердюренов.
Однако имена лиц, с которыми Вердюрены не были знакомы, встречались ими неодобрительным молчанием. Г-н Вердюрен, опасаясь тягостного впечатления, которое эти фамилии „скучных“, особенно произнесенные так бестактно перед лицом всех „верных“, должны произвести на его жену, украдкой бросал на нее беспокойный и озабоченный взгляд. Он увидел тогда, что г-жа Вердюрен, в своем твердом намерении не считаться, не входить ни в какое соприкосновение с новостью, которая только что была сообщена ей, в своем непреклонном решении оставаться не только немой, но еще и глухой, как мы притворяемся глухими, когда провинившийся перед нами друг пытается ввернуть в разговор какое-нибудь извинение, выслушать которое беспрекословно значило бы принять его, или когда в нашем присутствии произносят запретное имя нашего заклятого врага, — увидел, что г-жа Вердюрен, опасаясь, как бы молчание ее не произвело впечатления попустительства, и желая придать ему вид бессмысленного молчания неодушевленных предметов, вдруг сделала лицо свое совершенно безжизненным, совершенно неподвижным; ее выпуклый лоб был теперь не больше, чем превосходная гипсовая модель, куда имя этих Ла Тремуй, у которых вечно пропадал Сван, никоим образом не могло проникнуть; ее чуть сморщенный нос позволял увидеть две темные щелочки, вылепленные, казалось, в точном соответствии с жизнью. Казалось, что ее полуоткрытый рот вот-вот заговорит. Это был, однако, только восковой слепок, только гипсовая маска, только макет для памятника, только бюст для выставки во Дворце промышленности, перед которым, наверное, останавливалась бы публика, с восхищением взирая на мастерство, с каким скульптору удалось сообщить почти папскую величественность белизне и суровости камня при изображении непререкаемого достоинства Вердюренов в противовес достоинству Ла Тремуй и де Лом, с которыми они вполне могли потягаться, так же как и со всеми вообще „скучными“ людьми, какие только существуют на свете. Но мрамор в заключение оживился и дал понять, что нужно быть совсем небрезгливым, посещая эти семьи, где жена вечно пьяна, а муж настолько невежествен, что говорит „колидор“ вместо „коридор“.
— Пусть меня озолотят, но я никогда не позволю, чтобы нога этих господ переступила порог моего дома, — заключила г-жа Вердюрен, окинув Свана величественным взором.
Конечно, она не ожидала от него безусловной капитуляции, слепого подражания святой простоте тетки пианиста, разразившейся восклицанием:
— Подите ж вы! Удивительно, как это находятся люди, решающиеся ходить к ним; ей-богу, мне было бы страшно: всяко может случиться! Как это люди могут быть неразборчивы, чтобы бегать за ними?
Но мог же он, по крайней мере, ответить, подобно Форшвилю: „Черт побери, ведь она все же герцогиня; есть еще люди, на которых титул производит впечатление“, — что дало бы возможность г-же Вердюрен воскликнуть: „Ну, и пусть их на здоровье!“ Вместо этого Сван удовольствовался улыбкой с видом, ясно показывавшим, что он никак не может принять всерьез столь нелепое заявление.
Г-н Вердюрен, продолжавший украдкой бросать на жену беспокойные взгляды, с грустью видел и как нельзя лучше понимал, что она пылает гневом великого инквизитора, сознающего свое бессилие искоренить ересь; и вот, в надежде принудить Свана к отречению (ибо мужество, с каким человек высказывает свое мнение, всегда кажется расчетом и трусостью в глазах тех, к кому это мнение обращено), г-н Вердюрен спросил его:
— Скажите откровенно ваше мнение; будьте спокойны, мы им не передадим.
Сван ответил:
— Нет, я бываю там совсем не из страха перед герцогиней (если вы говорите о Ла Тремуй). Смею уверить вас, что все ходят к ней с удовольствием. Не скажу, чтобы она была „глубокой“, — (он произнес слово „глубокий“ как если бы оно означало что-либо смешное, ибо речь его продолжала сохранять те умственные привычки, которые его душевное обновление, отмеченное вспыхнувшей вдруг любовью к музыке, на время в нем убило, — теперь он выражал иногда свои мнения с горячностью), — но я искренно уверяю вас, что она очень интеллигентна, а муж ее человек чрезвычайно начитанный. Это обаятельные люди.
Тут г-жа Вердюрен, чувствуя, что одна эта измена навсегда отнимет у нее возможность утвердить полное единомыслие в кружке, не в силах была сдержаться; взбешенная упрямством негодяя, не видевшего, какое страдание причиняют ей его слова, она в сердцах крикнула:
— Находите их разобаятельными, но, пожалуйста, не говорите этого нам!
— Все зависит от того, что вы называете интеллигентностью, — сказал Форшвиль, тоже пожелавший блеснуть. — Ну-ка, Сван, что вы понимаете под интеллигентностью?
— Вот именно! — вскричала Одетта. — Это как раз одна из тех вещей, о которых я прошу его поговорить, но он всегда отказывается.
— Но… — запротестовал Сван.
— Какая дичь! — воскликнула Одетта.
— Рябчик или куропатка? — спросил доктор.
— Для вас, — продолжал Форшвиль, — интеллигентность — это светская болтовня, это лица, умеющие пробраться в великосветские салоны?
— Кончайте ваше жаркое, нужно убирать тарелки, — резко сказала г-жа Вердюрен Саньету, который, погрузившись в размышления, забыл о еде. И, может быть, несколько устыдившись взятого ею тона: — Не торопитесь, у вас есть еще время; я сказала вам это только чтобы не задерживать других.
— Есть довольно любопытное определение интеллигентности, — начал Бришо, громко отчеканивая слоги, — у этого милого анархиста Фенелона…
— Слушайте! — обратилась г-жа Вердюрен к Форшвилю и к доктору. — Он сейчас сообщит нам определение интеллигентности Фенелона; это интересно; не всегда представляется случай услышать такие вещи.
Но Бришо ожидал, чтобы Сван дал раньше свое определение. Сван, однако, молчал и, уклонившись таким образом от ответа, разрушил весь эффект блестящего словесного состязания, которым г-жа Вердюрен собиралась уже угостить Форшвиля.
— Вот так же и со мной! — капризно-недовольным тоном сказала Одетта. — Я очень рада, что не меня одну он не удостаивает ответа, считает неспособной понять его.
— Скажите, эти Ла Тремуй, изображенные нам г-жой Вердюрен в таком непрезентабельном виде, — спросил Бришо, энергично отчеканивая слова, — являются потомками тех важных господ, с которыми, по ее признанию, была так счастлива познакомиться наша поклонница знати, почтеннейшая мадам де Севинье, на том основании, что это знакомство было полезно ее крестьянам? Правда, у маркизы была и другая причина, являвшаяся для нее, вероятно, более существенной: будучи прирожденной писательницей, она вечно была озабочена поисками колоритного материала. И в дневнике, который она регулярно посылала своей дочери, г-жа де Ла Тремуй, хорошо осведомленная благодаря своим связям, изображается особой, делающей иностранную политику.
— О, нет, нет! Я уверена, что это только однофамильцы, — заявила г-жа Вердюрен, пришедшая в совершенное отчаяние.
Саньет, который, торопливо вручив метрдотелю свою еще полную тарелку, снова погрузился в молчаливые размышления, наконец очнулся и со смехом стал рассказывать, как ему случилось однажды обедать вместе с герцогом де Ла Тремуй и как на этом обеде он вполне убедился в его невежестве: герцог не знал даже, что Жорж Санд псевдоним женщины. Сван, чувствовавший искреннее расположение к Саньету, счел своим долгом сообщить ему несколько фактов относительно образованности герцога, доказывавших, что подобное невежество с его стороны есть вещь совершенно невозможная; но вдруг он замолчал: он понял, что Саньет вовсе не нуждался в этих доказательствах и отлично знал, что вся рассказанная им история есть чистейшая фантазия по той простой причине, что только сейчас он выдумал ее. Превосходный человек страдал оттого, что Вердюрены всегда находили его таким скучным; и так как он сознавал, что был на этом обеде еще более бесцветным, чем обыкновенно, то решил хоть под конец обеда сделать попытку развеселить общество. Он сдался так быстро, имел такой несчастный вид после крушения задуманного им эффекта и ответил Свану таким испуганным тоном, умолявшим не настаивать на отныне совершенно бесполезном опровержении: „Да, да, вы правы: во всяком случае, даже если мною была допущена ошибка, это не преступление, надеюсь“, что Свану страшно захотелось утешить его, сказать, что его анекдот совершенно истинен и необыкновенно занимателен. Внимательно слушавший их доктор подумал было, что-теперь самый подходящий момент сказать „Se non e vero…“, но он не был достаточно уверен, правильно ли он запомнил слова, и боялся напутать. После обеда Форшвиль подошел к доктору.
— Она, должно быть, была недурна, мадам Вердюрен; к тому же она женщина, с которой можно разговаривать, — для меня это все. Конечно, она начинает немного расползаться. Но мадам де Креси — вот это, я вам доложу, штучка, она знает, что к чему. Ах, разрази меня гром, сразу видно, что у нее американский глаз, да! Мы говорим о мадам де Креси, — пояснил он г-ну Вердюрену, когда тот подошел к ним, посасывая трубку. — Я полагаю, что как женское тело…
— Я предпочел бы иметь в постели это тело, а не раскат грома,[62] — торопливо произнес Котар, уже в течение нескольких секунд напрасно ожидавший, когда же Форшвиль переведет дух, чтобы вставить эту затасканную остроту, — для которой, он боялся, не окажется подходящего повода, если тема разговора изменится; он проговорил ее с той чрезмерной непринужденностью и уверенностью, которой мы часто пытаемся прикрыть холодность и легкое волнение, неизбежно сопровождающие затверженные слова. Форшвиль знал эту остроту, понял ее и рассмеялся. Что же касается г-на Вердюрена, то он не поскупился на веселость, ибо с недавних пор нашел способ выражать ее, не похожий, правда, на способ, практиковавшийся его женой, но столь же простой и столь же ясный. Едва только он начинал судорожно подергивать головой и плечами, как человек, надсаживающийся от хохота, так тотчас же закашливался, словно поперхнувшись дымом своей трубки. И, не выпуская ее изо рта, он мог до бесконечности притворно задыхаться от неудержимого веселья. Так г-н и г-жа Вердюрен (которая, слушая в это время художника, что-то рассказывавшего ей в другом конце комнаты, закатывала глаза перед тем как уткнуться лицом в ладони) похожи были на две театральные маски, олицетворявшие веселье, каждая по-своему.
Г-н Вердюрен поступил, впрочем, очень благоразумно, не вынув изо рта трубки, ибо Котар, почувствовавший потребность на минуту отлучиться из комнаты, произнес вполголоса недавно услышанную им остроту, которую он неизменно повторял каждый раз, когда ему нужно было сходить в кабинет уединения: „Мне нужно на минутку повидаться с герцогом Омальским[63]“, так что приступ кашля г-на Вердюрена возобновился с еще большей силой.
— Послушай, вынь трубку изо рта, ведь ты задохнешься, если будешь делать такие усилия сдерживать смех, — озабоченно сказала г-жа Вердюрен, начавшая обносить гостей ликерами.
— Какой обаятельный человек ваш муж, его остроумия хватит на четверых! — обратился Форшвиль к г-же Котар. — Благодарю вас, благодарю вас. Такой старый солдат, как я, никогда не откажется от рюмочки…
— Г-н де Форшвиль находит Одетту очаровательной, — сказал Вердюрен жене.
— Вы знаете, она очень хотела бы позавтракать как-нибудь вместе с вами. Мы это устроим, только, пожалуйста, ни слова об этом Свану. Вы знаете, он всегда немножко портит настроение. Понятно, отсюда не следует, что вы не должны приходить к нам обедать; мы надеемся видеть вас очень часто. Скоро станет тепло, и мы часто будем кушать на открытом воздухе. Вам не покажется очень скучным иногда скромно пообедать с нами в Булонском лесу? Отлично, отлично, это будет очень мило… Да вы никак собираетесь сидеть сегодня без дела, молодой человек! — воскликнула она вдруг, обращаясь к юному пианисту, чтобы щегольнуть перед „новеньким“ такого калибра, как Форшвиль, и своим уменьем сказать острое словцо, и своей тиранической властью над „верными“.
— Г-н де Форшвиль только что говорил мне ужасные вещи о тебе, — сказала г-жа Котар мужу, когда тот возвратился в гостиную.
Доктор, все еще занятый мыслью о знатном происхождении Форшвиля, овладевшей его умом с самого начала обеда, обратился к нему со следующими словами:
— Я лечу в настоящее время одну баронессу, баронессу Путбус; ведь Путбусы участвовали в Крестовых походах, не правда ли? У них есть где-то в Померании озеро, величиною как десять площадей Согласия. Я лечу ее от сухой подагры; она очаровательная женщина. Г-жа Вердюрен как будто тоже знакома с ней.
Это заявление позволило Форшвилю, когда он снова остался наедине с г-жой Котар, дополнить благоприятное суждение, составившееся у него относительно ее мужа:
— И, кроме того, он интересный человек; видно, что он знает свет. Ах, эти доктора! Всегда им бывает известно столько интимных подробностей о людях.
— Вам угодно, чтобы я сыграл фразу из сонаты для г-на Свана? — спросил пианист.
— Что, черт возьми, это может означать? Не „Serpent a sonates“, надеюсь! — воскликнул г-н де Форшвиль, рассчитывая произвести эффект.
Но доктор Котар, никогда не слышавший этого каламбура, не понял его и вообразил, что Форшвиль ошибся. Он быстро подошел к нему и поправил.
— Нет, нет, говорят не „Serpent a sonates“, но „Serpent a sonnettes“,[64] — произнес он горячим, нетерпеливым и торжествующим тоном.
Форшвиль разъяснил ему смысл каламбура. Доктор покраснел.
— Не правда ли, это неплохо, доктор?
— О, я давным-давно знал это, — ответил Котар.
Тут они замолчали; возвещенная переливчатыми скрипичными тремоло, прикрывавшими ее появление дрожащими протяжными нотами на две октавы выше, — и подобно миниатюрному силуэту идущей в долине женщины, замеченному нами в гористой местности, в двухстах футах ниже нас, по ту сторону с виду неподвижного, но головокружительно низвергающегося водопада, — стала обрисовываться коротенькая фраза, далекая, грациозная, огражденная непрестанно волнующимся прозрачным, нескончаемым звуковым занавесом. И Сван в самой интимной глубине своего сердца обратился к ней, как к единственному существу, которому он доверял тайну своей любви, как к подруге Одетты, которая, наверное, посоветовала бы ему не обращать внимания на этого Форшвиля.
— Ах, вы приехали слишком поздно, — сказала г-жа Вердюрен в ответ на приветствие одного „верного“, которого она пригласила только к вечеру, — Бришо был у нас сейчас бесподобен, воплощенное красноречие! Но он уехал. Не правда ли, господин Сван? Я думаю, вы в первый раз встречаетесь с ним, — сказала она с целью подчеркнуть, что именно ей Сван обязан знакомством с ученым. — Не правда ли, он прелестен, наш Бришо?
Сван вежливо поклонился.
— Нет? Он не заинтересовал вас? — сухо спросила г-жа Вердюрен.
— Нет, почему же, мадам, очень, я в восторге от него. Он только, пожалуй, немножко категорически высказывает свои суждения и немножко шумен, на мой вкус. Хотелось бы, чтобы иногда он высказывался с большей осторожностью, с большей мягкостью, но чувствуется, что у него много знаний, и в целом он производит впечатление очень симпатичного человека. Разошлись очень поздно. Первыми словами Котара жене были:
— Редко случалось мне видеть г-жу Вердюрен в таком ударе, как сегодня вечером.
— Что такое, собственно, эта мадам Вердюрен? Сводня? — спросил Форшвиль у художника, которому предложил отправиться домой вместе.
Одетта с сожалением смотрела, как он уходил; она не посмела отказать Свану проводить ее, но была в дурном настроении в экипаже и, когда он спросил, можно ли войти к ней, отвечала: „Разумеется“, нетерпеливо пожав плечами.
Когда все гости разошлись, г-жа Вердюрен сказала мужу:
— Обратил ты внимание, каким дурацким смехом смеялся Сван, когда мы говорили о г-же Ла Тремуй?
Она заметила, что, произнося фамилию этой дамы, Сван и Форшвиль несколько раз опускали частицу „де“. Не сомневаясь, что это было сделано ими намеренно, с целью показать отсутствие почтительного преклонения перед титулами, г-жа Вердюрен желала бы подражать их независимому отношению к герцогине, но она не уловила в точности, какой грамматической формой должна выражаться эта независимость. И так как ошибочные обороты речи брали у нее верх над республиканской непримиримостью, то ей все еще невольно хотелось сказать „де Ла Тремуй“ или, скорее, сделав сокращение в духе шансонеток или надписей под карикатурами, затушевывавших частицу „де“, — „д'Ла Тремуй“, но она вовремя спохватилась и сказала: „госпожа Ла Тремуй“. „Герцогиня, как говорит Сван“, — прибавила она с иронической улыбкой, показывавшей, что она только цитирует его слова, но не берет на себя ни малейшей ответственности за столь ребяческое и смешное величание.
— Доложу тебе, что я нашла его непроходимым дураком.
Г-н Вердюрен поддержал ее:
— Он неискренен, всегда лукавит, всегда виляет. Всегда хочет устроить так, чтобы и овцы были целы и волки сыты. Полная противоположность Форшвилю. Вот это человек, говорящий вам в глаза то, что он думает. Вам это или нравится, или не нравится. Совсем не то, что этот господин, который вечно ни рыба ни мясо. Впрочем, Одетта как будто отдает решительное предпочтение Форшвилю, и я вполне одобряю ее. И к тому же, если Сван пытается разыгрывать перед нами роль светского человека, поборника герцогинь, то Форшвиль сам, по крайней мере, имеет титул; он всегда остается графом де Форшвиль, — деликатно заключил он свою речь, как если бы, будучи хорошо знаком с историей этого титула, он самым тщательным образом взвешивал его относительную ценность.
— Доложу тебе, — продолжала г-жа Вердюрен, — что он счел нужным направить несколько ядовитых и в достаточной мере нелепых замечаний по адресу Бришо. Понятное дело, раз он видел, что Бришо окружен любовью и уважением в нашем доме, то это было сделано с целью задеть нас, испортить наш обед. Знаю я таких: сердечные друзья семьи, ругающие вас на чем свет, едва только за ними закрылась дверь вашего дома.
— Но ведь я же всегда говорил это, — сказал в ответ г-н Вердюрен, — это просто неудачник; ничтожество, которое завидует всему, что обладает какой-нибудь значительностью.
В действительности ни один из „верных“ не отличался большей благожелательностью к Вердюренам, чем Сван; но все они предусмотрительно сдабривали свое злословие какими-нибудь общеизвестными остротами, небольшой дозой душевной теплоты и сердечного участия; между тем как малейшая сдержанность, которую позволял себе Сван, не замаскированная в такие условные формулы, как: „Конечно, я не хочу сказать ничего дурного“ (Сван гнушался унизить себя до них), казалась Вердюренам вероломством. Есть прекрасные оригинальные писатели, малейшая вольность которых возмущает публику, потому что они пренебрегли польстить ее вкусам и состряпать для нее общие места, к которым публика привыкла; точно такая же манера Свана приводила в негодование г-на Вердюрена. Как и у этих писателей, новизна языка была качеством, вселявшим подозрение, будто весь он наполнен черными намерениями.
Сван ничего не знал еще о немилости, грозившей ему со стороны Вердюренов, и продолжал видеть все их смешные ужимки в самом розовом свете, через призму своей любви.
Свидания с Одеттой, по крайней мере в большинстве случаев, происходили у него только по вечерам; дневными посещениями он боялся утомить ее; но ему все же хотелось непрестанно занимать ее мысли, и каждую минуту он старался найти повод привлечь к себе ее внимание, но так, чтобы это было приятно ей. Если его пленяли на витрине цветочного или ювелирного магазина цветочный куст или украшение из драгоценных камней, он тотчас решал послать их Одетте, воображая, что удовольствие, доставленное ему ими, будет испытано также и ею, что оно усилит ее нежные чувства к нему; и он приказывал немедленно отнести их на улицу Ла-Перуз, чтобы ускорить минуту, когда, благодаря вручению ей этого подарка, он почувствует себя как бы находящимся подле нее. Особенно хотелось ему, чтобы этот подарок был получен ею до ухода из дому, так, чтобы ее признательность обеспечила ему более нежную встречу, когда он увидит ее у Вердюренов, или, может быть, даже, кто знает? — если хозяин магазина выполнит его поручение с достаточной расторопностью — побудила ее прислать ему до обеда письмо, а то и лично посетить его, сделать ему неожиданный визит, в знак благодарности. Как в прежние времена, когда притворно негодующими письмами он вызывал у Одетты прилив особенной нежности, так теперь, пробудив в ней благодарность, он пытался извлечь из нее самые интимные частицы ее чувства, которые она никогда еще не открывала ему.
Часто бывали у нее денежные затруднения, и тогда, теснимая кредиторами, она просила Свана выручить ее. Он бывал счастлив помочь ей, как бывал счастлив сделать все, что могло укрепить в Одетте представление о его любви к ней или просто о его влиянии, о пользе, какую он способен был принести ей. Конечно, если бы в начале их знакомства кто-нибудь сказал ему: „твое положение — вот что привлекает ее“, и в настоящее время: „только ради твоих денег она любит тебя“, — он не поверил бы этому, да, впрочем, и не почувствовал бы большого негодования при мысли, что, в глазах его знакомых, она привязана к нему — они соединены друг с другом — такими мощными силами, как снобизм или деньги. Но если бы даже он допустил такую возможность, ему, пожалуй, не причинило бы никакого страдания открытие, что любовь к нему Одетты основывается на вещи более длительной, чем нежные чувства или привлекательные качества, которые она могла найти у него: на соображениях выгоды, — выгоды, которая навсегда предотвратит наступление дня, когда у нее могло бы возникнуть желание порвать с ним. В данную минуту, осыпая ее подарками, оказывая ей всевозможные услуги, он мог положиться на преимущества, не содержащиеся в его личности, в его уме, мог отказаться от изнурительных усилий делать привлекательным себя самого. И это наслаждение быть влюбленным, жить одной только любовью, реальностью, в которой он иногда сомневался, еще больше повышалось в его глазах благодаря значительным, в общем, деньгам, которые ему приходилось платить за него, в качестве любителя нематериальных ощущений, — вроде того, как люди, сомневающиеся, действительно ли зрелище моря и шум морских волн способны доставить им наслаждение, приобретают в этом уверенность, как равно и в высоком благородстве и полнейшем бескорыстии своих чувств, уплачивая по сто франков в день за комнату в отеле, из которой можно наблюдать это зрелище и слышать этот шум.
Однажды размышления такого рода привели ему на память время, когда кто-то охарактеризовал ему Одетту как женщину, живущую на содержании, и он снова позабавился сопоставлением этого странного персонажа: женщины, живущей на содержании, — отливавшего радужными цветами сплава каких-то неведомых дьявольских качеств, украшенного, словно одно из видений Гюстава Моро,[65] ядовитыми цветами вперемежку с драгоценными камнями, — и Одетты, на лице которой он подмечал выражение тех же самых чувств жалости к несчастным, возмущения несправедливостью, благодарности за оказываемые ей услуги, какие он наблюдал когда-то на лице своей матери и на лицах своих друзей, — Одетты, так часто касавшейся в своих разговорах вещей, известных ему как нельзя лучше, его коллекций, его комнаты, его старого слуги, банкира, у которого он держал свои бумаги; тут мысль о банкире напомнила ему, что скоро он должен будет обратиться к нему за деньгами. В самом деле, если в текущем месяце он не окажет Одетте такой щедрой помощи в ее материальных затруднениях, какая была оказана им в минувшем месяце, когда он подарил ей пять тысяч франков, и если не поднесет ей бриллиантового ожерелья, о котором она так мечтала, то убудет ее восхищение его щедростью, убавится ее признательность, наполнявшая его таким счастьем, и он рискует даже посеять в ней мысль, что сама его любовь к ней, как она может заключить об этом по большей скромности ее внешних проявлений, пошла на ущерб. Тогда он вдруг спросил себя, не есть ли это как раз то, что называют „содержанием“ женщины (как если бы понятие „содержания“ могло быть действительно построено не из таинственных элементов распутства, а из самых повседневных мелочей его интимной жизни, вроде, например, тысячефранкового кредитного билета, такого простого и обыденного, разорванного и подклеенного, который его камердинер, оплатив его счета и внеся деньги за квартиру, запер в ящик старого письменного стола, откуда Сван достал его и послал Одетте, вместе с четырьмя другими такими же билетами), и нельзя ли приложить к Одетте, с тех пор как он познакомился с нею (ибо ни на одну секунду он не допускал, чтобы она могла раньше брать деньги от кого-нибудь другого), этот так, по его мнению, несовместимый с нею эпитет: „содержанка“. Он не способен был исследовать эту мысль глубже, потому что приступ умственной лени, которая у него была наследственной и периодически посещала его, приводя часто к роковым последствиям, потушил в этот миг в его мозгу всякий свет с такой быстротой, с какой впоследствии, когда повсюду было проведено электрическое освещение, можно было выключить электричество в целом доме. Мысль его одно мгновение брела ощупью в потемках, он снял очки, вытер стекла, провел рукою по глазам и увидел свет только оказавшись лицом к лицу с совсем другой мыслью, именно, что ему нужно постараться послать Одетте в ближайший месяц шесть или семь тысяч франков вместо пяти, просто для того, чтобы сделать ей сюрприз и обрадовать ее.
В те вечера, когда Сван не оставался у себя дома в ожидании часа встречи с Одеттой у Вердюренов или, вернее, в одном из излюбленных Вердюренами ресторанов на открытом воздухе: в Булонском лесу и особенно в Сен-Клу, он шел обедать в один из тех элегантных домов, где был когда-то завсегдатаем. Он не хотел терять связей с людьми, которые — как знать? — может быть когда-нибудь окажутся полезными Одетте и благодаря которым ему и теперь часто удавалось доставлять ей удовольствие. К тому же, так давно приобретенная им привычка к светскому обществу, к роскоши поселила в нем, наряду с презрительным отношением к этому миру, острую потребность в нем, так что в тот момент, когда самые скромные квартирки стали казаться ему совершенно равноценными пышным княжеским дворцам, чувства его настолько свыклись с этими дворцами, что ему было несколько не по себе, когда он находился в обстановке среднего буржуазного дома. Он относился совершенно одинаково — до такой степени одинаково, что они никогда не поверили бы этому, — к мелким чиновникам, приглашавшим его на танцевальные вечера (лестница Д, пятый этаж, площадка налево), и к принцессе Пармской, задававшей самые блестящие балы в Париже; но он не получал впечатления, что находится действительно на балу, помещаясь с отцами семейства в спальне хозяйки дома, и вид умывальников, прикрытых салфетками, и кроватей, превращенных в раздевальные, на парадные одеяла которых сваливались пальто и шляпы, действовал на него приблизительно так, как может подействовать в настоящее время на людей, уже два десятка лет привыкших к электрическому освещению, запах коптящей лампы или чадящего ночника. Когда он обедал в городе, то приказывал закладывать лошадей в половине восьмого; переодеваясь, он все время думал об Одетте, так что не чувствовал себя в одиночестве, ибо постоянная мысль об Одетте сообщала минутам, когда он находился вдали от нее, то же самое своеобразное очарование, какое было присуще минутам, проведенным в ее обществе. Он садился в экипаж, но чувствовал, что вслед за ним туда вскакивает его мысль и усаживается у него на коленях, как балованное животное, которое водят с собой повсюду и которое будет сидеть подле него за обеденным столом, оставаясь не замеченным соседями. Он гладил и ласкал свою мысль, согревался ее теплом и, засовывая в петличку букетик голубков, ощущал некоторую томность, отдавался во власть нервной дрожи, щекотавшей ему шею и нос и совсем для него новой. Чувствуя себя с некоторых пор нездоровым и печально настроенным, особенно после того как Одетта познакомила Форшвиля с Вердюренами, Сван хотел бы съездить в деревню немного отдохнуть. Но он не мог набраться мужества покинуть Париж хотя бы на один день, в то время как Одетта оставалась там. На дворе было жарко; стояли самые прекрасные весенние дни. Напрасно колесил он по каменному городу, отправляясь с визитами в закупоренные особняки: перед глазами у него непрестанно стоял принадлежавший ему парк под Комбре, где с четырех часов дня, не доходя до рассадника спаржи, благодаря ветерку, веявшему с полей Мезеглиза, можно было наслаждаться в тени грабовой беседки или на берегу пруда, опоясанного лентой незабудок и сабельника, предвечерней свежестью, и где вокруг обеденного стола протягивались выращенные его садовником кусты смородины и розы.
После обеда, если свидание в Булонском лесу или в Сен-Клу было назначено рано, Сван, встав из-за стола, уезжал так поспешно — особенно, когда собирался дождь и можно было опасаться, что „верные“ разойдутся раньше обычного, — что однажды принцесса де Лом (у которой обедали поздно, и Сван уходил еще до кофе, чтобы успеть встретиться с Вердюренами на острове в Булонском лесу) заметила:
— Право, если бы Свану было на тридцать лет больше и он страдал недержанием мочи, то его поспешный уход можно было бы извинить. Но все же он издевается над обществом.
Он говорил себе, что очарование весны, которым он не может насладиться в Комбре, будет им найдено, по крайней мере, на Лебедином острове или в Сен-Клу. Но так как он мог думать только об Одетте, то не знал даже, ощутил ли он запах листьев и светила ли луна. Появление его приветствовалось коротенькой фразой из сонаты, исполнявшейся в саду на ресторанном рояле. Если рояля в саду не оказывалось, то Вердюрены принимали все меры, чтобы он был туда доставлен из кабинетов или из общей залы; объяснялось это вовсе не тем, что Сван снова вошел к ним в милость, ничуть. Но мысль организовать затейливое развлечение для кого-нибудь, даже для человека, которого они не любили, вызывала у них, во время необходимых приготовлений, мимолетные и неглубокие чувства симпатии и сердечности. Иногда он говорил себе, что вот проходит еще один весенний вечер, и принуждал себя взглянуть на деревья, на небо. Но возбуждение, в которое приводило его присутствие Одетты, а также легкий озноб, не покидавший его с некоторых пор, лишали его спокойствия и душевного равновесия, этого необходимого фона для восприятия впечатлений, доставляемых нам природой.
Однажды, приняв приглашение Вердюренов пообедать вместе с ними, Сван заявил за столом, что на следующий день ему необходимо быть на банкете, устраиваемом группой его старых товарищей: в ответ на это заявление Одетта воскликнула во всеуслышание, в присутствии Форшвиля, который был теперь одним из „верных“, в присутствии художника, в присутствии Котара:
— Да, я знаю, что у вас завтра банкет; я увижу вас, значит, только у себя, но приходите не очень поздно.
Хотя Сван никогда еще не относился сколько-нибудь подозрительно к знакам дружеского внимания Одетты, обращенным к тому или другому из „верных“, но ему было очень приятно, когда она признавалась таким образом при всех, со спокойным бесстыдством, в их ежедневных вечерних свиданиях, в его привилегированном положении возле нее, то есть в том, что ему оказывается предпочтение. Конечно, Сван часто сознавал, что Одетта ни в какой мере не была женщиной замечательной; и верховная власть, которой он располагал над существом, стоявшим столь бесконечно ниже его, не содержала в себе ничего сколько-нибудь лестного, так что ею не стоило хвастать перед „верными“; однако, с той поры, как он заметил, что многим мужчинам Одетта казалась женщиной обольстительной и желанной, обаяние, заключенное для них в ее теле, пробудило в нем мучительную потребность добиться безраздельной власти над нею, подчинить себе самые сокровенные движения ее сердца. И он начал придавать огромное значение минутам, проведенным у нее вечером, когда он усаживал ее себе на колени, заставлял говорить, что она думает о той или другой вещи, — когда перебирал те единственные земные блага, обладание которыми было ему еще дорого. Вот почему после этого обеда он отвел Одетту в сторону и стал горячо благодарить ее, стараясь показать ей размерами своей признательности, какие огромные наслаждения она способна была доставить ему; самым высшим из этих наслаждений было оградить его на время, пока будет длиться его любовь и он будет уязвимым в этом отношении, от приступов ревности.
Когда он покинул на другой день банкет, шел проливной дождь, а между тем в его распоряжении была одна только виктория; кто-то из друзей предложил отвезти его домой в закрытом экипаже, и так как Одетта самым фактом его приглашения к себе вселила в него уверенность, что она никого не ожидает, то он мог бы с душевным удовлетворением и спокойным сердцем возвратиться домой спать, вместо того чтобы ехать, таким образом, под дождем в виктории. Но вдруг Одетта, увидя, что он недостаточно дорожит своим правом проводить с нею всегда, без единого исключения, конец вечера, перестанет уделять ему эти поздние часы как раз в то время, когда они будут особенно необходимы ему?
Он приехал к ней после одиннадцати часов, и в ответ на извинение, что он не мог вырваться раньше, Одетта стала жаловаться, что действительно сейчас очень поздно, гроза вызвала у нее недомогание, головную боль; она объявила, что не позволит ему оставаться больше получаса и в двенадцать часов выпроводит вон; вскоре она почувствовала усталость и захотела спать.
— Значит, сегодня не будет катлей? — спросил он. — А я так рассчитывал на одну хорошую маленькую катлею.
Но она ответила немного раздражительным и нервным тоном:
— Нет, дорогой, не нужно сегодня катлей; разве ты не видишь, что я больна?
— Может быть, тебе от этого станет лучше, но, впрочем, я не настаиваю.
Она попросила его потушить свет перед уходом; он задернул занавески у ее кровати и удалился. Но когда он возвратился домой, ему вдруг пришло в голову, что, может быть, Одетта ожидала кого-нибудь сегодня вечером, что она только притворилась усталой и попросила его потушить свет только для того, чтобы внушить мысль, будто она собирается спать, что тотчас по его уходе она вновь зажгла огонь и впустила того, кто должен был провести с нею ночь. Он взглянул на часы. Прошло уже почти полтора часа с тех пор, как он покинул ее; он вышел из дому, взял извозчика и велел ему остановиться у самого ее дома, в переулке, перпендикулярном той улице, куда выходила задняя часть ее дома и откуда он стучал иногда в окно ее спальни, чтобы она вышла ему открыть; он сошел с экипажа; было совершенно пустынно и темно в этом квартале; едва только сделав несколько шагов, он очутился у самого ее дома. Посреди ряда тускло блестевших окон, за которыми свет давно уже был погашен, он увидел только одно, откуда изливался — сквозь щели ставень, как бы выжимавших из него таинственный золотистый сок, — свет, который наполнял комнату и столько раз, едва только он издали замечал его, дойдя до этой улицы, радовал его сердце и возвещал ему: „она там и ожидает тебя“, и который теперь терзал его, говоря ему: „она там с тем, кого она ожидала“. Он хотел узнать, с кем именно; прокрался вдоль стены до окна, но не мог ничего увидеть между косыми полосами решетчатых ставень; расслышал только в тишине ночи ночные звуки разговора. Как он страдал при виде этого света, в золотистой атмосфере которого двигалась по ту сторону наглухо закрытого окна невидимая омерзительная парочка, при звуках доносившихся до него голосов, выдававших присутствие того, кто проник туда после его ухода, лживость Одетты и наслаждения, которые в этот миг она вкушала с незнакомцем!
И все же он был доволен тем, что пришел: душевная мука, вынудившая его бежать из дому, потеряв неопределенность, потеряла также и остроту — теперь, когда другая жизнь Одетты, над которой впервые в этот миг для его бессильных взоров внезапно приоткрылась завеса, была вот здесь, рядом, так что он почти прикасался к ней, ярко освещенная лампой, в не сознаваемом ею плену у этой комнаты, куда, если он захочет, он может проникнуть и захватить ее врасплох; или, скорее, он постучит в ставню, как он часто делал это, когда приходил очень поздно; таким образом, Одетта будет осведомлена, по крайней мере, что ему все известно, что он видел свет и слышал разговор; и он, минуту тому назад представлявший ее себе насмехавшейся над ним, радовавшейся вместе с другим тому, как ловко ей удалось провести его, — он видел теперь, как, продолжая пребывать в своем заблуждении, они сами были проведены и пойманы в западню не кем иным, как им, Сваном, который, по их мнению, был за версту отсюда, между тем как он находился здесь, своей собственной особой, и, знал уже, что сейчас постучит в ставню. И, может быть, то почти приятное ощущение, которое он испытывал в настоящий момент, было совсем не успокоением сомнения, не облегчением боли: может быть, оно было удовольствием чисто интеллектуального порядка. Если с тех пор, как он стал влюбленным, вещи вновь приобрели для него до некоторой степени привлекательность, которую он находил в них когда-то, но только в тех случаях, когда они бывали освещены мыслью, воспоминанием об Одетте, то теперь ревность оживляла в нем другую способность его любознательной юности: страсть к истине, но истине, тоже помещавшейся между ним и его любовницей, получавшей свой свет только от нее, истине чисто личной, единственным объектом которой, бесконечно драгоценным и почти лишенным субъективной окраски в своей абсолютной красоте, были поступки Одетты, ее знакомства, ее планы, ее прошлое. Во всякий другой период его жизни повседневные поступки и слова какого-нибудь лица всегда казались Свану лишенными значения; если ему передавались сплетни о таких вещах, он пропускал их мимо ушей, а когда слушал их, то интерес к ним проявляла только самая низменная, самая вульгарная часть его ума; в такие минуты он явственно ощущал свою посредственность. Но в этом странном периоде любви личность другого человека приобретает такую необыкновенную глубину, что любопытство по отношению к самым мелким подробностям повседневных занятий какой-то заурядной женщины, пробуждение которого он теперь чувствовал в себе, было тем самым любопытством, с каким он изучал когда-то историю. И все поступки, которых он устыдился бы до сих пор: выслеживание под окном, а завтра — кто знает? — может быть, искусно заданные вопросы каким-нибудь случайным свидетелям, подкуп слуг, подслушивание у дверей, — казались ему теперь, подобно расшифрованию текстов, сопоставлению показаний и интерпретации старинных памятников, только методами научного исследования, обладающими бесспорной логической ценностью и вполне позволительными при отыскании истины.
Собираясь уже стукнуть в ставню, он почувствовал приступ стыда при мысли, что Одетта узнает о его подозрениях, о его возвращении, о его стоянии под окном на улице. Она часто говорила ему о том, как противны ей ревнивые мужчины, выслеживающие любовники. Поступок, который он собирался совершить, был крайне бестактным, и отныне она навсегда возненавидит его, между тем как сейчас, в настоящую минуту, покуда он еще не постучал, она, может быть, даже его обманывая, любит его. Сколь часто возможное счастье приносится таким образом в жертву нетерпеливо требуемому немедленному наслаждению. Но желание знать истину было сильнее и показалось ему более благородным. Он был уверен, что за этим изборожденным световыми полосками окном, — как за тисненным золотом переплетом одной из тех драгоценных рукописей, к самому художественному богатству которых обращающийся к ним ученый не в силах отнестись равнодушно, — можно прочесть какие-то важные события, за точное восстановление которых он отдал бы жизнь. Он испытывал страстное желание знать до глубины души волновавшую его истину, заключенную в этом единственном, летучем и драгоценном списке, на этой просвечивающей странице, такой прекрасной, так согретой жизненным теплом. И к тому же преимущество, которое он чувствовал — которое так жадно хотел чувствовать — над ними, заключалось, может быть, не столько в знании, сколько в возможности показать им, что он знает. Он стал на цыпочки. Стукнул. Его не услышали; он стукнул еще раз, сильнее; разговор оборвался. Мужской голос — он напряг слух, чтобы различить, кому из известных ему знакомых Одетты он мог принадлежать, — спросил:
— Кто там?
Ему не удалось разобрать. Он стукнул еще раз. Окно открылось, затем открылись ставни. Теперь было поздно идти на попятный, и так как сейчас она узнает все, то, чтобы не показаться слишком несчастным, слишком ревнивым и любопытным, он крикнул небрежным и веселым тоном:
— Не беспокойтесь, я проходил мимо, увидел свет и захотел узнать, лучше ли вам.
Он взглянул. Перед ним в окне стояли два старика, один из них с лампой в руке; и тогда он увидел комнату, комнату незнакомую. Привыкнув во время поздних своих посещений Одетты узнавать ее окно по тому признаку, что из всех похожих окон оно одно только было освещено, он ошибся и постучал в следующее окно, принадлежавшее соседнему дому. Кое-как извинившись, он удалился и поспешил домой, обрадованный тем, что удовлетворение его любопытства не нанесло их любви никакого ущерба и что, после столь продолжительной симуляции некоторого равнодушия к Одетте, он не дал ей, проявлением ревности, доказательства чрезмерной любви к ней, доказательства, навсегда освобождающего любовника, который получает его, от обязанности любить достаточно сильно. Он ничего не сказал ей об этом злоключении, сам даже перестал думать о нем. Но по временам мысли его, блуждая, встречали на своем пути не замеченное ими воспоминание, задевали его, погружали глубже, и Сван внезапно чувствовал глухую боль. Боль эта была как бы физической, ибо мысль Свана была бессильна облегчить ее; но хорошо, если бы она была только физической, ибо физическая боль независима от мысли, мысль может сосредоточиться на ней, констатировать, что она уменьшилась, что она на мгновение прекратилась! Его же боль мысль воссоздавала, воссоздавала простым припоминанием ее. Решение не думать о ней само было мыслью о ней, само заставляло страдать от нее. И когда, в разговоре с друзьями, он забывал свою боль, вдруг чье-нибудь случайное слово искажало ему лицо, как оно искажается у раненого, когда чья-нибудь неловкая рука неосторожно прикасается к больному месту. Покидая Одетту, он бывал счастлив, чувствовал спокойствие, вспоминал насмешливые улыбки, с какими она говорила о том или другом из их знакомых, и улыбки нежные, обращенные к нему; вспоминал тяжесть ее головы, которую она выводила из положения равновесия и наклоняла, роняла, почти против воли, на его губы, как сделала это впервые в экипаже; вспоминал томные взгляды, которые она бросала на него, находясь в его объятиях и то и дело зябко прижимаясь к его плечу своей склонившейся головой.
Но тотчас его ревность, словно она была тенью его любви, рисовала ему двойника этой новой улыбки, которою она приветствовала его не далее как сегодня вечером — и которая теперь, напротив, насмехалась над Сваном и была полна любовью к другому, — этого наклона головы, но в сторону других губ, и всех знаков нежности, выказанных ею к нему и даримых теперь другому. И все сладостные воспоминания, которые он уносил от нее, являлись как бы эскизами, набросками (подобно тем, что представляет декоратор), позволявшими Свану составить себе представление об исступленных или замирающих позах, которые она могла принимать в чужих объятиях. Доходило до того, что он начинал сожалеть о каждом наслаждении, которое он вкушал с нею, о каждой придуманной им ласке, в сладости которой он имел неблагоразумие ей признаваться, о каждой прелести, которую он открывал в ней, ибо он знал, что мгновение спустя они обогатят новыми орудиями его пытку.
Пытка эта делалась еще более жестокой, когда Сван припоминал одно беглое выражение, впервые подмеченное им несколько дней тому назад в глазах Одетты. Это было после обеда, у Вердюренов. Оттого ли, что Форшвиль, почувствовав, в какой у них немилости Саньет, его зять, решил избрать его своей мишенью и блеснуть перед ними на его счет, оттого ли, что он был раздражен неудачным замечанием, которое Саньет сделал ему, хотя это замечание прошло не замеченным остальными гостями, не понимавшими, какой оскорбительный намек оно могло заключать в себе, тем более что Саньет произнес его без всякой задней мысли, оттого ли, наконец, что с некоторых пор Форшвиль искал повода выпроводить из дома человека, который знал о нем слишком много и был настолько деликатен и благороден, что в иные минуты он чувствовал себя смущенным одним только его присутствием, — во всяком случае, он ответил на это неудачное замечание Саньета так грубо, начав пересыпать свои слова оскорблениями и все более подзадориваемый, по мере того как он кричал громче, испуганным и страдальческим видом, а также мольбами своей жертвы, что несчастный Саньет, спросив у г-жи Вердюрен, может ли он оставаться, и не получив ответа, удалился, невнятно бормоча извинения, со слезами на глазах. Одетта безучастно созерцала всю эту сцену, но когда дверь за Саньетом закрылась, она, так сказать, понизила на несколько ступенек обычное выражение своего лица, чтобы, в смысле пошлости, оказаться на уровне Форшвиля; в глазах ее блеснула лукавая улыбка, одобрявшая дерзкую выходку Форшвиля и проникнутая ироническим сожалением по отношению к его злополучной жертве; она бросила на Форшвиля взгляд соучастницы в преступлении, так явственно говоривший: „Ну, с ним теперь покончено, или я ничего в этом не понимаю. Обратили вы внимание на его пристыженный вид? Он плакал навзрыд“, — что Форшвиль, встретив этот взгляд, мгновенно отрезвел от гнева, или симуляции гнева, которым он еще пылал, улыбнулся и ответил:
— Ему стоило только быть любезным, и он находился бы еще здесь; хороший урок может быть полезным в любом возрасте.
Однажды, выйдя после завтрака сделать визит какому-то своему знакомому и не застав его дома, Сван, никогда не бывавший у Одетты в этот час, вздумал навестить ее, зная, что она всегда проводит это время дома, отдыхая после завтрака или занимаясь писанием писем в ожидании чая; ему очень хотелось на минутку повидать ее, если это ее не побеспокоит. Швейцар сказал ему, что она, вероятно, дома; он позвонил, ему показалось, что он услышал шум, услышал шаги, но ему не открыли. Расстроенный, раздраженный, он отправился на уличку, куда выходил другой фасад дома, и стал под окном спальни Одетты; занавески мешали ему что-либо разглядеть; он громко постучал в окно, стал кричать; никто не открыл ему. Он увидел, что начинает привлекать к себе внимание соседей, и ушел, думая, что, в конце концов, он, может быть, ошибся, когда ему послышался шум шагов; но подозрения до такой степени заполнили его мысли, что он не мог думать ни о чем другом. Через час он возвратился к ней. Он застал ее дома; она сказала ему, что была у себя, когда он звонил, но спала; колокольчик разбудил ее, она догадалась, что это был Сван, побежала встретить его, но он уже ушел. Она, конечно, слышала стук в окно. Сван сразу обнаружил в этом рассказе обрывки подлинного факта, которыми утешаются захваченные врасплох лжецы, вводя их в состав выдуманного ими ложного факта, в уверенности, что они без затруднения могут быть включены туда и сообщить всему их рассказу правдоподобность. Конечно, когда Одетта совершала поступок, которого она не хотела открывать, она всячески старалась поглубже затаить его в себе. Но едва только она оказывалась в присутствии того, кому она хотела солгать, так тотчас ее охватывало беспокойство, все мысли ее путались, всякая изобретательность и сообразительность бывала парализована, она находила у себя в голове одну только пустоту; между тем нужно было что-то сказать, и в пределах ее достижения оказывался как раз тот факт, что она хотела скрыть и который, будучи истинным, один только оставался в ее распоряжении. Она отрывала от него небольшой кусочек, сам по себе не имевший никакого значения, говоря себе, что, в конце концов, это наилучший выход, так как рассказанная ею подробность — подлинная и, следовательно, таит в себе меньше опасностей, чем подробность ложная. „Это, по крайней мере, правда, — говорила она себе, — правда всегда лучше; он может собрать справки, и убедится, что это правда; эта подробность, во всяком случае, меня не выдаст“. Она ошибалась; эта подробность выдавала ее; она не отдавала себе отчета, что у этой подлинной подробности были углы, которые умещались только в смежные куски подлинного факта, откуда она произвольно вырвала ее, — углы, которые, каковы бы ни были вымышленные подробности, среди коих она помещала ее, всегда способны были выдать своими торчащими концами и незаполненными пустотами, что настоящее место этой подлинной подробности было отнюдь не среди них. „Она признаётся, что слышала мой звонок, затем стук, и угадала, что это я; она желала видеть меня, — говорил себе Сван. — Но все это не вяжется с тем фактом, что она меня не впустила“.
Он, однако, не привлек ее внимания к этому противоречию, ибо думал, что, предоставленная себе самой, Одетта выскажет, может быть, какую-нибудь ложь, которая послужит ему слабой уликой истины; она говорила, — он не перебивал ее, жадно и благоговейно собирал эти терзавшие его слова, все время лившиеся из ее уст, чувствуя (и правильно чувствуя, ибо, говоря ему их, она все время прятала за ними истину), что, подобно завесе перед святилищем, они хранят смутный отпечаток, намечают неясные очертания этой бесконечно драгоценной и, увы, не поддающейся открытию истины: того, что она делала сегодня, в три часа, когда он пытался проникнуть к ней, — истины, от которой он никогда не будет владеть ничем, кроме этих лживых, неразборчивых и божественных следов, и которая не существовала больше нигде, кроме скрытной памяти этого существа, созерцавшего ее в совершеннейшем неведении ее ценности, но ни за что бы не согласившегося открыть ее ему. Конечно, временами он сильно сомневался, чтобы повседневные занятия Одетты способны были возбудить сами по себе особенно жгучий интерес и чтобы отношения, которые она могла иметь с другими мужчинами, излучали — естественно, постоянно и обязательно для всякого мыслящего существа — болезненную печаль, способную довести до лихорадочного бреда о самоубийстве. В такие минуты он отдавал себе отчет, что этот интерес, эта печаль существовали только в нем, подобно болезни, и что когда болезнь эта будет вылечена, то поступки Одетты, поцелуи, даримые ею, снова станут такими же безобидными, как поцелуи стольких других женщин. Но сознание, что источник мучительного любопытства, с каким он относился теперь к ним, заключается только в нем самом, было недостаточно для того, чтобы заставить его признать неразумными отношение к этому любопытству, как к вещи важной, и затрату огромных усилий для его удовлетворения. Дело в том, что Сван приближался к тому возрасту, философия которого — подкрепляемая философией эпохи, а также среды, окружавшей Свана в течение большей части его жизни, круга лиц, группировавшихся вокруг принцессы де Лом, где считалось установленным, что человек тем умнее, чем больше он сомневается во всем, и где неоспоримой реальностью признавались только вкусы каждого, — являлась уже не философией юноши, но философией позитивной, почти медицинской, свойственной людям, которые, вместо вынесения наружу предметов своих стремлений, пытаются выделить из уже прожитых ими годов некоторый отстоявшийся осадок привычек и страстей, рассматривают их как характерные и неизменные свойства своей личности и прилагают самые решительные усилия к тому, чтобы избранный ими род жизни мог прежде всего принести им удовлетворение. Сван находил благоразумным считаться в своей жизни с муками, причинявшимися ему незнанием того, что делала Одетта, совершенно так же, как он относился внимательно к обострению своей экземы, вызывавшемуся влажным климатом; находил благоразумным предусматривать в своем бюджете расходование значительной суммы на получение сведений относительно времяпрепровождения Одетты, без каковых он чувствовал бы себя несчастным, совершенно так же, как он оставлял ее на другие свои прихоти, удовлетворение которых, он знал, может доставить ему удовольствие — по крайней мере, в то время, когда он еще не был влюблен, — например, на коллекционирование или на хорошую кухню.
Когда он хотел проститься с Одеттой и ехать домой, она стала упрашивать его посидеть еще немного и даже удержала Свана силой, схватив его за руку в тот момент, как он собирался открыть дверь и выйти. Но он не придал этому значения, ибо неизбежно бывает так, что из множества жестов, реплик и других мелочей, наполняющих разговор, мы оставляем без внимания (не замечая в них ничего такого, на чем стоило бы останавливаться) те, что скрывают в себе истину, ощупью разыскиваемую нашими подозрениями, и останавливаемся, напротив, на таких, которые не таят в себе ровно ничего. Она все время повторяла ему: „Какая жалость, ты никогда не приходишь ко мне днем, и единственный раз, когда это случилось, я не увидела тебя“. Он хорошо знал, что она не настолько была влюблена в него, чтобы выражать ему слишком живое сожаление по случаю неудачи его визита, но так как она была добра, всегда расположена доставить ему удовольствие и часто печалилась, когда вызывала у него досаду, то он нашел вполне естественным, что она опечалилась и в этом случае, лишив его удовольствия провести час в ее обществе, удовольствия очень большого, не для нее, правда, но для него. Впрочем, это было весьма малосущественным обстоятельством, и не оно послужило причиной того, что скорбное выражение, не сходившее с ее лица, в заключение поразило его. Она напоминала ему таким образом больше, чем когда-либо, женские лица автора „Весны“. У нее был в эту минуту их поникший и удрученный вид, вследствие которого они кажутся изнемогающими под непосильным для них бременем какого-то горя, между тем как они просто дают поиграть младенцу Иисусу гранатом или смотрят, как Моисей наливает воду в каменный желоб. Он уже видел однажды на лице ее такую печаль, но не знал, когда именно. И вдруг вспомнил: это было, когда Одетта лгала г-же Вердюрен на другой день после того обеда, на котором она не присутствовала будто бы под предлогом нездоровья, а на самом деле потому, что проводила время наедине со Сваном. Конечно, будь она даже самой совестливой женщиной, она едва ли могла чувствовать угрызения по поводу столь невинной лжи. Но Одетте случалось говорить и гораздо менее невинную ложь с целью помешать открытиям, которые могли поставить ее в весьма неприятное положение по отношению к тем или другим из ее знакомых. Вот почему, когда она лгала, охваченная страхом, чувствуя себя слабо вооруженной для защиты, неуверенная в успехе, то ей очень хотелось плакать от усталости, как плачут иногда невыспавшиеся дети. Кроме того, она знала, что ложь ее обыкновенно тяжело оскорбляла человека, которому она лгала и в полной власти которого могла оказаться, если лгала плохо. Поэтому она чувствовала себя в его присутствии униженной и виноватой. И когда ей случалось говорить незначительную ложь по поводу несоблюдения какой-нибудь мелкой светской условности, то в силу ассоциации ощущений и воспоминаний она испытывала неприятное чувство переутомления и раскаяния в совершенном дурном поступке.
Какую же уничижительную ложь плела она теперь Свану, ложь, являвшуюся причиной этого скорбного взгляда, этого жалобного голоса, казалось, изнемогавших от производимых ею над собой усилий и просивших пощады? У него было впечатление, что она силится скрыть от него не только правду по поводу происшедшего сегодня днем события, но нечто более существенное, нечто, может быть, еще не случившееся, но готовое случиться каждую минуту и способное пролить свет и на сегодняшнее событие. В этот момент раздался звон колокольчика. Одетта продолжала говорить без умолку, но слова ее превратились в сплошной стон: ее сокрушение по поводу того, что она не увидела Свана днем, не открыла ему, обратилось в подлинное отчаяние.
Послышался шум закрываемой входной двери, и с улицы донесся звук экипажа, как если бы кто-то уезжал — по всей вероятности, тот, кого Сван не должен был встречать, — после того, как ему было сказано, что Одетты нет дома. Тогда, увидев, что одним только своим приходом в необычный час он произвел такое смятение, расстроил столько вещей, о существовании которых он не должен был знать, которые она желала скрыть от него, он почувствовал упадок духа, почти отчаяние. Но так как он любил Одетту, так как он привык обращать к ней все свои помыслы, то жалость, которою он должен был наполниться к себе самому, он почувствовал только к ней и пробормотал: „Бедняжка!“ Когда он наконец простился с ней, она взяла несколько писем, лежавших на столе, и спросила, не может ли он сдать их на почту. Он взял их и, возвратившись домой, заметил, что письма остались у него. Тогда он снова вышел на улицу, отправился на почту, вынул их из кармана и, прежде чем опустить в ящик, взглянул на адреса. Все они были написаны разным поставщикам, за исключением одного — письма к Форшвилю. Он держал его в руке. Говорил себе: „Если я увижу, что там внутри, то узнаю, как она называет его, что она говорит ему, есть ли действительно что-нибудь между ними. Может быть даже, не заглянув в него, я совершаю неделикатность по отношению к Одетте, ибо это единственный способ избавиться от подозрения, может быть совсем неосновательного, но, во всяком случае, способного причинить ей страдание и которое уже ничем не может быть рассеяно после того, как письмо будет опущено в ящик“.
Сван покинул почту и возвратился домой, оставив в кармане это последнее письмо. Он зажег свечу и приблизил к ней конверт, который не посмел вскрыть. Сначала ему не удалось разобрать ничего, но конверт был тонкий, и, прижимая его к плотному листу почтовой бумаги, лежавшей внутри, он мог прочесть несколько последних слов. Это была весьма холодная заключительная формула. Если бы не он заглянул в письмо, адресованное Форшвилю, а Форшвиль прочел бы письмо, обращенное к Свану, то он мог бы увидеть совсем другие слова, гораздо более нежные. Он крепко держал листок почтовой бумаги, танцевавший в конверте большего формата, чем он, затем, подвигая его большим пальцем, он стал подводить одну за другою его строчки под ту часть конверта, где не было подкладки, сквозь которую только и можно было что-нибудь разобрать.
Несмотря на такой прием, буквы были видны недостаточно отчетливо. Впрочем, это было и неважно, потому что ему все же удалось разобрать, что речь там идет о каком-то совершенно незначительном событии, не имевшем никакого отношения к любви; Одетта писала что-то по поводу своего дяди. Сван ясно разобрал начало строчки: „Я принуждена была“, но не понимал, что именно Одетта принуждена была сделать, как вдруг одно слово, которое он не мог сначала расшифровать, ясно обрисовалось перед ним и осветило смысл целой фразы: „Я принуждена была впустить, это был мой дядя“. Впустить! Значит, Форшвиль был у нее, когда Сван звонился, и она выпроводила его, откуда и шум, который он слышал.
Тогда он прочел все письмо; в конце она извинялась за свое столь бесцеремонное обращение с Форшвилем и писала ему, что он забыл у нее папиросы, — буквально то же самое, что писала Свану после одного из первых его визитов. Но Свану она прибавила: „Почему не забыли вы также свое сердце? Я ни за что не позволила бы вам взять его обратно“. В письме к Форшвилю не было этого добавления; там не было ни одного намека, дававшего основание предположить наличность какой-либо интриги между ними. К тому же, по правде говоря, Форшвиль был тут обманут гораздо больше, чем он сам, потому что Одетта послала это письмо, с тем чтобы уверить его, будто посетителем был ее дядя. Таким образом, выходило, что именно он, Сван, был человеком, с которым она считалась и ради которого спровадила другого. И все же, если между Одеттой и Форшвилем ничего не было, то почему ей было не впустить его сразу, почему она говорила: „Я должна была открыть, это был мой дядя“. Должна? Если она не сделала ничего дурного в этот момент, то как вообще Форшвилю могло прийти в голову, что она не должна впускать к себе никого? Опечаленный, растерянный, и все же счастливый, Сван сидел некоторое время перед этим конвертом, который Одетта без колебания вручила ему: так безусловно доверяла она его деликатности; через прозрачное окошечко в этом конверте открывался ему, вместе с тайной происшествия, в которую он отчаялся когда-нибудь проникнуть, кусочек жизни Одетты, словно сквозь узенькую светлую щелочку, прорезанную в самом неведомом. И его ревность обрадовалась этому открытию, как если бы она была независимым существом, эгоистическим, жадно пожиравшим все, что способно было питать ее, хотя бы насчет самого Свана. Пищи же у нее было теперь вдоволь, и Сван каждый день мог вновь испытывать беспокойство относительно визитов, которые Одетта принимала около пяти часов, мог разузнавать, где находится Форшвиль в этот час. Ибо любовь Свана к Одетте продолжала сохранять характер, с самого начала наложенный на нее неведением, в котором он пребывал относительно времяпрепровождения Одетты, а также умственной ленью, мешавшей ему восполнить неизвестное воображением. Сначала он не ревновал всей жизни Одетты, но только те моменты ее, когда какое-нибудь обстоятельство, может быть даже неверно им истолкованное, приводило его к предположению, что Одетта, пожалуй, обманывает его. Его ревность, подобно спруту, выпускающему сначала одно свое щупальце, затем другое, затем третье, прочно присасывалась к одному определенному моменту — к пяти часам вечера, — затем к другому, затем к третьему. Но Сван не умел измышлять страданий. Все они сводились к воспоминаниям, все были увековечением страдания, пришедшего к нему извне.
Но этим путем страдания приходили к нему в изобилии. Он хотел разлучить Одетту с Форшвилем, увезти ее на несколько дней на юг. Но ему казалось, что она явится предметом желания всех мужчин, находившихся в гостинице, и что сама она желает их. И вот Сван, который искал когда-то во время путешествия новых людей, посещаемых публикой мест, теперь обратился в нелюдима, бежал общества, как если бы оно жестоко оскорбило его. И как же ему было не сделаться мизантропом, если во всяком мужчине он видел возможного любовника Одетты? Так ревность еще больше, чем страстное и радостное желание, которое он чувствовал сначала к Одетте, меняла характер Свана и делала совершенно неузнаваемыми, в глазах окружающих, даже внешние проявления этого характера.
Через месяц после прочтения письма Одетты к Форшвилю Сван отправился на обед, который Вердюрены давали в Булонском лесу. Когда все уже собирались расходиться, он обратил внимание на секретные переговоры между г-жой Вердюрен и некоторыми из ее гостей и расслышал, как пианисту напоминали непременно принять участие в завтрашней поездке в Шату; между тем он, Сван, не получил на нее приглашения.
Вердюрены все время говорили вполголоса, неопределенными фразами, но художник, вероятно по рассеянности, воскликнул:
— Не нужно никакого освещения, пусть он играет „Лунную сонату“ в темноте, чтобы ничем не отвлекалось внимание.
Г-жа Вердюрен, увидя, что Сван стоит в двух шагах, приняла то выражение, когда желание заставить говорящего замолчать и в то же время сохранить в глазах слушающего невинный вид выливается в деланную беззаботность взгляда, где искорка, свидетельствующая о том, что вы являетесь соумышленником в заговоре, маскируется улыбками простачка, — выражение, которое неизменно появляется у нас, когда мы замечаем чью-нибудь оплошность, и сразу выдает ее если не тому, кто ее совершил, то, во всяком случае, тому, в присутствии кого ее не следовало совершать. На лице Одетты вдруг изобразилось отчаяние человека, отказывающегося продолжать борьбу с сокрушительными невзгодами жизни, и Сван с тоскою принялся считать минуты, отделявшие его от момента, когда, покинув этот ресторан, он получит возможность, по дороге домой вместе с нею, потребовать у нее объяснения, добиться от нее либо отказа от завтрашней поездки в Шату, либо получения у Вердюренов приглашения также и для него, и успокоить в ее объятиях мучившую его тоску. Наконец велено было подавать экипажи. Г-жа Вердюрен сказала Свану:
— До свиданья, надеюсь, до скорого, не правда ли? — стараясь быть как можно более любезной и принужденно улыбаясь, чтобы отвлечь его внимание от мысли, почему она не сказала ему, как делала это всегда до сих пор: „Значит, завтра увидимся в Шату, а послезавтра у меня?“
Г-н и г-жа Вердюрен пригласили в свой экипаж Форшвиля; экипаж Свана стоял поодаль, и он ожидал, когда они тронутся, чтобы предложить Одетте ехать вместе с ним.
— Одетта, мы возьмем вас, — сказала г-жа Вердюрен, — у нас найдется маленькое местечко для вас рядом с г-ном де Форшвилем.
— Благодарю вас, г-жа Вердюрен, — отвечала Одетта.
— Как! А я рассчитывал, что вы поедете со мной, — воскликнул Сван, отбросив прочь всякое притворство, потому что дверца была открыта, секунды сосчитаны, и в своем теперешнем состоянии он не мог возвратиться домой без нее.
— Но г-жа Вердюрен просила меня…
— В чем дело? Вы можете отлично ехать один; мы уже столько раз предоставляли вам ее, — сказала г-жа Вердюрен.
— Но мне нужно сказать одну важную вещь г-же де Креси.
— Так что же? Вы ей напишите…
— До свидания, — сказала Одетта, подавая ему руку.
Он попытался улыбнуться, но вид у него был самый несчастный.
— Как тебе нравятся выходки, которые Сван позволяет теперь с нами? — обратилась г-жа Вердюрен к мужу, когда они возвратились домой. — Я боялась, что он съест меня за то, что мы предложили отвезти Одетту. Это положительно неприлично! Ведь этак может дойти до того, что он станет утверждать, будто мы держим дом свиданий! Не понимаю, как Одетта терпит подобные манеры. У него положительно такой вид, точно он каждую минуту заявляет: вы принадлежите мне! Я откровенно скажу Одетте, что я думаю об этом, надеюсь, она меня поймет.
И через минуту прибавила в бешенстве:
— Нет, подумайте только, какой паршивец! — бессознательно употребляя и, может быть, повинуясь той же темной потребности оправдать себя — подобно Франсуазе в Комбре, когда цыпленок не хотел издыхать, — слова, вырывающиеся у крестьянина при виде предсмертных судорог безобидного животного, когда он убивает его.
Когда экипаж г-жи Вердюрен тронулся и подкатил экипаж Свана, то кучер Реми, взглянув на Свана, спросил, не болен ли он, или не случилось ли какого несчастья.
Сван отослал его; он не хотел ехать и пошел домой пешком по Булонскому лесу. Он громко разговаривал сам с собой тем же немного деланным тоном, каким расписывал до сих пор прелести „маленького клана“ и превозносил великодушие Вердюренов. Но подобно тому, как речи, улыбки, поцелуи Одетты стали ненавистны ему в такой же мере, в какой раньше он находил их прелестными, если они были обращены не к нему, а к другим, так и салон Вердюренов, недавно еще казавшийся ему интересным, дышавшим неподдельной любовью к искусству и даже своего рода моральным благородством, теперь, когда Одетта собиралась встречать там, любить без стеснения, не его, а другого, обнажал перед ним все свои смешные стороны, всю свою глупость, все свое постыдное ничтожество.
Он с отвращением рисовал себе картину завтрашнего вечера в Шату. „Прежде всего, что за идея: отправиться в Шату! Точно лавочники после закрытия магазина! Положительно, эти люди живые воплощения буржуазного духа; не может быть, чтобы они действительно существовали; это, должно быть, персонажи из какой-нибудь комедии Лабиша!“
Там будут Котары, вероятно также Бришо. „Что может быть смешнее и уродливее, чем жизнь этих человечков, цепляющихся вот так друг за друга. Они вообразят себя буквально потерянными, ей-богу вообразят, если не соберутся завтра все вместе в Шату!“ Увы! там будет также художник, художник, любивший „устраивать свадьбы“, и он пригласит Форшвиля посетить, вместе с Одеттой, его мастерскую. Он видел Одетту в слишком шикарном для этой загородной прогулки туалете, „ибо она так вульгарна, а главное, бедная крошка, ужасно глупа!!“.
Он слышал шутки, которые г-жа Вердюрен будет отпускать после обеда; кто бы из скучных ни являлся их мишенью, шутки эти всегда забавляли его, потому что он видел, как они смешат Одетту, как она смеется вместе с ним, почти что в нем. Теперь же он чувствовал, что г-жа Вердюрен, вероятно, заставит смеяться Одетту над ним. „Какое вонючее веселье! — говорил он, придавая губам выражение такого сильного отвращения, что эта гримаса напрягала даже его шейные мускулы и воротничок вонзался ему в тело. — И как только существо, созданное по образу Божию, может находить смешным эти тошнотворные остроты? Всякий сколько-нибудь чувствительный нос с омерзением отвернулся бы, чтобы не задохнуться в этом зловонии. Кажется положительно невероятным, чтобы разумное существо было не способно понять, что, позволяя себе улыбку по отношению к себе подобному существу, лояльно протянувшему ему руку, оно погружается в болото, откуда, даже при самых лучших намерениях, больше невозможно его вытащить. Я стою слишком высоко над ямой, где барахтается и шумит вся эта мразь, чтобы меня могли запачкать грязные шуточки какой-то Вердюрен! — воскликнул он, откидывая назад голову и гордо выпрямляя туловище. — Бог свидетель, что я искренно хотел вытащить Одетту из этой помойной ямы и окружить ее более свежим и более чистым воздухом. Но человеческое терпение имеет границы, и мое готово истощиться“, — заключил он, как если бы эта священная миссия вырвать Одетту из атмосферы язвительных насмешек существовала уже давно, а не возникла всего несколько минут тому назад, и он взял ее на себя только после того, как подумал, что насмешки г-жи Вердюрен направлены, может быть, на него самого и имеют целью отдалить от него Одетту.
Он видел пианиста, готового играть „Лунную сонату“, и гримасы г-жи Вердюрен в предвосхищении нервного потрясения, будто бы причиняемого ей музыкой Бетховена. „Дура, лгунья! — воскликнул он. — И этакое чучело воображает, будто оно любит Искусство!“ Она скажет Одетте, предварительно ловко отпустив несколько хвалебных словечек по адресу Форшвиля, как она часто отпускала их по его собственному адресу: „Вы ведь дадите местечко подле себя г-ну де Форшвилю…“ „В темноте! Проклятая сводня!..“ Он называл „сводней“ также музыку, заставлявшую их сидеть молча, мечтать вместе, заглядывать друг другу в глаза, пожимать друг другу руку. Он находил вполне справедливым суровое отношение к искусствам Платона, Боссюэ и старого французского воспитания.
Словом, жизнь, которую вели у Вердюренов и которую он так часто называл „настоящей жизнью“, казалась ему теперь наихудшей из всех, а их „кружок“ составленным из последних отбросов общества. „Поистине, — говорил он, — это самая нижняя ступень социальной лестницы, девятый круг Дантова ада. Нет никакого сомнения, что величественные стихи флорентийца относятся к Вердюренам! Когда начинаешь думать обо всем этом, то приходишь к убеждению, что люди общества — как их ни ругают, они все же стоят бесконечно выше этой банды хулиганов — обнаруживают глубокую мудрость, отказываясь водить знакомство с ними и даже пачкать свои пальцы прикосновением к ним. Какая прозорливость в этом Noli me tangere[66] Сен-Жерменского предместья“. Он давно покинул аллеи Булонского леса и подходил уже к своему дому, но все еще, опьяненный своим горем и неискренним возбуждением, которое все больше и больше подогревалось фальшивой интонацией и искусственной звучностью его голоса, продолжал громко ораторствовать в тишине ночи: „У светских людей есть свои недостатки, и никто не знает их лучше, чем я; но, в конце концов, это все же люди, с которыми вещи известного рода невозможны. Та элегантная женщина, с которой я был знаком, далека от совершенства, но, в конце концов, она все же в глубине души является деликатной, лояльной в своем поведении, так что ни при каких условиях не была бы способна на вероломство, ее душевные качества вырыли бы пропасть между нею и такой мегерой, как Вердюрен. Вердюрен! Что за фамилия! О, можно сказать, что они совершенны, что они прекрасны в своем роде! Да, давно уже следовало прекратить общение с этими подонками, с этой мразью!“
Но — как добродетели, которые еще час тому назад он приписывал Вердюренам, даже если бы Вердюрены действительно обладали ими, но не оказывали содействия и не покровительствовали его любви, были недостаточны, чтобы вызвать у Свана горячее умиление их великодушием, умиление, источником которого, даже когда оно возбуждалось посредством других лиц, могла быть одна только Одетта, — так и порочность, будь она даже подлинной, которую он находил сейчас у Вердюренов, была бы бессильна, если бы они не пригласили Одетту с Форшвилем и без него, дать волю его негодованию и заставить его клеймить их „подонками и мразью“. И, несомненно, голос Свана обнаружил больше искренности, чем сам он, поскольку голос этот соглашался произнести слова, полные отвращения к Вердюренам и их кружку и радости по случаю разрыва с ними, только деланным, риторическим тоном, как если бы они были выбраны им скорее для утоления его гнева, чем для точного выражения его мыслей. В самом деле, мысли эти, в то время как он негодовал и бранился, заняты были, вероятно, хотя он и не сознавал этого, совсем другим предметом, потому что, едва только придя домой и закрыв за собой дверь подъезда, он вдруг хлопнул себя по лбу и снова выбежал на улицу, воскликнув на этот раз своим естественным голосом: „Мне кажется, я придумал способ добиться приглашения на завтрашний обед в Шату!“ Но способ этот оказался, вероятно, плохим, потому что Сван не получил приглашения. Доктор Котар, который, по случаю поездки в провинцию на консилиум к одному серьезному больному, не видел Вердюренов несколько дней и не мог быть в Шату, сказал на другой день после этого обеда, садясь за стол;
— Неужели мы не увидим сегодня Свана? Его действительно можно назвать личным другом…
— Надеюсь, что нет! — воскликнула г-жа Вердюрен. — Сохрани нас от него Бог, — он так убийственно скучен, глуп и невоспитан.
При этих словах на лице Котара изобразилось крайнее изумление, соединенное с полной покорностью, как если бы он услышал истину, противоречившую всем его доселешним убеждениям, но обладавшую непререкаемой очевидностью; испуганно уткнувшись носом в тарелку, он ограничился тем, что протянул: „А-а-а-а-а!“, последовательно пройдя, — в отступательном движении, выполненном им в полном порядке, по нисходящей гамме, — все ноты, заключенные в диапазоне его голоса. С тех пор у Вердюренов не было больше речи о Сване.
Таким образом, салон этот, соединивший Свана и Одетту, стал препятствием для их свиданий. Она не говорила ему больше, как в первые времена их любви: „Во всяком случае, мы увидимся завтра вечером: у Вердюренов ужин“, — но: „Нам нельзя будет увидеться завтра вечером у Вердюренов ужин“. Или же Вердюрены приглашали ее с собой в Комическую Оперу посмотреть „Ночь Клеопатры“, и Сван читал тогда в глазах Одетты страх, как бы он не вздумал ее упрашивать не ходить туда, еще недавно, когда выражение этого страха пробегало по лицу его любовницы, он не мог удержаться от того, чтобы не расцеловать ее, теперь же оно приводило его в негодование. „Я вовсе не сержусь, однако, — уверял он себя, — видя, как она рвется порыться в навозной куче этой ужасной музыки. Я опечален, не за себя конечно, но за нее; опечален мыслью, что, прожив более шести месяцев в ежедневном общении со мной, она оказалась не способной перевоспитать себя настолько, чтобы проникнуться отвращением к Виктору Массе! Или хотя бы настолько, чтобы понять, что есть вечера, когда женщина, мало-мальски чуткая, должна уметь отказаться от удовольствия, если ее просят об этом. У нее должно было найтись столько такта, чтобы сказать: „я не пойду“, хотя бы из простой деликатности, если от этого ответа зависит окончательное мнение о ее душевных качествах“. И, убедив себя в том, будто он желает удержать Одетту в тот вечер подле себя, не пустив ее в Комическую Оперу, только для того, чтобы составить себе более благоприятное суждение о ее духовной ценности, Сван обратился и к ней с теми же доводами, обнаружив при этом такую же неискренность, как и в его обращении к самому себе, и даже, может быть, большую, ибо при этом он повиновался также желанию задеть ее самолюбие.
— Клянусь тебе, — говорил он Одетте за несколько мгновений до того, как она должна была отправиться в театр, — что, обращаясь к тебе с просьбой не ходить туда, я от души желал бы, будь я эгоистом, услышать от тебя отказ, так как сегодня вечером у меня тысяча дел и я окажусь в весьма затруднительном положении, я буду недоволен, если, вопреки всякому ожиданию, ты мне ответишь, что не пойдешь в театр. Но мои занятия, мои удовольствия — не всё: я должен думать и о тебе. Может наступить день, когда, увидя меня навсегда разлученным с тобой, ты вправе будешь упрекнуть меня за то, что в решительную минуту я тебя не предостерег, — в минуту, когда, я чувствую это, у меня готово сложиться о тебе одно из тех суровых суждений, с которыми любовь не в силах долго бороться. Видишь ли, „Ночь Клеопатры“ (какое название!) не имеет в данном случае ровно никакого значения. Но мне важно знать, действительно ли ты принадлежишь к числу женщин, стоящих на самом низком уровне умственного развития и даже лишенных всякой прелести, к числу тех презренных созданий, которые не способны отказаться от удовольствия. В самом деле, если ты такая, то как возможно любить тебя, ведь ты тогда даже не личность, не индивидуальность, пусть даже несовершенная, но, по крайней мере, способная совершенствоваться. Ты бесформенная вода, текущая в направлении любого склона, беспамятная и не способная к простейшим умозаключениям рыба, которая во время своего пребывания в аквариуме сто раз в день толкается о стеклянные стенки, постоянно принимая их за воду. Понимаешь ли ты, что твой ответ, я не скажу, разумеется, немедленно убьет мою любовь к тебе, но он сделает тебя в моих глазах менее привлекательной, если я приду к убеждению, что у тебя нет личности, что ты занимаешь самую низкую ступень на лестнице живых существ и не способна подняться ни на вершок выше? Ясное дело, я предпочел бы не придавать этому никакого значения и попросил тебя отказаться от „Ночи Клеопатры“[67] (раз уж ты вынуждаешь меня пачкать губы этим гнусным названием) в надежде, что ты все же туда пойдешь. Но, решив серьезно отнестись к твоему поведению, решив вывести из твоего ответа такие важные следствия, я нашел более корректным предупредить тебя об этом».
Во время этой речи Одетта стала обнаруживать признаки все растущего волнения и беспокойства. Не схватывая смысла рассуждений Свана, она понимала все же, что их можно отнести к разряду так называемых «тирад», сцен упреков или упрашивания, из которых давнишняя привычка к поведению мужчин позволяла ей, не придавая большого значения их словам, заключать, что они бы их не произнесли, если бы не были влюблены, и что с момента, когда они стали влюбленными, повиноваться им излишне, так как непослушание только усилит их любовь. Вот почему она выслушала бы Свана с самым невозмутимым спокойствием, если бы не видела, что время проходит и что, затянись этот разговор хоть немного, она, как это было замечено ею с нежной, упрямой и смущенной улыбкой, «безусловно опоздает на увертюру!».
В других случаях он говорил ей, что вещью, которая скорее всякой другой способна будет погубить его любовь к ней, является ее нежелание отучиться от лжи. «Даже просто с точки зрения кокетства, — увещевал он ее, — разве не можешь ты понять, насколько ты теряешь свою привлекательность, опускаясь до лжи? Сколько проступков могла бы ты искупить, откровенно сознавшись в них! Положительно ты гораздо глупее „некультурнее, чем я предполагал!“» Но напрасно Сван приводил ей таким образом доводы в пользу несостоятельности лжи; доводы эти могли бы опровергнуть некоторую логическую систему лжи, но у Одетты такой системы не было; она довольствовалась тем, что утаивала от Свана свои поступки во всех случаях, когда желала, чтобы Сван о них не знал. Таким образом, ложь была для нее уловкой, к которой она прибегала в частных случаях; и единственным мотивом, определявшим, должна ли она солгать или же сказать правду, было тоже частное, случайное обстоятельство, именно: большая или меньшая вероятность того, что Сван обнаружит, сказала ли она неправду.
В физическом отношении она переживала неблагоприятную пору: полнела; скорбное выражение, составлявшее ее прелесть, изумленный и мечтательный взор, так характерный для нее прежде, казалось, исчезли вместе с ранней молодостью. Таким образом, она сделалась особенно дорогой Свану как раз в тот момент, когда он стал находить ее явно подурневшей. Он подолгу смотрел на нее, стараясь вновь уловить прелесть, которую когда-то в ней подметил, однако старания его оставались безуспешными. Но он знал, что под этой новой оболочкой скрывается все та же Одетта, все то же непостоянное существо, неуловимое и лукавое, и этого знания Свану было достаточно, чтобы с прежней страстностью пытаться ее пленить. Затем он смотрел на ее фотографии, снятые два года тому назад, вспоминал, как она была хороша. И это немного утешало его в страданиях, претерпеваемых им из-за нее.
Когда Вердюрены увозили ее с собой в Сен-Жермен, в Шату, в Мелан, то, в случае хорошей погоды, они часто предлагали гостям переночевать там и возвратиться домой только на следующий день. Г-жа Вердюрен старалась успокоить пианиста, тетка которого оставалась в Париже.
— Она будет только рада отделаться от вас на один день. Да и с какой стати ей беспокоиться, ведь она знает, что вы с нами? К тому же ответственность за все я беру на себя.
Но если ее увещания не увенчивались успехом, то г-н Вердюрен отправлялся на телеграф или нанимал посыльного и спрашивал у «верных», не хотят ли они дать знать о себе своим друзьям или родным. В таких случаях Одетта благодарила его и говорила, что ей некому посылать телеграмму, так как она раз навсегда заявила Свану, что переписка с ним на виду у всех будет ее компрометировать. Иногда она отлучалась таким образом на несколько дней, если Вердюрены увозили ее в Дре взглянуть на гробницы Орлеанов или в Компьень полюбоваться, по совету художника, солнечными закатами в лесу и затем прокатиться до замка Пьерфон.[68]
«Подумать только: она могла бы осмотреть действительно художественные памятники со мной — человеком, изучавшим архитектуру в течение десяти лет и постоянно осаждаемым просьбами людей с тонким вкусом сопровождать их в Бове или в Сен-Лу-де-Но, между тем как я так хотел бы поехать туда с нею наедине; и вместо этого она едет с невеждами, с грубыми скотами, восторгаться окаменевшими испражнениями Луи-Филиппа и Виолле-ле-Дюка! Мне кажется, что для этого не нужно быть эрудитом в искусстве и что даже человек, не обладающий особенно тонким обонянием, не избрал бы для загородной поездки отхожие места и не стал бы наслаждаться благоуханием экскрементов».
Но когда она уезжала в Дре или в Пьерфон, — не позволяя ему — увы! — появиться там, в свою очередь, как бы случайно, потому что это, как она говорила, «произвело бы самое скверное впечатление», — он погружался в самый упоительный из всех романов — в железнодорожный указатель, дававший ему средства встретиться с нею там днем, вечером и даже сейчас, утром! Средства? Больше, чем средства: позволение, право встретиться с нею. В самом деле, указатель, да и сами поезда предназначались ведь не для собак. Если публика оповещалась, путем печатных объявлений, что в восемь часов утра в Пьерфон отправляется поезд, прибывающий туда в десять часов, то, значит, поездка в Пьерфон поступок законный, для совершения которого позволение Одетты излишне; к тому же поступок, который мог быть совершен не из желания встретиться с Одеттой, а по соображениям совсем другого рода: совершают же его ежедневно лица, не имеющие никакого представления об Одетте, и лиц этих такое количество, что ради них не убыточно пускать поезда.
Итак, она не имеет никакого права помешать ему отправиться в Пьерфон, если он этого пожелает! И вот он как раз и чувствовал такое желание, и несомненно поехал бы туда, даже не будучи знакомым с Одеттой. Давно уже хотелось ему составить себе более точное представление о реставрационных работах Виолле-ле-Дюка. Вдобавок стояла такая жаркая погода; положительно, он испытывал непреодолимое желание прогуляться по Компьенскому лесу.
Ужасно неприятно, что она запретила ему появляться как раз в том месте, которое так манит его к себе сегодня. Сегодня! Если он поедет туда, не считаясь с ее запрещением, он может увидеться с ней сегодня же! Но если, встретив в Пьерфоне какого-нибудь случайного знакомого, Одетта радостно воскликнет: «Как, вы здесь!» — и попросит его зайти к ней в отель, где она остановилась с Вердюренами, — встретив там, напротив, его, Свана, она рассердится, будет жаловаться, что ее преследуют, будет меньше любить его, может быть даже с гневом отвернется при виде его. «Значит, мне нельзя больше совершать загородные поездки!» — скажет она ему по возвращении, между тем как на самом деле это он не вправе больше выезжать за город!
Вдруг Свана осенила мысль: ведь он может поехать в Компьень и в Пьерфон, не создавая впечатления, будто целью этой поездки является встреча с Одеттой, если попросит одного своего друга, маркиза де Форестель, у которого невдалеке оттуда был замок, пригласить его к себе. Маркиз, которому он сообщил свой проект, утаив, однако, руководившие им соображения, был вне себя от радости: ему крайне польстило то, что Сван согласился наконец, впервые за пятнадцать лет, посетить его владения, и так как Сван, по его словам, не хотел остановиться у него, то г-н де Форестель взял с него обещание, по крайней мере, совершать в течение нескольких дней совместные прогулки и экскурсии по окрестностям. Сван уже воображал себя там в обществе г-на де Форестель. Даже перед тем как увидеть там Одетту, даже если ему не удастся увидеть ее там, каким все же будет счастьем ступать на эту землю, где, не зная в точности ее местопребывания в тот или другой момент, он повсюду будет чувствовать трепетную возможность внезапного ее появления: на дворе замка, ставшего прекрасным для него, потому что он решил посетить его ради нее; на любой улице города, казавшегося ему теперь романтичным; на каждой лесной дороге, розовевшей от глубоких и нежных закатов; — бесчисленных попеременных убежищах, куда всюду одновременно укрывалось, в неопределенной вездесущности своих надежд, его счастливое скитальческое сердце, распавшееся на множество частей. «Прежде всего, — скажет он г-ну де Форестель, — примем меры, чтобы не встретиться с Одеттой и с Вердюренами. Я сейчас узнал, что как раз сегодня они находятся в Пьерфоне. Довольно с меня того, что я вижусь с ними в Париже; едва ли стоило покидать город лишь для того, чтобы, ступив шаг, оказаться лицом к лицу с этими господами». И другу его будет непонятно, почему, приехав туда, он двадцать раз переменит планы, заглянет в рестораны всех компьенских отелей, не решаясь остановить свой выбор ни на одном из них, между тем как в них не было и следа Вердюренов, и, производя такое впечатление, точно он ищет то, чего, по его словам, он всячески стремился бежать, да и действительно бежал бы, если бы их нашел, так как, столкнись Сван с маленькой «группой», он с преувеличенной торопливостью удалился бы, довольный тем, что заметил Одетту и что Одетта заметила его, и особенно тем, что он сделал бы при этом вид, будто нисколько ею не интересуется. Но нет, она сразу догадается, что лишь ради нее он приехал туда. И когда г-н де Форестель заходил за ним и уже нужно было ехать на поезд, он говорил ему: «Увы, я не могу ехать сегодня в Пьерфон; сегодня там Одетта». И, несмотря ни на что, Сван был счастлив от сознания, что если ему, единственному из всех смертных, возбранялось ехать в этот день в Пьерфон, то, значит, он действительно был для Одетты человеком, отличным от всех других людей, ее любовником, и, значит, этот единственно его касавшийся запрет пользоваться всем принадлежащим правом свободного передвижения был лишь одной из форм его рабства, его любви, которая была ему так дорога. Положительно, лучше было не рисковать ссорой с ней, потерпеть, подождать ее возвращения. По целым дням сидел он, склонившись над картой Компьенского леса, как если бы это была карта Страны Любви;[69] окружал себя фотографиями пьерфонского замка. Едва только занимался день ее возможного возвращения, как он снова раскрывал указатель, высчитывал, с каким поездом она должна приехать и какие поезда еще оставались в ее распоряжении, если она задержится. Он не отлучался из дому, боясь, как бы во время его отлучки не пришла телеграмма, не ложился, на случай, если бы, приехав с последним поездом, Одетта вздумала, в виде сюрприза, посетить его среди ночи. Как раз в это мгновение у подъезда раздавался звонок; ему казалось, что ей слишком долго не открывают, он хотел разбудить швейцара, высовывался из окна, чтобы окликнуть Одетту, если это была она, потому что, несмотря на распоряжения, которые он раз десять отдавал, самолично спускаясь для этого вниз, ей способны были сказать, что его нет дома. Но звонивший оказывался всего лишь возвратившимся домой слугой. Он различал непрестанный шум проезжавших по улице экипажей, на который раньше никогда не обращал внимания. Он слышал каждый из этих экипажей еще издали, слышал, как они приближались, проезжали, не останавливаясь, мимо его ворот и везли куда-то дальше весть, не предназначавшуюся для него. Он ждал всю ночь, совершенно напрасно, потому что Вердюрены вернулись раньше предположенного и Одетта находилась в Париже уже с полудня; ей не пришло в голову известить его об этом; не зная, как убить время, она провела вечер одна в театре, давно уже пришла домой, легла в постель и мирно спала.
Дело в том, что она вовсе даже не подумала о нем. И подобные минуты, когда она забывала даже о существовании Свана, приносили Одетте больше пользы, сильнее привязывали к ней Свана, чем все ее кокетство. Ибо Сван пребывал вследствие этого в том мучительном возбуждении, которое оказалось уже однажды достаточно могущественным, чтобы вывести наружу его любовь в ночь, когда он не застал Одетту у Вердюренов и искал ее по всему Парижу. И у него не было, как у меня в Комбре в моем детстве, счастливых дневных часов, во время которых забываются воскресающие по вечерам страдания. Днем Сван не видел Одетты; и по временам он говорил себе, что позволять такой хорошенькой женщине ходить одной по Парижу было столь же легкомысленно, как оставлять шкатулку с драгоценностями посреди улицы. И он разражался негодованием на всех прохожих, как если бы все они были ворами и грабителями. Но их коллективное бесформенное лицо ускользало от его воображения и не давало поэтому пищи для его ревности. Усилие представить это лицо утомляло мысль Свана, он проводил рукой по глазам и восклицал: «Боже, помоги мне» — подобно людям, которые, истощив свои силы в бесплодных попытках разрешить проблему реальности внешнего мира или бессмертия души, находят успокоение для своего усталого мозга в иррациональном акте веры. Но мысль об отсутствующей неизменно примешивалась к самым заурядным действиям повседневной жизни Свана — к завтраку, к чтению получаемых писем, к прогулкам, к отходу ко сну, — примешивалась в виде печали, овладевавшей им при совершении этих действий в одиночестве, подобно тем инициалам Филибера Красивого,[70] которые Маргарита Австрийская, в знак печали по нем, всюду переплела с собственными инициалами в построенной ею церкви в Бру. Иногда, не желая сидеть дома, он шел завтракать в один соседний ресторан, где когда-то любил бывать из-за хорошей кухни и куда теперь направлялся лишь в силу одного из тех мистических и нелепых соображений, которые принято называть романическими: ресторан этот (он существует и сейчас) носил то же название, что и улица, на которой жила Одетта: Ла-Перуз. Иногда, после кратковременной поездки за город, проходило несколько дней, прежде чем она вспоминала о нем и давала ему знать о своем возвращении в Париж. И в таких случаях она говорила ему, просто и непринужденно, — не делая, как раньше, попыток прикрыться из предосторожности, на всякий случай, маленьким кусочком истины, — что она приехала только сию минуту, с утренним поездом. Слова эти были ложью, по крайней мере, для Одетты; они не вязались с действительностью, — у них не было, как в том случае, если бы они являлись правдой, точки опоры в воспоминании о ее прибытии на вокзал; ей даже мешал наглядно представить себе то, о чем она говорила, противоречащий образ совсем других поступков, совершенных ею в момент, когда, по ее словам, она выходила из поезда. Но в уме Свана, напротив, слова эти, не встречая никакого препятствия, как бы отвердевали и приобретали нерушимость истины, столь несомненной, что если бы кто-нибудь из его друзей сказал ему, что он приехал с этим поездом и не видел Одетты, то Сван остался бы в убеждении, что его друг напутал и приехал в другой день или час, так как слова его не совпадали со словами Одетты. Слова последней показались бы ему лживыми только в том случае, если бы он уже заранее относился к ним с недоверием. Предварительное подозрение было необходимым условием зарождения в нем мысли о ее лживости. Оно было, впрочем, также условием достаточным. Тогда все, что говорила Одетта, казалось ему подозрительным. Она называла какое-нибудь имя; ясно, что оно было именем одного из ее любовников; если такое предположение отливалось в определенную форму, он целые недели предавался отчаянию; однажды он даже вошел в сношения с осведомительным агентством с целью узнать адрес и род занятий неизвестного соперника, который не давал ему спокойно вздохнуть до тех пор, пока не уехал из Парижа, и который, как выяснилось впоследствии, был дядей Одетты, умершим двадцать лет тому назад.
Хотя обыкновенно она не позволяла ему встречаться с нею в публичных местах, боясь, как бы это не вызвало разговоров, все же случалось, что на каком-нибудь вечере, куда они оба бывали приглашены, — у Форшвиля, у художника или на благотворительном балу в одном из министерств, — он оказывался в одной комнате с ней. Он видел ее, но не решался остаться из страха рассердить ее, создав впечатление, будто он подсматривает за удовольствиями, которые она получала в обществе других и которые — в то время как он в одиночестве возвращался домой и ложился спать с той тоской, какую пришлось испытать мне самому несколько лет спустя, в те вечера, когда он приходил обедать к нам в Комбре, — казались ему безграничными, потому что он не видел их конца. Один или два раза он изведал на таких вечерах те радости, которые можно было бы назвать (если бы они не начинались с бурного потрясения, приходящего на смену внезапно прекратившейся тревоги) тихими радостями, потому что они состоят в успокоении ума: как-то он на минутку показался на рауте у художника и собирался уже уходить; он оставлял там Одетту, превратившуюся в какую-то блестящую незнакомку, окруженную людьми, которым ее взгляды и ее веселье, не предназначавшиеся для него, казалось, говорили о каком-то огромном наслаждении, ожидавшем ее там или в другом месте (может быть, на балу Беспорядочных; он содрогался при одной мысли, что она может пойти туда сегодня) и вызывавшем у Свана еще более острый приступ ревности, чем даже физическая близость, потому что ему стоило большего труда представить его себе; он открывал уже дверь ателье, как вдруг услышал обращенные к нему следующие слова (которые, отсекая от праздника этот так страшивший его конец, обращали его, при ретроспективном на него взгляде, в невинное развлечение, делали возвращение Одетты, еще мгновение тому назад казавшееся непостижимым и страшным, милым и до мелочей знакомым, так как она будет сидеть рядом с ним, в его экипаже, подобно кусочку его повседневной жизни, лишенная чрезмерного блеска и веселости, — показывали, что это был только маскарадный костюм, в который она нарядилась на несколько мгновений для него, а вовсе не ради каких-то таинственных наслаждений, — костюм, уже начавший утомлять ее) — следующие слова, брошенные ему Одеттой, когда он переступал уже порог: «Не можете ли вы подождать меня пять минут? Я сейчас ухожу; поедемте вместе, вы меня проводите».
Правда, однажды Форшвиль пожелал, чтобы его отвезли домой в то же время, но когда, подъехав к воротам дома Одетты, он попросил у нее позволения войти, Одетта ответила ему, указывая на Свана: «Ах, все зависит от этого господина, спросите его. Ну хорошо, войдите на минутку, если хотите, но ненадолго, потому что, предупреждаю вас, он любит разговаривать со мной спокойно, и ему не очень нравится, если во время его посещений у меня кто-нибудь бывает. Ах, если бы вы знали этого человека так, как я! Не правда ли, my love, никто, кроме меня, не знает вас как следует?»
И Сван был, может быть, еще более тронут тем, что она обращалась к нему таким образом, в присутствии Форшвиля, не только со словами нежности, предпочтения, но также с некоторыми критическими замечаниями вроде: «Я уверена, что вы не ответили еще вашим друзьям относительно обеда с ними в воскресенье. Не ходите на него, если не желаете, но будьте, во всяком случае, вежливы», или: «Вы бы, по крайней мере, оставили здесь ваш этюд о Вермере, чтобы немножко поработать над ним завтра. Какой лентяй! О, я заставлю вас работать, увидите!» — показывавшими, что Одетта находится в курсе его светской жизни и его литературных работ, что они действительно живут общей жизнью. И, говоря так, она обращала к нему улыбку, в глубине которой он читал, что вся она принадлежит ему.
И в такие минуты, в то время как она делала им оранжад, вдруг — как это бывает с плохо прилаженным рефлектором, бросающим сначала кругом предмета, на стену, большие причудливые тени, которые затем пропадают, сливаясь в один четко очерченный силуэт, — все страшные и тревожные представления, слагавшиеся у него об Одетте, истаивали, собираясь в пленительном теле, стоявшем перед глазами Свана. Вдруг ему начинало казаться, что этот час, проведенный у Одетты, при свете лампы, не являлся, может быть, часом искусственным, слаженным специально для него (с целью замаскировать ту страшную и сладостную вещь, о которой он беспрестанно думал, не будучи в состоянии отчетливо представить себе ее: час подлинной жизни Одетты, жизни Одетты, когда его не было здесь), с театральной бутафорией и картонными фруктами, но был, пожалуй, всамделишным часом Одетты; что и в том случае, если бы его здесь не было, она пододвинула бы Форшвилю то же самое кресло и налила бы ему не неведомое какое-то питье, но тот же самый оранжад, каким она угощала сейчас их обоих; что мир, в котором обитала Одетта, не был тем жутким и сверхъестественным миром, куда он неизменно помещал ее, сидя у себя дома, миром, существовавшим, может быть, только в его воображении, — но реальным миром, не излучавшим никакой специфической печали, включавшим в свой состав вот этот стол, за который он может сейчас сесть и писать, и вот этот напиток, который ему позволено будет отведать, все эти предметы, созерцавшиеся им не только с огромным любопытством и удивлением, но и с благодарностью, ибо если, поглощая в себя его фантастические мечты, они освобождали его от наваждения, то сами они зато от этого обогащались; они являли собой осязательное воплощение его фантазии и возбуждали интерес его ума; они приобретали рельефные очертания перед его глазами и в то же время успокаивали его сердце. Ах, если бы судьба позволила ему жить под одной кровлей с Одеттой и ее дом был также и его домом; если бы, спрашивая у лакея, что будет подано к завтраку, он услышал в ответ меню Одетты; если бы в тех случаях, когда Одетта пожелала бы прогуляться утром по авеню Булонского леса, он по обязанности примерного мужа должен был, хотя бы даже у него не было никакой охоты выходить из дому, провожать ее, нести ее пальто, когда ей станет жарко; а вечером, после обеда, когда она пожелала бы остаться дома в домашнем платье, если бы он вынужден был находиться подле нее и делать то, о чем она его попросит! Как в этом случае преобразились бы все мелочи жизни Свана, казавшиеся ему обыкновенно столь унылыми, какую приобрели бы они, напротив, составляя в то же самое время часть жизни Одетты, — подобно этой лампе, этому оранжаду, этому креслу, овеянным столькими мечтаниями, материализовавшим столько желаний, — какую приобрели бы они, вплоть до интимных своих подробностей, преизбыточную сладость, таинственную плотность!
И все же он склонен был предполагать, что столь желанный ему мир и покой окажутся малоблагоприятной атмосферой для его любви. Когда Одетта перестанет быть для него существом всегда отсутствующим, страстно желанным, воображаемым; когда его к ней чувство не будет больше тем самым таинственным волнением, которое вызывала в нем фраза сонаты, но обратится в прочную привязанность и признательность; когда между ними установятся нормальные отношения, которые положат конец его сумасшествию и его тоске; — тогда акты повседневной жизни Одетты, вероятно, покажутся ему малоинтересными сами по себе — как в него не раз уже закрадывалось подозрение, что они таковыми были, например, в день, когда он прочел через конверт ее письмо к Форшвилю. Исследуя свой недуг с научной объективностью, как если бы он привил его себе с целью изучить его природу, Сван приходил к убеждению, что, когда он выздоровеет, поступки Одетты станут ему безразличны. Но сейчас, пребывая в своем болезненном состоянии, он, по правде говоря, страшился такого выздоровления как смерти, и оно в самом деле было бы смертью всего, чем он был в настоящее время.
После таких спокойных вечеров подозрения Свана рассеивались; он благословлял Одетту, и на другой день, рано утром, посылал ей самые драгоценные подарки, потому что любезность, оказанная ему накануне, вызывала либо благодарность его, либо желание увидеть ее повторение, либо пароксизм любви, нуждавшейся в каком-нибудь выходе.
Но в другие дни страдания его возобновлялись; он воображал, будто Одетта — любовница Форшвиля и будто, когда оба они видели, из ландо Вердюренов, в Булонском лесу, накануне пикника в Шату, на который Свана не пригласили, как, с выражением отчаяния на лице, замеченным даже его кучером, он тщетно упрашивал ее ехать домой вместе с ним и затем ушел, одинокий, раздавленный, — Одетта, привлекая к нему внимание Форшвиля и говоря ему: «Взгляните — как он взбешен!» — бросила на Форшвиля тот же блестящий, насмешливый, косвенный и лукавый взгляд, который он подметил у нее в день, когда Форшвиль выгнал Саньета из дома Вердюренов.
В такие минуты Сван ненавидел ее. «Какой же я, однако, осел, — говорил он себе, — я оплачиваю наслаждения, получаемые от нее другими! Ей все же следовало бы вести себя осторожнее и не слишком пересаливать, потому что я вовсе перестану делать ей подарки. Во всяком случае, откажемся покамест от дополнительных подношений! Подумать только: не далее как вчера, когда она выразила желание побывать на театральном сезоне в Байрейте, я имел глупость предложить ей нанять в окрестностях, для нас двоих, один из красивых замков короля баварского. К счастью, она не очень обрадовалась; она не сказала еще ни да, ни нет; будем надеяться, что она откажется, праведный Боже! В течение двух недель слушать Вагнера с женщиной, которая смыслит в вагнеровской музыке как свинья в апельсинах, — веселенькая перспектива!» И так как его ненависть, подобно его любви, испытывала потребность выйти наружу и проявиться в каком-нибудь действии, то он с наслаждением рисовал все более и более мрачные картины, ибо, благодаря изменам, приписываемым Одетте, он проникался к ней все большим отвращением и мог бы, если бы она действительно — как он пытался убедить себя — оказалась виновной, иметь повод наказать ее и утолить таким образом свое нараставшее бешенство. Он дошел до того, что стал ожидать письма от нее, в котором она попросит денег на наем этого замка подле Байрейта, предупреждая, однако, что ему нельзя будет приехать туда, так как она пообещала Форшвилю и Вердюренам пригласить их. Ах, как хотелось ему, чтобы у нее хватило духу совершить эту наглость! С какой радостью отказал бы он ей, написал ей язвительный ответ, выражения которого он тщательно подбирал и произносил вслух, как если бы воображаемое письмо было действительно им получено.
И вот, это случилось не далее как на следующий день. Она написала ему, что Вердюрены и их друзья выразили желание посмотреть вагнеровские оперы и что, если он будет так добр и пришлет ей денег, то она сможет наконец, после того как столько раз бывала у них в доме, в свою очередь пригласить их к себе. О нем она не говорила ни слова; само собой подразумевалось, что присутствие Вердюренов в Байрейте исключало его появление там.
Итак, Сван получал возможность отправить ей этот страшный ответ, каждое слово которого он с такой тщательностью взвесил накануне, не смея надеяться, что он когда-нибудь ему пригодится. Увы! Он ясно сознавал, что с деньгами, которые у нее были или которые она легко могла бы достать, Одетта все же будет в состоянии нанять в Байрейте помещение, раз она этого захочет, — Одетта, не способная отличить Баха от Клаписона! Но ей придется вести более скромный образ жизни. Она лишена будет возможности, как в том случае, если бы он послал ей несколько тысячефранковых билетов, устраивать каждый вечер в занятом ею замке изысканные ужины, после которых ей, может быть, придет блажь (очень возможно, что до сих пор она никогда еще не помышляла об этом) упасть в объятия Форшвиля. И потом, во всяком случае, эта проклятая поездка будет совершена не за его, Свана, счет! Ах, если бы он мог помешать ей, если бы она вывихнула себе ногу накануне отъезда, если бы кучер экипажа, который повезет ее на вокзал, согласился, хотя бы за самую большую плату, завезти ее в такое место, где она оставалась бы некоторое, время в заключении, — эта вероломная женщина, с глазами, искрящимися улыбкой сочувствия, обращенной к Форшвилю, каковой Одетта стала для Свана за последние сорок восемь часов.
Но никогда она не сохраняла этого обличья надолго; по прошествии нескольких дней искрящийся улыбкой лукавый взгляд терял свой блеск и свою двусмысленность, образ ненавистной Одетты, говорившей Форшвилю: «Как он взбешен!» — начинал бледнеть, изглаживаться. Затем мало-помалу вновь появлялось и вставало перед ним, в мягком сиянии, лицо другой Одетты, также обращавшейся с улыбкой к Форшвилю, но улыбкой, в которой для Свана была одна только нежность, когда она говорила: «Не оставайтесь долго, потому что этот господин не любит, чтобы ко мне приходили гости, когда ему хочется побыть со мной. Ах, если бы вы знали этого человека так, как я его знаю!» — той улыбкой, с которой она благодарила Свана за какое-нибудь проявление его деликатности, так высоко ценившейся ею, за какой-нибудь совет, испрошенный ею у него в одну из тех трудных минут, когда она доверяла только ему.
Тогда он спрашивал у этой второй Одетты, как мог он написать ей столь оскорбительное письмо, на которое до сих пор она, несомненно, не считала его способным и которое должно было низвести его с высокого, исключительного положения, завоеванного им в ее глазах добротой, деликатностью. Он станет ей менее дорог, ибо именно за эти его качества, которых она не находила ни у Форшвиля, ни у других мужчин, она его любила. За эти качества Одетта так часто была мила с ним; и хотя это милое ее отношение Сван не ставил ни во что в минуту ревности, потому что оно не было знаком желания и являлось доказательством скорее привязанности, чем любви, однако он вновь начинал сознавать его важность по мере того, как само собой наступавшее успокоение его подозрений, часто ускоряемое чтением книг по искусству или беседой с другом, делало страсть его менее требовательной по части ответного чувства.
Теперь, когда, качнувшись в эту сторону, Одетта естественно возвращалась в положение, из которого ревность Свана на мгновение ее вывела, когда она становилась под тем углом зрения, в котором он находил ее прелестной, Сван рисовал ее себе исполненной нежности, с выражением согласия во взгляде, и такой красивой, что он не в силах был не протянуть к ней губы, как если бы она действительно находилась перед ним и он мог ее поцеловать; и он чувствовал столько признательности к ней за этот чарующий и милый взгляд, словно она подарила его им в действительности, а не только в воображении, пожелавшем дать удовлетворение его желанию.
Сколько неприятностей причинил он, должно быть, ей! Конечно, он находил веские основания для своей досады на нее, но они были бы недостаточны, чтобы вызвать в нем эту досаду, если бы он не любил ее так сильно. Разве не бывал он столь же серьезно обижен на других женщин, которым тем не менее он охотно оказал бы сегодня любую услугу, не чувствуя против них никакого раздражения, потому что не любил их больше? Если ему суждено будет когда-нибудь испытать то же равнодушие по отношению к Одетте, он поймет, что одна лишь его ревность заставляла его находить что-то жестокое, непростительное в этом желании — в сущности, таком естественном, порожденном несколько ребяческими чувствами, а также некоторой душевной деликатностью: — иметь возможность, когда представлялся случай, отплатить Вердюренам за их гостеприимство, играть роль хозяйки дома.
Он возвращался к этой точке зрения — противоположной точке зрения его любви и его ревности и на которую он становился иногда в силу своего рода умственного беспристрастия и чтобы принять во внимание различные возможности, — откуда он пытался составить суждение об Одетте так, как если бы он не любил ее, как если бы она была для него женщиной, подобной всем прочим, как если бы жизнь Одетты не была в минуты, когда он не наблюдал ее, какой-то иной, не ткалась тайком от него, не содержала в себе замыслов, направленных против него.
Зачем предполагать, что она будет предаваться там с Форшвилем или с другими упоительным наслаждениям, которых никогда не испытывала с ним и которые одна лишь его ревность сочинила с начала до конца? Если бы случилось, что Форшвиль подумал о нем в Байрейте, то эти мысли могли бы быть только такими, какие они были у него в Париже, то есть Сван должен был представиться ему человеком, игравшим важную роль в жизни Одетты, человеком, которому он обязан будет уступить место, если они встретятся в ее доме. Если Форшвиль и Одетта восторжествуют, поехав туда вопреки его желанию, то не кто иной, как он, Сван, окажется виновником их торжества, благодаря своим тщетным попыткам помешать этой поездке, между тем как, если он одобрит ее проект, в пользу которого к тому же можно привести достаточно веские основания, то создастся впечатление, что она находится там по его совету, у нее будет чувство, что это он послал и устроил ее там, и за удовольствие, которое она получит, оказав гостеприимство людям, столько раз принимавшим ее у себя, она будет признательна ему, Свану.
И если — вместо того чтобы отпускать ее таким образом, поссорившись с ней, не повидавшись с ней на прощанье, — он пошлет ей денег, поощрит ее к этой поездке и позаботится сделать ее приятной, то она примчится к нему, радостная, признательная, и он насладится счастьем видеть ее, счастьем, которого он не испытывал уже почти целую неделю и которое ничто не могло заменить ему. Ибо как только Сван мог представить ее себе без отвращения, он снова видел благосклонность в ее улыбке, и как только желание вырвать ее из общества воображаемого соперника переставало присоединяться ревностью к его любви, эта любовь вновь становилась по преимуществу смакованием ощущений, доставляемых ему присутствием Одетты, наслаждением, которое он получал, восхищаясь ею как зрелищем, исследуя как явление природы зарождение ее взглядов, формирование ее улыбок, звучание интонаций ее голоса. И это ни с чем не сравнимое наслаждение мало-помалу создало в нем потребность Одетты, которую она одна способна была утолить своим присутствием или своими письмами, потребность почти столь же бескорыстную, почти столь же художественную, столь же ненормальную, как другая потребность, характерная для этого нового периода жизни Свана, когда сухость и скудость предшествующих лет сменилась своего рода духовной преизбыточностью, причем он так же мало знал, чему он обязан этим нежданным обогащением своей унылой жизни, как мало знает об этом лицо слабого здоровья, которое вдруг начинает крепнуть, полнеть и некоторое время кажется на пути к полному выздоровлению, — другая потребность, развивавшаяся в нем также вне всякой связи с видимыми, материальными явлениями, потребность слушать музыку и учиться понимать ее.
Таким образом, в силу химического процесса своей болезни, соткав ревность из элементов своей любви, Сван вновь начинал проникаться нежностью, жалостью к Одетте. Она вновь становилась прежней Одеттой, пленительной и милой. Он чувствовал угрызения совести за суровое обращение с ней. Он хотел, чтобы она пришла к нему, а предварительно хотел доставить ей какое-нибудь удовольствие, чтобы видеть, как признательность меняет ее лицо и моделирует ее улыбку.
Вот почему Одетта, уверенная в том, что он придет к ней через несколько дней такой же нежный и покорный, как и раньше, и будет предлагать ей примириться, привыкла к этому и больше не боялась ему не понравиться, не боялась даже сердить его и, когда это было для нее удобно, отказывала ему в ласках, которыми он больше всего дорожил.
Быть может, она не сознавала, насколько искренним бывал он с ней во время ссоры, когда говорил, что не пришлет ей денег и будет стараться причинить ей всякие неприятности. Быть может, не сознавала она также, насколько искренним бывал он, если не с ней, то по крайней мере с самим собой, в других случаях, когда, в интересах прочности их связи, желая показать Одетте, что он способен обойтись без нее, что разрыв между ними всегда возможен, решал не посещать ее в течение некоторого времени.
Иногда проходило несколько дней, и она не причиняла ему никакой новой неприятности; и так как он знал, что в ближайшие свои визиты к ней он не получит особенно большого удовольствия, но гораздо вероятнее новое огорчение, и это огорчение положит конец состоянию покоя, в котором он пребывал, то писал ей, что очень занят и не сможет увидеть ее в назначенные дни. Тем временем письмо от нее, разошедшееся с его письмом, просило его как раз об отсрочке свидания. Он задавался вопросом, что под этим кроется; его подозрения, его терзания возобновлялись. В состоянии возбуждения, вновь овладевавшего им, он больше не способен был выполнить обязательство, принятое им прежде, в состоянии относительного спокойствия; он мчался к ней и требовал разрешения видеть ее все последующие дни. И даже если она не писала ему первая, если она только отвечала ему, этого было достаточно, чтобы сделать для него невыносимым существование без нее. Ибо, вопреки всем расчетам Свана, согласие Одетты в корне меняло его положение. Подобно всем обладателям какого-нибудь сокровища, Сван, желая узнать, что случится, если он перестанет на мгновение обладать им, устранял его из своего сознания, оставляя все прочее в прежнем состоянии. Однако выпадение одной какой-нибудь части из целого есть не простое выпадение, частичный пробел, оно влечет за собой ниспровержение всех прочих частей, приводит к новому состоянию, которое невозможно предвидеть на основании прежнего.
Но в других случаях, — когда Одетта собиралась уехать куда-нибудь из Парижа, — бывало, напротив, и так, что после пустяковой ссоры, для которой Сван придумывал искусственный предлог, он решался не писать ей и не встречаться с ней до ее возвращения, придавая таким образом обыкновенной разлуке, большая часть которой была неизбежной вследствие самого факта ее поездки, видимость (и ожидая от нее благотворных результатов) серьезной размолвки, которую она примет, может быть, за окончательную; он только начинал эту разлуку немного раньше, чем полагалось. Сван уже представлял себе, как Одетта встревожилась, опечалилась, не видя его, не получая от него писем, и этот образ, успокаивая его ревность, позволял ему легче примириться с мыслью не видеть ее. Конечно, временами, благодаря чрезмерной продолжительности трехнедельного срока добровольной разлуки, он каким-то уголком своего сознания, куда загнала ее его решимость, с удовольствием останавливался на мысли, как он вновь увидит Одетту по ее возвращении; но он проявлял, при этом так мало нетерпения, что начинал себя спрашивать, не удвоить ли ему, по собственному почину, продолжительность так легко дававшегося воздержания. Оно длилось покамест всего только три дня, срок гораздо более краткий, чем те сроки, что ему часто случалось проводить, не видя Одетты и не назначая заранее, как в настоящем случае, их продолжительности. И все же, глядишь, то легкая досада, то физическое недомогание — побуждая его рассматривать настоящий момент как момент исключительный, не подчинявшийся правилам, когда само благоразумие позволило бы воспользоваться благотворным действием наслаждения и дать отдых (пока не представится случай более разумного применения ее усилия) чрезмерно напряженной воле, — отсрочивали приведение в действие его волевого аппарата и тот переставал оказывать свое сдерживающее влияние; или даже и того менее: достаточно было вспомнить, что он не спросил у Одетты, решила ли она уже относительно цвета, в какой хотела выкрасить свой экипаж, или, по поводу помещения своих денег, — какие она желала приобрести акции: обыкновенные или привилегированные (было очень хорошо показать ей, что он может обойтись без встречи с нею, но если, в результате его решения, экипаж придется перекрашивать или акции не будут приносить дивиденда, хорошую услугу окажет он ей), — и внезапно, подобно растянутой резинке, которую отпускают, или подобно воздуху под колоколом воздушного насоса, когда открывают кран, мысль о свидании с ней одним прыжком возвращалась из отдаленного уголка, где она пребывала, в поле ясного сознания, становилась непосредственно осуществимой возможностью.
Она возвращалась, таким образом, не встречая дальнейшего сопротивления и к тому же настолько непреодолимая, что Свану стоило гораздо меньшего труда ожидать конца двухнедельного срока, в течение которого он должен был оставаться разлученным с Одеттой, чем усидеть дома десять минут, нужных кучеру для того, чтобы заложить экипаж, который отвезет его к ней, — эти десять минут, когда приступы нетерпения то и дело чередовались в нем с приливами исступленной радости, с которой он тысячу раз возвращался, чтобы расточить ей весь запас своей нежности, к мысли о предстоящем свидании с Одеттой, так неожиданно, в момент, когда он считал ее совсем недосягаемой, снова оказывавшейся подле него, в самом центре его сознания. Дело в том, что мысль эта не встречала больше препятствия в желании немедленно дать ей отпор; его уже не было у Свана с той минуты, как, доказав себе, — так, по крайней мере, он думал, — что ему не стоит никакого труда дать этот отпор, он не видел больше ничего предосудительного в том, чтобы отложить на будущее время опыт разлуки, ибо был теперь уверен в своей способности осуществить его когда угодно. Кроме того, мысль о свидании с Одеттой возвращалась к нему в соблазнительном наряде новизны, наделенная вирулентностью — свойствами, стертыми было привычкой, но теперь почерпавшими новую силу в его воздержании — не трехдневном, но двухнедельном (ибо продолжительность его должна измеряться наперед назначенным сроком его); и то, что до тех пор было бы заурядным удовольствием, которым без труда можно было бы пожертвовать, обращалось теперь в неожиданное счастье, которому мы бессильны противиться. И наконец, мысль эта приукрашивалась неведением, в котором пребывал Сван, относительно того, что Одетта могла подумать, даже, может быть, сделать, не видя с его стороны ни малейших признаков жизни; таким образом, предстоящая встреча была упоительным откровением какой-то почти незнакомой ему Одетты.
Но подобно тому, как Одетта считала, что отказ его в присылке денег был только притворством, так же точно она видела лишь пустой предлог в расспросах Свана насчет окраски ее экипажа или приобретения ценных бумаг. Ибо она не воспроизводила последовательных фаз его кризисов и, составляя себе представление о них, не делала никакой попытки понять их механизм, а принимала в расчет только то, что ей было известно наперед: их необходимое, неминуемое и всегда тожественное окончание. Представление неполное, — но тем более глубокое, может быть, — если судить о нем с точки зрения Свана, который несомненно нашел бы, что Одетта не понимает его, вроде того как морфинист или чахоточный — убежденные, что помехой к выздоровлению послужили первому — какое-нибудь внешнее событие, приключившееся в момент, когда он уже готов был освободиться от своей застарелой привычки, второму — случайное недомогание в момент, когда он стал наконец поправляться, — чувствуют себя не понятыми врачом, не придающим такого большого значения этим мнимым случайностям, являющимся, по мнению врача, попросту маскарадным костюмом, в который облачились, чтобы снова стать ощутимыми для его пациентов, порок одного и болезнь другого, на самом деле ни на секунду не перестававшие роковым образом тяготеть над ними в то время, как они тешили себя мечтами о нормальном образе жизни или о выздоровлении. И действительно, любовь Свана дошла до той точки, когда врач или, в случае некоторых болезней, самый смелый хирург спрашивают себя, разумно ли, или даже вообще возможно ли, освободить больного от его порока или избавить от его болезни.
Конечно, у Свана не было непосредственного сознания размеров этой любви. Когда он пытался определить их, то любовь его казалась ему иногда уменьшенной, сведенной почти к нулю; так, в иные дни к нему возвращались равнодушие и даже почти отвращение, которые внушали ему перед тем, как он полюбил Одетту, ее выразительные черты, ее блеклая кожа. «Положительно, я делаю большой шаг вперед, — говорил он себе на другой день. — Правду сказать, я не получил вчера почти никакого удовольствия, лежа с ней в кровати; престранная вещь: я нашел ее почти безобразной». Он, несомненно, был искренен, но его любовь вышла далеко за пределы физического желания. Самая личность Одетты не занимала в ней больше значительного места. Когда взгляд его встречал на столе фотографию Одетты или когда она сама приходила к нему в гости, он с трудом отожествлял ее лицо, живое или же изображенное на бристоле, с непрекращавшейся болезненной тревогой, обитавшей в нем. Он говорил себе почти с изумлением: «Это она!» — как воскликнули бы мы, если бы нам показали оторванную от нас и вынесенную наружу нашу болезнь, в которой мы не нашли бы никакого сходства с нашими действительными страданиями. «Она?» — спрашивал он себя, желая понять, что это такое; ибо тайна личности, твердят постоянно, есть нечто похожее на любовь и на смерть, скорее, чем на расплывчатые наши представления болезней, — нечто такое, что мы должны исследовать очень глубоко из страха, как бы сущность ее не ускользнула от нас. И эта болезнь, каковой была любовь Свана, до такой степени разрослась, так тесно переплелась со всеми привычками Свана, со всеми его действиями, с его мыслями, с его здоровьем, с его сном, с его жизнью, даже с тем, чего он желал для себя после смерти, так всецело слилась с ним воедино, что ее нельзя было бы исторгнуть из него, не подвергнув почти полному разрушению всего его существа; как говорят хирурги, любовь его не выдержала бы теперь операции.
Благодаря этой любви Сван до такой степени отрешился от всех своих интересов, что, появляясь изредка в свете, — он думал, что его аристократические знакомства, подобно элегантной оправе, которую Одетта, впрочем, не была способна оценить по достоинству, могут несколько повысить его собственную цену в глазах Одетты (и он был бы, пожалуй, прав, если бы они не опорочивались его злосчастной любовью, которая обесценивала для Одетты все, к чему он ни прикасался, ибо как будто объявляла все это менее важным, чем она сама), — испытывал там, одновременно с тоской находиться в местах и среди людей, ей неизвестных, то чисто эстетическое наслаждение, которое он получил бы, читая роман или рассматривая картину, где изображены развлечения праздного класса, вроде того как у себя дома он с таким же удовольствием наблюдал исправный ход домашнего хозяйства, элегантность своего гардероба и ливрей своих слуг, хорошее помещение своих капиталов, с каким читал у Сен-Симона, одного из любимых своих авторов, описание «механики» повседневной версальской жизни, меню г-жи де Ментенон или крайней скупости и широкого образа жизни Люлли. В слабой степени; поскольку его отрешенность не была все же абсолютной, причиной этого нового наслаждения, которым упивался теперь Сван, была возможность погрузиться на мгновение в немногие части своего существа, оставшиеся почти не затронутыми его любовью и его терзаниями. В этом отношении личность, которой наделяла его моя двоюродная бабушка: «Сван-сын», отличная от его более индивидуальной личности: «Шарль Сван», — была личностью, в которой он чувствовал себя теперь наиболее привольно. Однажды, по случаю дня рождения принцессы Пармской (а также потому, что дама эта часто могла косвенным образом быть полезной Одетте, предоставляя ей билеты на спектакли-гала и торжественные годовщины), он решил послать ей корзинку фруктов и, не зная хорошо, где и как приобрести их, поручил это дело одной кузине своей матери, которая, обрадовавшись возможности оказать ему услугу, написала ему, что фрукты были взяты ею не в одном месте, но виноград у Крапота, чьей специальностью он был, земляника у Жоре, груши у Шеве, державшего наилучшие сорта, и т. д., и что «каждая ягода была мной тщательно осмотрена и обследована». И действительно, по благодарности принцессы он способен был составить представление об аромате земляники и нежности груш. Но особенно слова: «Каждая ягода была мной тщательно осмотрена и обследована» — были целительным бальзамом, пролитым на его душевные раны, поскольку они уносили его сознание в область, которую он посещал редко, несмотря на то, что она принадлежала ему по праву, как наследнику богатой и почтенной буржуазной семьи, где из поколения в поколение передавались — и всегда были к его услугам, стоило ему пожелать, — знание хороших фирм и искусство умело сделать покупку.
Действительно, он по большей части так основательно забывал о своем звании «Свана-сына», что, приобретая его вновь на мгновение, не мог не ощущать сравнительно острого удовольствия, будучи крайне пресыщен другими доступными ему удовольствиями; и хотя любезность буржуа, для которых он по-прежнему оставался «Сваном-сыном», была менее живой, чем любезность аристократии (но, впрочем, более лестной, так как у представителей буржуазии она неотделима от уважения), все же письмо от какого-нибудь высочества, какие бы княжеские развлечения оно ни предлагало ему, не способно было доставить ему такого удовольствия, как письмо, в котором его просили быть шафером или даже простым гостем на свадьбе в семье кого-нибудь из старых друзей его родителей, частью продолжавших поддерживать с ним близкие сношения, — как, например, мой дедушка, пригласивший его год тому назад на свадьбу моей матери, — частью же едва знакомых с ним, но все же считавших своей непременной обязанностью быть учтивыми с сыном, с достойным наследником покойного г-на Свана.
Но вследствие старинной дружбы, связывавшей его со светскими людьми, они тоже в известной степени составляли часть его дома, его хозяйственного обихода, его семейной жизни. Мысленно обозревая своих фешенебельных друзей, он чувствовал себя окруженным такой же внешней поддержкой, таким же комфортом, как при обозрении земельных угодий, столового серебра и столового белья, перешедших к нему от родителей. И мысль, что в случае его внезапной болезни, которая прикует его к постели, камердинер его инстинктивно побежит известить герцога Шартрского, принца Реймского, герцога Люксембургского и барона де Шарлюс, приносила ему тоже утешение, какое приносила нашей старой Франсуазе уверенность, что она будет похоронена в ее собственных тонких простынях, помеченных ее инициалами, ни разу не штопанных (или заштопанных так искусно, что эта штопка давала лишь более высокое представление о терпении и мастерстве белошвейки), в саване, от постоянных мыслей о котором она получала чувство известного удовлетворения если не своим благосостоянием, то, по крайней мере, своим достоинством. Но главным образом, — так как во всех своих поступках и мыслях, имевших отношение к Одетте, Сван постоянно находился под властью и руководством смутного чувства, что хотя он, может быть, и не менее дорог ей, но, во всяком случае, менее приятен, чем любой самый скучный из «верных» завсегдатаев салона Вердюренов, — мысленно переносясь в общество, где он был образцом человека изысканного, которого всячески старались залучить и при отсутствии которого все бывали опечалены, он вновь начинал верить в существование какой-то более счастливой жизни, начинал ощущать почти вкус к ней, как это случается с больным, в течение месяцев прикованным к постели и соблюдающим строгую диету, когда он находит в газете меню официального завтрака или объявление о морском рейсе вокруг Сицилии. Если он бывал принужден извиняться перед своими великосветскими друзьями за то, что их не посещает, то, разговаривая с Одеттой, он пытался, напротив, найти извинение своим посещениям. Все же он ее посещал (спрашивая себя в конце месяца, достаточно ли будет — так как он, может быть, несколько злоупотребил ее терпением и бывал у нее слишком часто — послать ей четыре тысячи франков) и для каждого визита находил какой-нибудь предлог: поднесение подарка, сообщение ей сведений, которые она желала получить, встреча с г-ном де Шарлюс, направлявшимся к ней и потребовавшим, чтобы Сван его проводил. Когда же предлога не было, он просил г-на де Шарлюс поскорее пойти к ней и сказать, как бы вскользь, во время разговора, будто он, Шарлюс, вспомнил об одной неотложной вещи, которую должен передать Свану, и поэтому не будет ли она любезна послать за Сваном и попросить его немедленно приехать к ней; но чаще всего Сван тщетно ожидал такого приглашения, и г-н де Шарлюс сообщал ему вечером, что его уловка не привела к желательному результату. Таким образом, не говоря уже о том, что Одетта теперь часто уезжала из Парижа, она очень редко видела его, даже находясь в Париже; и если в те времена, когда она его любила, она говорила ему: «Я всегда свободна» и «Какое мне дело до того, что будут говорить обо мне другие?» — теперь, каждый раз, когда он хотел повидать ее, Одетта ссылалась на приличия или выдумывала, будто она занята. Когда он говорил о своем желании пойти на благотворительный праздник, на вернисаж, на премьеру, где должна была присутствовать Одетта, она заявляла, что он, видно, хочет выставить напоказ их связь и обращается с ней как с девкой. Дошло до того, что Свану стало грозить полное запрещение встречаться с нею в публичных местах; чтобы избежать этой опасности, Сван, знавший, что Одетта знакома и очень дружна с моим двоюродным дядей Адольфом, другом которого был он сам, пришел однажды в его квартирку на улице Бельшас попросить старика оказать влияние на Одетту. Разговаривая со Сваном о моем дяде, Одетта всегда напускала на себя поэтический вид и заявляла: «Ах, он нисколько не похож на тебя! Дружба его ко мне так прекрасна, так огромна, так возвышенна. Он не принадлежит к числу людей, которые так мало уважают меня, что готовы показываться со мною во всех публичных местах». Сван почувствовал поэтому замешательство и не знал, каким тоном следует ему самому заговорить об Одетте с моим дядей. Он начал с априорного допущения превосходства Одетты, с аксиомы о ее сверхчеловеческой серафичности, с заявления о недоказуемости ее добродетелей, понятие которых не может быть выведено из опыта. «Я хочу поговорить с вами о ней. Вы, дорогой Адольф, вы знаете, какая возвышенная женщина, какое восхитительное существо, какой ангел наша Одетта. Но вы знаете также, что такое парижская жизнь. Не все видят Одетту в том свете, в каком видим ее мы с вами. И вот, находятся люди, считающие, будто я играю несколько смешную роль; поэтому она не позволяет встречаться с нею на улице, в театре. Она относится к вам с таким доверием; не могли бы вы сказать ей несколько слов в мою защиту, уверить ее, что она преувеличивает вред, который может причинить ей мой шапочный поклон на улице?» Дядя посоветовал Свану некоторое время не видеться с Одеттой, сказав, что от этого она его лишь больше полюбит. Одетте же порекомендовал позволить Свану встречаться с нею всюду, где он пожелает. Через несколько дней Одетта сообщила Свану о только что испытанном разочаровании; она открыла, что мой дядя ничем не отличается от всех вообще мужчин: сейчас только он пытался овладеть ею силой. Она успокоила Свана, который в первую минуту хотел вызвать дядю на дуэль; но все же при встрече с ним Сван отказался подать ему руку. Сван тем более сожалел об этой ссоре с дядей Адольфом, что надеялся в одну из следующих встреч поговорить с ним вполне откровенно, сделать попытку пролить с его помощью свет на некоторые слухи относительно образа жизни, который Одетта вела когда-то в Ницце. Дело в том, что мой дядя Адольф проводил там обыкновенно зиму, и у Свана возникло предположение, не там ли познакомился он с Одеттой. Несколько слов, вырвавшихся у одного из его знакомых в его присутствии, по поводу человека, который был, по-видимому, любовником Одетты, крайне взволновали Свана. Но едва только он узнавал вещи, которые, до того как они стали ему известны, повергли бы его в ужас и он счел бы их совершенно невероятными, — как эти вещи навсегда спаивались с его печалью, он принимал их и не способен был бы понять, каким образом они могли бы не существовать. Однако каждая из таких вещей прибавляла неизгладимый штрих к мысленно нарисованному им портрету его любовницы. Однажды ему показалось даже, будто он способен усвоить мысль, что легкое поведение Одетты, в котором он никогда бы не заподозрил ее, известно очень многим и что во времена, когда Одетта проводила в Бадене и в Ницце по нескольку месяцев, она стяжала себе широкую известность в качестве модной кокотки. Он пытался снова сблизиться с некоторыми прожигателями жизни, чтобы порасспросить их, — но те были осведомлены о его знакомстве с Одеттой; к тому же он боялся снова заронить в них мысль о ней, навести их на ее след. Но если до сих пор ему ничто не могло бы показаться столь скучным и бесцветным, как подробности космополитической жизни Бадена или Ниццы, то теперь, — получив сведения, что Одетта вела, может быть, когда-то веселую жизнь в этих модных курортах, причем для него навсегда отрезана была возможность узнать, объяснялось ли это только нуждой в деньгах, которой, благодаря его щедрости, она больше не испытывает, или же капризами темперамента, которые в любую минуту могли снова появиться у нее, — он наклонялся в бессильной, слепой и головокружительной тоске над бездонной пропастью, поглотившей первые годы Септенната,[71] когда элегантное общество проводило зиму на Английском бульваре в Ницце, а лето под тенью баденских лип, и находил в этом времени мрачную, но великолепную глубину, ту глубину, какой мог бы наделить его поэт; и Сван вложил бы в воссоздание мелких подробностей тогдашней повседневной хроники средиземноморского побережья, если бы это могло помочь ему понять некоторые ускользавшие от него особенности улыбки или взглядов Одетты — таких, однако, открытых и простых, — больше страстности, чем любитель искусства, копающийся в флорентийских документах XV века с целью глубже проникнуть в душу «Примаверы», прекрасной «Ванны» или «Венеры» Боттичелли. Часто, не говоря ей ни слова, он задумчиво смотрел на нее; тогда она замечала ему: «Какой у тебя грустный вид!» Еще сравнительно недавно от убеждения, что она прекрасный человек, похожа на лучших женщин, каких ему случалось знать, Сван перешел к убеждению, что она всегда жила у кого-нибудь на содержании; но иногда, путем обратного процесса, он снова переносился мыслью от Одетты де Креси, особы, может быть, чересчур хорошо знакомой гулякам, волокитам, к этому лицу, выражение которого бывало иногда таким милым, к этой столь отзывчивой душе. Он спрашивал себя: «Экая, в самом деле, важность, что в Ницце всякий знал, кто такая Одетта де Креси? Подобные репутации, даже если они действительно существуют, всегда основаны на суждениях других людей»; он думал, что эта легенда — хотя бы она была подлинной — являлась чем-то внешним по отношению к Одетте, не коренилась в ней подобно некоей личности, неотделимой от нее и зловредной; думал, что существо, которому может быть и случалось сбиваться с пути, является женщиной с добрыми глазами, с сердцем, полным жалости ко всякому страданию, с послушным телом, которое он держал, которое он сжимал в своих объятиях и трогал пальцами, женщиной, которой он, может быть, завладеет когда-нибудь всецело, если ему удастся сделать себя необходимым ей. Она сидела подле него, часто усталая, с лицом, на мгновение терявшим выражение лихорадочной и радостной озабоченности неизвестными Свану делами, причинявшими ему страдание; она откидывала руками волосы — ее лоб, все ее лицо становились, казалось, крупнее; тогда вдруг какая-нибудь простая человеческая мысль, какое-нибудь доброе чувство, как они появляются у каждого из нас, когда в минуты покоя или сосредоточенности мы бываем предоставлены самим себе, начинали струиться из ее глаз, подобно золотому лучу. И тотчас все ее лицо освещалось, как серенький пейзаж с нависшими облаками, когда они вдруг рассеиваются и все кругом преображается в момент солнечного заката. Жизнь, наполнявшую в такие минуты Одетту, и даже будущее, которое она, казалось, мечтательно созерцала тогда, Сван мог бы разделить с ней; нечистое возбуждение, казалось, вовсе не оставило в них осадка. Как ни редки стали такие мгновения, они все же не проходили бесследно. При помощи воспоминания Сван связывал эти обрывки, упразднял промежутки, отливал как бы из золота добрую и умиротворенную Одетту, ради которой он пошел впоследствии (как читатель увидит во второй части этого произведения) на большие жертвы, каких другая Одетта никогда бы не добилась от него. Но как редки были эти мгновения, как мало видел он ее теперь! Даже что касается их вечерних свиданий, она лишь в самую последнюю минуту сообщала ему, может ли она его принять, так как, считая, что Сван всегда будет свободен, она хотела сначала удостовериться, не собирается ли к ней кто-нибудь другой. Она говорила, будто ей необходимо подождать получения одного крайне важного для нее ответа; и если, даже после того как Одетта позволяла Свану прийти к ней, какие-нибудь знакомые приглашали ее среди вечера поехать с ними в театр или в ресторан, она радостно соглашалась и начинала торопливо переодеваться. По мере того как туалет Одетты подходил к концу, каждое совершаемое ею движение приближало Свана к моменту вынужденной разлуки с нею, к моменту, когда она умчится в неудержимом порыве; и при виде того, как она, наконец совсем готовая, в последний раз погружала в зеркало внимательные и блестящие от возбуждения взоры, слегка подмазывала губы, прикрепляла прядь волос на лбу и просила подать свое небесно-голубое шелковое манто с золотыми кисточками, Сван делался таким печальным, что Одетта не могла сдержать досадливого движения и говорила: «Вот как ты благодаришь меня за то, что я позволила тебе оставаться до самой последней минуты! А я-то думала, что ты ценишь мою любезность. Хорошо, будем знать в другой раз!» Иногда, рискуя рассердить ее, он решал выведать, куда она пошла, и мечтал даже о заключении соглашения с Форшвилем, который был способен, может быть, дать ему необходимые сведения. Впрочем, когда он знал, с кем она проводит вечер, то почти всегда мог бы отыскать среди своих знакомых кого-нибудь, кому, хотя бы косвенным образом, был известен человек, с которым она вышла, и от кого он легко мог бы получить то или другое нужное ему сведение. И посылая кому-нибудь из своих друзей письмо с просьбой попытаться пролить свет на то или другое обстоятельство, он чувствовал успокоение, так как переставал терзаться вопросами, на которые не было ответа, и возлагал на другого труд произвести разведку. Нужно сказать, впрочем, что Сван не далеко уходил вперед, получая просимые им сведения. Знание факта не всегда позволяет нам предотвратить его, но, по крайней мере, вещи, которые мы знаем, мы держим если не в наших руках, то, во всяком случае, в нашем уме, где мы располагаем их как нам угодно, что дает нам иллюзию некоторой власти над ними. Он бывал очень рад, когда Одетта проводила время с г-ном де Шарлюс. Сван знал, что между г-ном де Шарлюс и Одеттой не может произойти ничего неприятного, что г-н де Шарлюс бывал где-нибудь с ней лишь из дружбы к нему и что он откровенно расскажет ему все, что она делала. Иногда она столь категорически объявляла Свану, что ей никак невозможно принять его в определенный день, и придавала, казалось, такое значение своему выходу, что Сван положительно настаивал на том, чтобы г-н де Шарлюс был свободен и мог провожать ее. На следующий день, не решаясь беспокоить г-на де Шарлюс слишком обстоятельными расспросами, он принуждал его, делая вид, будто плохо понял его первые ответы, прибавлять к своему рассказу все новые и новые подробности и после каждой из них испытывал все большее облегчение, ибо очень скоро выяснялось, что весь вечер Одетта провела в самых невинных развлечениях. «Но каким же образом, мой милый Меме, я хорошенько не понимаю… ведь не прямо от нее вы отправились в музей Гревен?[72] Вы сначала зашли в какое-нибудь другое место? Нет? Как это странно! Вы не можете себе представить, как вы смешите меня, милый Меме. Что за странная идея пришла ей в голову пойти потом в Ша Нуар, ведь это ее идея, конечно… Нет? Ваша? Ужасно курьезно. В конце концов, это неплохая идея: у нее, должно быть, было там много знакомых? Нет? Она ни с кем не разговаривала? Удивительно. Значит, вы оставались весь вечер совершенно одни? Я отсюда вижу, как вы сидели вдвоем рядышком. Вы очень милы, дорогой Меме; я очень люблю вас». Сван испытывал облегчение. Для этого измученного человека, которому в разговоре со знакомыми, ничего не знавшими о его любви и не встречавшими поэтому внимания со стороны Свана, случалось слышать иногда фразы (вроде, например, такой: «Вчера я видел г-жу де Креси; она была с каким-то незнакомым мне господином»), которые тотчас застывали в его сердце, отвердевали как сталактиты, не трогались с места, ранили и разрывали сердце, — какими сладкими, напротив, были слова: «Она никого там не знала, она ни с кем не разговаривала». Как свободно циркулировали они в нем, какие они были текучие, воздушные, легко вдыхаемые! И все же, спустя несколько мгновений, он говорил себе, что Одетта, должно быть, находит его очень уж скучным, если она предпочла эти удовольствия его обществу. И хотя их ничтожность успокаивала его, она в то же время причиняла ему боль, словно измена. Даже когда он не мог узнать, куда она ходила, ему достаточно было бы, чтоб успокоить охватывавшую его в такие минуты тоску, от которой присутствие Одетты, сладкое чувство находиться подле нее были единственным лекарством (лекарством, продолжительное употребление которого, подобно многим другим лекарствам, обостряло болезнь, но по крайней мере приносило минутное облегчение), — ему достаточно было бы позволения Одетты оставаться у нее во время ее отсутствия, ожидать ее возвращения, в благодатном мире которого растопились бы часы, которые какое-то наваждение, какое-то колдовство заставляли его воображать непохожими на другие часы. Но она ему не позволяла; Сван возвращался домой; по дороге он принуждал себя строить различные планы, переставал думать об Одетте; ему удавалось даже, раздеваясь, настроить свои мысли на довольно веселый лад; с легким сердцем, исполненный намерения пойти завтра взглянуть на какое-нибудь любимое произведение искусства, ложился он в постель и гасил свет; но едва только, приготовляясь заснуть, переставал производить над собой усилие, которого он даже не сознавал, настолько оно стало для него привычным, как в то же мгновение ледяная дрожь пробегала по его телу и он разражался рыданиями. Он даже не пытался выяснить их причину, вытирал глаза и со смехом говорил себе: «Вот так славно, я становлюсь неврастеником!» Потом он уже не мог прогнать изнурительную мысль, что завтра ему снова придется разузнавать, чем была занята Одетта, пускаться на всевозможные уловки, чтобы добиться от нее свидания. Эта перспектива безостановочной, однообразной, безрезультатной деятельности была для него так мучительна, что однажды, заметив у себя на животе опухоль, он положительно обрадовался при мысли, что эта опухоль может быть смертельна, что ему не придется больше ни о чем заботиться, что отныне болезнь будет управлять им, обратит его в свою игрушку, пока не придет близкая уже смерть. И действительно, если в этот период ему часто случалось, не признаваясь себе в этом, желать смерти, то объяснялось это потребностью избавиться не столько от мучительности испытываемых страданий, сколько от монотонности производимых усилий.
И все же ему хотелось дожить до того времени, когда он перестанет любить ее, когда ей незачем будет лгать ему и он сможет наконец узнать, отдавалась ли она Форшвилю в день, когда он приходил к ней и ему не открыли. Впрочем, часто возникало у него подозрение, что она любит кого-то другого, и тогда он переставал задаваться вопросом о Форшвиле, вопрос этот делался для него почти безразличным, вроде того как новые формы продолжающей развиваться болезни на мгновение словно освобождают нас от ее прежних форм. Бывали даже дни, когда он вовсе не мучился подозрениями. Он считал себя выздоровевшим. Но на следующее утро, просыпаясь, он чувствовал на том же месте ту же боль, ощущение которой как бы растворилось у него накануне в потоке инородных впечатлений. Но боль не тронулась с места. И даже именно острота этой боли была причиной пробуждения Свана.
Так как Одетта ни слова не говорила ему об этих столь важных вещах, отнимавших у нее столько времени каждый день (хотя он достаточно пожил, чтобы знать, что все они не что иное, как наслаждения), то он не способен был подолгу сосредоточивать свою мысль на них, представить их себе наглядно; мозг его работал впустую; тогда он проводил пальцем по своим усталым векам, словно протирая стекла очков, и совершенно переставал думать. Все же из этой неведомой области время от времени всплывали и вновь представали ему кое-какие занятия Одетты, неопределенно связываемые ею с ее обязанностями по отношению к отдаленным родственникам или старым друзьям, которые, будучи единственными людьми, чаще всего являвшимися, по ее словам, помехой для ее свиданий с ним, составляли в глазах Свана как бы постоянную, неустранимую раму жизни Одетты. Тон, каким она говорила ему время от времени: «В день, когда я пойду со своей подругой в Ипподром», был настолько характерен, что если, чувствуя себя больным и подумав: «Может быть, Одетта будет настолько добра и придет ко мне», Сван вдруг вспоминал о том, что был как раз помянутый ею день, то он с грустью произносил: «Ах, нет, совершенно бесполезно просить ее навестить меня! Как это раньше мне не пришло в голову: ведь сегодня она собирается со своей подругой в Ипподром. Ограничим круг своих желаний областью достижимого; незачем тратить попусту время на предложения неприемлемые, которые, наперед можно сказать, будут отвергнуты». И эта выпадавшая на долю Одетты обязанность идти в Ипподром, перед которой Сван безропотно склонялся, казалась ему непреложной не только сама по себе: присущий ей характер необходимости сообщал как бы позволительность и законность всему, что находилось в близком или отдаленном отношении к ней. Если какой-нибудь прохожий отвешивал Одетте на улице поклон, пробуждавший ревность у Свана, и в ответ на его расспросы она ссылалась на связь, существовавшую между незнакомцем и одной из двух или трех своих великих обязанностей, говорила ему, например: «Это господин, сидевший в ложе моей подруги, с которой я хожу в Ипподром», — то такое объяснение успокаивало подозрения Свана, находившего как нельзя более естественным, что подруга Одетты приглашает в свою ложу в Ипподроме еще и других лиц, кроме Одетты, но он никогда не пытался или ему никогда не удавалось представить их себе наглядно. Ах, как ему хотелось познакомиться с подругой Одетты, посещавшей Ипподром, как ему хотелось, чтобы она приглашала его туда вместе с Одеттой! Как охотно он бы пожертвовал всеми своими знакомыми ради любого лица, часто встречавшегося с Одеттой, хотя бы это была маникюрша или продавщица из магазина! Он готов был пойти для них на большие расходы, чем для королев. Разве они не снабдили бы его, раскрыв ему то, что они знали о жизни Одетты, единственно радикальным средством, способным подействовать успокоительно на его страдания? С какой радостью проводил бы он целые дни у кого-нибудь из этих маленьких людей, с которыми Одетта поддерживала сношения либо по практическим соображениям, либо в силу подлинно присущей ей простоты! Как охотно он навсегда бы переселился в пятый этаж какого-нибудь грязного, но вожделенного дома, куда Одетта никогда не брала его с собой и где, живи он там с какой-нибудь удалившейся от дел белошвейкой, за любовника которой он охотно выдавал бы себя, Одетта его бы навещала почти ежедневно. В этих почти пролетарских кварталах какой скромный, унизительный даже, но сладостный, но насыщенный покоем и счастьем образ жизни согласился бы он вести неопределенное время.
Иногда случалось также, что, встретив Свана, Одетта замечала подходившего к ней незнакомого Свану человека, и тогда он мог различить на лице ее ту печаль, какая была на нем в день, когда его не впустили к Одетте, так как она принимала Форшвиля. Но это бывало редко, — ибо теперь, в дни, когда, несмотря на все свои дела и боязнь, как бы о ней не стали дурно говорить, она соглашалась дать свидание Свану, господствовавшим в ней тоном была самоуверенность: резкий контраст — может быть, бессознательный реванш за волнение и робость или естественная реакция на эти чувства, которые в первое время их знакомства она испытывала в его присутствии и даже вдали от него — то время, когда первыми словами ее письма к нему были: «Дорогой друг, рука моя так дрожит, что я едва в состоянии писать» — (так, по крайней мере, казалось ей, и в некоторой степени волнение это было, вероятно, искренним, потому что в противном случае ей нечего было бы преувеличивать). Сван ей тогда нравился. Наша рука дрожит только в тех случаях, когда мы боимся за себя или за тех, кого мы любим. Когда наше счастье не зависит больше от них, какое спокойствие, какую непринужденность, какую смелость чувствуем мы, находясь подле них! Разговаривая со Сваном, обращаясь к нему в письмах, она не употребляла больше тех слов, при помощи которых пыталась создать себе иллюзию, будто он принадлежит ей, не пользовалась то и дело местоимением «мой»: «Вы мое сокровище; это аромат нашей дружбы, я свято храню его», не говорила о будущем, о самой смерти, как о вещи, как о событии общем для них обоих. В те времена, что бы он ни говорил ей, она отвечала с восхищением: «О, вы никогда не будете похожи на всех!» С любовью глядя на его продолговатую, немного плешивую голову, о которой люди, знавшие успех Свана у женщин, говорили: «Нельзя сказать, конечно, что он безукоризненно красив, но он шикарен: этот апломб, этот монокль, эта улыбка!» — и, больше, может быть, любопытствуя узнать, что он за человек, чем желая стать его любовницей, Одетта вздыхала:
— Если бы я могла разгадать, что таится в этой голове!
Теперь же на всякое слово Свана она отвечала иногда раздраженным, иногда снисходительным тоном:
— Ах, никогда ты не будешь такой, как все!
Смотря теперь на его голову, которая лишь немного постарела от забот (но о которой все теперь думали, в силу бессознательного умозаключения, позволяющего открыть замысел музыкальной пьесы по прочтении ее программы или «фамильное сходство» ребенка при знакомстве с его родными: «Нельзя сказать, конечно, что он безобразен, но он смешон: этот апломб, этот монокль, эта улыбка!» — рисуя предвзятым воображением невещественную грань, отделявшую расстоянием в несколько месяцев голову счастливого любовника от головы рогоносца), она говорила:
— Ах, если бы я могла изменить тебя, вложить рассудительность в эту голову!
Всегда готовый верить в осуществимость своих чаяний, Сван, в случаях, когда обращение с ним Одетты оставляло место для сомнения, с жадностью набрасывался на эти слова:
— Ты можешь, стоит тебе только захотеть! — говорил он ей.
И он старался убедить ее, что внести мир в его душу, руководить им, побуждать его к работе является благородной задачей, которой так жаждали посвятить свои силы столько знакомых ему женщин, хотя, истины ради, следует заметить, что всякая попытка со стороны этих женщин отдаться исполнению столь благородной задачи показалась бы Свану бесцеремонным и несносным посягательством на его свободу. «Если бы она не любила меня немножко, — говорил он себе, — то не выразила бы желания переделать меня. Чтобы переделать меня, ей придется чаще встречаться со мной». Таким образом, в этом ее упреке, обращенном к нему, он находил доказательство ее интереса, ее любви, может быть; и действительно, она уделяла ему теперь так мало этой любви, что в качестве ее проявлений он принужден был рассматривать запреты Одетты делать то-то и то-то. Однажды она заявила ему, что ей не нравится его кучер, который, по ее мнению, возбуждал Свана против нее и, во всяком случае, не выказывал той исполнительности и почтения по отношению к приказаниям Свана, как она желала бы. Она чувствовала, что Сван жаждет услышать ее слова: «Не бери его, когда приезжаешь ко мне», как жаждал бы получить ее поцелуй. Поэтому, будучи раз в хорошем настроении, она это сказала; он был растроган. Вечером, разговаривая с г-ном де Шарлюс, беседа с которым была ему особенно приятна, потому что он мог говорить об Одетте открыто (а теперь самые незначительные замечания Свана, даже в разговоре с лицами, которые ее совсем не знали, всегда так или иначе относились к ней), Сван сказал:
— Мне кажется, что она все же любит меня, — она так мила со мной, — то, что я делаю, ей далеко не безразлично.
И если, направляясь к ней, Сван приглашал подвезти в своем экипаже кого-нибудь из друзей, которому было по пути, и слышал удивленный вопрос спутника:
— Как, на козлах у тебя не Лоредан? — с какой меланхолической радостью он отвечал ему:
— Конечно, нет! Должен тебе сказать, что я не могу брать Лоредана, когда езжу на улицу Ла-Перуз. Одетта не любит, чтобы я брал Лоредана, она находит его неподходящим для меня. Что поделаешь: женщины всегда женщины. Я знаю, что она пришла бы в ярость, увидев его. Да, да! Стоит мне только взять Реми, она мне закатит такую сцену!
Эта новая манера — равнодушие, небрежность, раздражительность, — усвоенная теперь Одеттой в обращении со Сваном, конечно, причиняла ему страдания; но он не сознавал их теперь; так как охлаждение Одетты к нему совершалось постепенно, день за днем, тогда мог бы измерить глубину наступившей перемены только путем наглядного сопоставления того, чем стала она сегодня, с тем, чем была она сначала. Между тем эта перемена была его глубокой, его тайной раной, причинявшей ему боль и днем и ночью, и каждый раз, когда Сван чувствовал, что мысли его слишком близко подходят к ней, он поспешно направлял их в другую сторону из страха, как бы они не разбередили ее. Он часто неопределенно говорил себе; «Было время, когда Одетта любила меня больше», но никогда не рисовал себе наглядно картину этого времени. Подобно тому, как в его кабинете стоял комод, который он всячески старался не помещать в поле своего зрения, который он оставлял далеко в стороне, входя в кабинет и покидая его, потому что в одном из ящиков этого комода были заперты хризантемы, подаренные ему Одеттой в один из первых вечеров, когда он отвез ее домой в своем экипаже, и письма, где она говорила ему: «Почему не забыли вы также свое сердце? Я ни за что не позволила бы вам взять его обратно» — и: «В любой час дня и ночи, когда вы захотите видеть меня, дайте мне знать и располагайте мной как вам угодно», — так же точно и в сердце его было место, к которому он никогда не позволял приближаться своим мыслям, заставлял их, когда бывало нужно, обходить это место окольным путем каких-нибудь длинных рассуждений, так, чтобы они по возможности не задели его: место, в котором жило воспоминание о счастливых днях.
Все же эти столь тщательные меры предосторожности полетели прахом на одном великосветском собрании.
Это случилось у маркизы де Сент-Эверт на последнем из данных ею в том сезоне музыкальных вечеров, куда она пригласила артистов, впоследствии выступавших в ее благотворительных концертах. К Свану, который все хотел побывать на предшествовавших вечерах маркизы, да никак не мог собраться, зашел, в то время как он переодевался, чтобы идти на этот вечер, барон де Шарлюс, предложивший ему отправиться к маркизе вместе, если в его обществе Свану будет не так скучно, если он будет чувствовать себя не так одиноко. Но Сван ответил:
— Вы не можете представить, какое удовольствие и бы получил в вашем обществе. Но еще большее удовольствие вы доставите мне, если пойдете сейчас к Одетте. Вы знаете, какое превосходное влияние вы на нее оказываете. Я думаю, что сегодня она никуда не собирается, разве только к портнихе, и, наверное, будет очень польщена, если вы согласитесь ее проводить. Во всяком случае, сейчас вы застанете ее дома. Постарайтесь ее развлечь и убедить быть рассудительной. Если можно, устройте что-нибудь на завтра, что-нибудь такое, что доставило бы ей удовольствие и в чем мы могли бы принять участие все трое. Постарайтесь также порасспросить ее относительно наступающего лета; может быть, у нее есть какие-нибудь желания: она хочет, скажем, прокатиться в яхте, и тогда мы совершили бы эту прогулку втроем, или что-нибудь другое в этом роде? Сегодня вечером вряд ли мне придется ее увидеть; все же, если бы вам удалось внушить ей такое желание, вам стоит только послать мне несколько строчек, до двенадцати часов — к г-же де Сент-Эверт, после двенадцати — сюда. Благодарю вас за все, что вы делаете для меня, вы знаете, как я вас люблю!
Барон обещал Свану сделать желательный для него визит, проводив его предварительно до подъезда особняка Сент-Эверт, куда Сван подкатил, успокоенный мыслью, что г-н де Шарлюс проведет вечер на улице Ла-Перуз, но в состоянии меланхолического равнодушия к окружающему, поскольку оно не касалось Одетты, и в частности к обстановке и этикету барского особняка, — состоянии, сообщавшем этим вещам особую прелесть, которую приобретает всякая вещь, переставая быть целью наших желаний и открывая нам подлинное свое лицо. Сойдя с экипажа, на первом плане пышной декорации домашней жизни хозяев, выставляемой напоказ гостям в дни парадных приемов, когда вкладывается столько заботливости в выдержанность костюмов и обстановки, Сван с удовольствием увидел наследников бальзаковских «тигров» — «грумов» — обыкновенно сопровождающих своих барынь во время прогулок — дежуривших в цилиндрах и ботфортах у подъезда или перед конюшнями, словно садовники, расставленные у входа в барские цветники. Всегда присущая Свану склонность искать сходство между живыми существами и музейными портретами по-прежнему живо ощущалась им, но приобрела еще большие размах и широту: вся светская жизнь в целом, теперь, когда он отошел от нее, представлялась ему рядом музейных картин. В вестибюле, — куда когда-то, в то время как он был светским человеком, он входил в пальто, чтобы выйти оттуда во фраке, не замечая, однако, окружающего, так как мысль его в течение нескольких мгновений пребывания там либо оставалась еще на празднике, который он только что покинул, либо перенеслась уже на праздник, на который он направлялся, — впервые обратил он внимание на потревоженную неожиданным приездом запоздалого гостя великолепную, рассыпавшуюся по углам, праздную свору огромных выездных лакеев, дремавших там и сям на скамейках и сундуках; при его появлении все они, подняв кверху свои остроконечные благородные профили борзых, встали и кружком столпились около него. Один из них, особенно свирепый с виду и не лишенный сходства с палачом на некоторых картинах Возрождения, изображающих пытки или казнь, подошел к Свану с неумолимым выражением лица, чтобы принять его пальто и шляпу. Но суровость его стального взгляда уравновешивалась мягкостью его нитяных перчаток, так что, подходя к Свану, он свидетельствовал, казалось, полнейшее презрение к его личности и величайшее внимание к его шляпе. Он взял ее с заботливостью, которой точность его движений сообщала нечто педантичное, и бережностью, которую его огромная физическая сила делала почти трогательной. Затем он передал шляпу одному из своих подручных, новенькому и робкому, от ужаса метавшему во все стороны яростные взгляды и выказывавшему то возбуждение, каким бывает охвачен дикий зверь в первые часы своего пленения.
В нескольких шагах стоял в мечтательной позе статный детина, неподвижный, скульптурный, ненужный, как тот чисто декоративный воин, которого можно видеть на изображающих крайнее смятение картинах Мантеньи; опершись на щит, воин этот мечтает о чем-то, между тем как рядом идет горячая схватка, кровавая сеча; оторванный от группы своих товарищей, теснившихся вокруг Свана, одинокий лакей решил, казалось, остаться столь же безучастным к этой сцене, на которую он рассеянно взирал своими жестокими зелеными глазами, как если бы он видел избиение младенцев или мучение святого Иакова. Он, казалось, принадлежал к исчезнувшей расе — а может быть, и вовсе нигде не существовавшей, кроме запрестольного образа в Сан-Зено и фресок в капелле Эремитани, где Сван познакомился с нею и где она и до сих пор о чем-то грезит, — происшедшей от оплодотворения античной статуи каким-нибудь падуанским натурщиком Мантеньи или саксонцем Альбрехта Дюрера. И его рыжие локоны, завитые природой, но умащенные брильянтином, рассыпались широкими прядями, как мы видим это на греческой скульптуре, которую усердно изучал мантуанский художник и которая, хотя в ее произведениях изображен только человек, умеет все же извлечь из простых человеческих форм богатства столь разнообразные и как бы заимствованные из всей живой природы, что какая-нибудь шевелюра, своей волнистой лоснящейся поверхностью и похожими на птичьи клювы прядями или пышным тройным венцом наложенных одна на другую кос напоминает сразу и пучок водорослей, и голубиный выводок, и венок из гиацинтов, и кольца змеи.
Другие лакеи, столь же исполинского роста, стояли на ступеньках монументальной лестницы, которая, благодаря их декоративным фигурам и мраморной неподвижности, достойна была, подобно лестнице Дворца дожей, носить название Лестницы гигантов и на которую Сван вступал теперь, опечаленный мыслью, что Одетта никогда не поднималась по ней. Ах, с какой радостью карабкался бы он, напротив, по темной, зловонной и головоломной лестнице бывшей портнихи; как бы он был счастлив платить дороже, чем за еженедельный абонемент ложи на авансцене Оперы, за право проводить в ее квартирке на пятом этаже те вечера, когда Одетта бывала у нее, и даже другие дни, чтобы иметь возможность говорить об Одетте, жить с людьми, которых она обыкновенно видела, когда его не было там, и которые по этой причине, казалось, таили в себе какую-то более реальную, более недоступную и более таинственную частицу жизни его любовницы, чем все то, что было ему известно о ней! Между тем как на загаженной и желанной лестнице прежней портнихи (так как в доме не было другой, черной лестницы) по вечерам можно было видеть перед каждой дверью, на соломенном половике, пустой и грязный бидон для молока, приготовленный для молочника, который зайдет сюда утром, — на великолепной и презренной лестнице, по которой Сван поднимался в этот момент, по обеим ее сторонам, на различных высотах, перед каждым углублением, образуемым в стене окном швейцарской или дверью в жилые комнаты, в качестве представителей домовой челяди, действиями которой они руководили, и свидетельствуя от ее лица почтение гостям, привратник, дворецкий, буфетчик (почтенные люди, которые пользовались в остальные дни недели известной независимостью в своих владениях, обедали у себя как мелкие лавочники и могли перейти завтра на службу к модному врачу или богатому промышленнику), — внимательно следя за точным выполнением инструкций, данных им перед тем, как они облечены были в блестящую ливрею, которую они надевали лишь изредка и в которой чувствовали себя несколько стеснительно, — стояли каждый в аркаде своей двери, словно святые в нишах, и помпезная роскошь их наряда умерялась простонародным добродушием их лиц; и огромный швейцар, одетый как церковный педель, ударял булавой о каменные плиты при появлении каждого нового гостя. Поднявшись по лестнице на самый верх в сопровождении лакея с испитым лицом и жидкой косицей собранных на затылке волос, как у причетника Гойи или стряпчего в пьесах из старой французской жизни, Сван прошел мимо конторки с сидевшими за ней перед большими книгами, подобно нотариусам, лакеями, которые при его приближении встали и записали его фамилию. Он пересек затем маленький вестибюль, который — подобно комнатам, убранным хозяевами дома так, чтобы служить обрамлением для одного-единственного художественного произведения (по имени которого они и называются), и умышленно оставляемым пустыми и не заполненными ничем другим, — когда Сван вошел в него, явил ему — словно редкостную какую-нибудь статую Бенвенуто Челлини, изображающую воина, стоящего на сторожевом посту, — молодого лакея, со слегка наклоненным вперед корпусом, вздымавшего над красным нагрудником еще более красное лицо, откуда источались потоки пламени, робости и рвения; лакей этот, вперив в обюссоновские шпалеры, прикрывавшие вход в салон, откуда доносились звуки музыки, яростный, бдительный, обезумевший взор, с невозмутимостью и бесстрашием солдата или с не знающей сомнений верой — словно аллегория тревоги, воплощение расторопности, напоминание надвигающегося грозного часа — подстерегал, казалось, — ангел или вахтенный — с дозорной башни замка или с колокольни готического собора появление неприятеля или наступление Страшного суда. Теперь Свану осталось только войти в концертный зал, двери которого были распахнуты перед ним камердинером с цепью, отвесившим Свану низкий поклон, как если бы он вручал ему ключи завоеванного города. Но Сван думал о доме, в котором он мог бы находиться в этот самый момент, если бы Одетта дала ему позволение, и воспоминание о мельком замеченном пустом бидоне для молока на соломенном половике сжало ему сердце.
Сван очень быстро вновь сознал степень мужского безобразия, когда, по ту сторону обюссоновской шпалеры, зрелище слуг сменилось зрелищем находившихся в зале гостей. Но даже это безобразие мужских лиц, в большинстве так хорошо ему знакомых, казалось ему новым с тех пор, как черты их, — перестав быть для него знаками, практически полезными для опознания того или другого из них, до настоящего времени представлявшего просто известное количество удовольствий, которых следовало добиваться, неприятностей, которых нужно было избегать, внимания, которое необходимо было оказать, — расположились в чисто эстетическом порядке, как совокупность определенных линий и поверхностей. И вот у этих людей, которыми Сван оказался окруженным со всех сторон, даже монокли, которые многие из них носили (и которые в прежнее время, самое большее, позволили бы Свану сказать, что такой-то носит монокль), — даже монокли, перестав служить теперь обозначением определенной привычки, одинаковой у всех, поразили его своей индивидуальной особенностью у каждого. Может быть, оттого, что он смотрел теперь на генерала де Фробервиль и на маркиза де Бреоте, разговаривавших друг с другом у входа в зал, только как на две человеческие фигуры, изображенные на картине, тогда как долгое время они были для него полезными друзьями, давшими ему рекомендацию для вступления в число членов Жокей-клуба, и секундантами на его дуэлях, — монокль генерала, на его вульгарном, покрытом шрамами и торжественном лице, вонзавшийся ему как осколок гранаты прямо в лоб, ослеплявший его и делавший одноглазым, словно циклопа, показался Свану уродливой раной, которой, может быть, следовало гордиться, но которую неприлично было выставлять напоказ, между тем как к моноклю г-на де Бреоте, который тот надевал для большего парада, вместе с перчатками gris perle, складным цилиндром и белым галстуком, взамен домашних очков (как это делал сам Сван), когда шел на вечер, приклеен был на оборотной его стороне, подобно естественнонаучному препарату под микроскопом, бесконечно маленький зрачок, светившийся любезностью и непрестанно улыбавшийся высоте потолков, красоте праздника, интересной программе и превосходному качеству прохладительных.
— Ура, вы здесь! Целую вечность вас нигде не было видно, — обратился к Свану генерал; затем, заметив его осунувшееся лицо и заключив, что, может быть, тяжелая болезнь держала его вдали от общества, прибавил: — Знаете, вы хорошо выглядите! — в то время как г-н де Бреоте обращался с вопросом: «Дорогой мой, неужели и вы здесь? Что могло привлечь вас сюда?» — к одному светскому романисту, который только что вставил себе в глаз монокль, единственное свое орудие психологических исследований и беспощадного анализа, и, грассируя, ответил ему с видом значительным и таинственным:
— Набьюдаю.
Монокль маркиза де Форестель был миниатюрный, без оправы, и, заставляя щуриться в непрестанных и мучительных усилиях глаз, куда он врастал, как излишний хрящ, присутствие которого там необъяснимо, а вещество редкостно, сообщал лицу маркиза меланхолически-тонкое выражение и внушал женщинам представление, что он способен сильно страдать от любви. Но монокль г-на де Сен-Канде, окруженный, как Сатурн, огромным кольцом, был центром тяжести его лица, все части которого каждую минуту располагались в соответствии с ним, а трепещущий красный нос и саркастические толстые губы старались при помощи своих гримас быть на уровне беглого огня остроумия, которым сверкал стеклянный диск, с удовольствием видевший, что его предпочитают самым прекрасным глазам в мире шикарные и развратные молодые женщины, которых он заставлял мечтать о извращенных наслаждениях и утонченном сладострастии; а находившийся позади него г-н де Паланси, который, со своей огромной головой карпа и круглыми выпученными глазами, медленно лавировал посреди течения собравшейся на праздник толпы, то и дело разжимая свои массивные челюсти, как бы в поисках нужного ему направления, производил такое впечатление, точно он переносит с собой лишь случайный и, может быть, чисто символический кусок стеклянной стенки своего аквариума, часть, долженствующую играть роль целого и напомнившую Свану, большому поклоннику падуанских Добродетелей и Пороков Джотто, фигуру Несправедливости, рядом с которой густолиственная ветка вызывает представление о лесах, где укрыта ее берлога.
По настоянию г-жи де Сент-Эверт и желая послушать арию из «Орфея», исполнявшуюся на флейте, Сван прошел вперед и занял место в углу, где, к несчастью, все поле его зрения было заполнено двумя перезрелыми дамами, сидевшими одна подле другой, маркизой де Камбремер и виконтессой де Франкто, которые, будучи родственницами, проводили время на вечерах, держа в руках сумки и сопровождаемые дочерьми, в поисках друг за другом, словно на вокзале, и успокаивались лишь после того, когда им удавалось найти и удержать за собой, положив веера или носовые платки, два смежных стула; г-жа де Камбремер, имевшая весьма мало знакомых, была очень счастлива найти себе спутницу; что же касается г-жи де Франкто, которая, напротив, все свое время проводила в обществе, то та считала признаком утонченной элегантности и оригинальности показывать всем своим фешенебельным знакомым, что она предпочитает им какую-то безвестную провинциальную даму, на том основании, что ее связывали с ней общие воспоминания детства. Исполненный меланхолической иронии, Сван наблюдал за тем, как они слушают интермеццо для рояля («Святой Франциск, проповедующий птицам» Листа), исполнявшееся вслед за арией для флейты, и следят за головокружительной игрой виртуоза: г-жа де Франкто с беспокойством, выпучив от страха глаза, как если бы клавиши, по которым с таким проворством бегали пальцы пианиста, были рядом трапеций, откуда он мог свалиться с высоты восьмидесяти метров, и по временам бросая на свою соседку изумленный и недоверчивый взгляд, обозначавший: «Это непостижимо; я никак не могла предположить, чтобы человек способен был делать это»; г-жа де Камбремер — с видом женщины, получившей солидное музыкальное образование, отбивая такт головой, обращенной в маятник метронома, амплитуда и частота колебаний которого от одного плеча к другому (сопровождаемых тем взглядом человека, отчаявшегося в своих силах и отдавшегося на волю судьбы, какой вызывают у нас жестокие страдания, с которыми мы не можем и не пытаемся больше справиться, как бы говоря: «Ничего не могу поделать!») настолько возросли, что то и дело она зацепляла бриллиантовыми серьгами за кружева на плечах своего платья и вынуждена была поправлять гроздь черного винограда, прикрепленную к ее волосам, что не оказывало, впрочем, никакого влияния на непрерывно возраставшую скорость движения ее головы. По другую сторону г-жи де Франкто, но немного впереди ее, сидела маркиза де Галлардон, поглощенная излюбленной своей мыслью о родстве с Германтами, окружавшем ее в глазах общества и в ее собственных ореолом знатности, но наполнявшем ее также некоторым стыдом, так как самые блестящие представители этого рода держались несколько в стороне от нее, оттого ли, что она была особа скучная, оттого ли, что она была злобная, оттого ли, что принадлежала к младшей ветви рода, а может быть, и вовсе без всякой причины. Когда она находилась подле лица незнакомого, как в настоящую минуту подле г-жи де Франкто, то страдала оттого, что ее мысль о родстве с Германтами не могла изливаться наружу в форме видимых букв, вроде тех, что на мозаиках византийских церквей, помещенные одна под другой, пишут вертикальной колонной, рядом с изображением какого-нибудь святого, слова, которые он должен произносить. Она размышляла в этот момент о том, что ни разу не получила ни приглашения, ни визита от своей молоденькой кузины, принцессы де Лом, за все шесть лет, что та была замужем. Эта мысль наполняла ее гневом, но также гордостью; ибо лицам, удивлявшимся, почему ее никогда не видно у г-жи де Лом, она настолько привыкла объяснять свое воздержание от посещения этого салона риском встречи с принцессой Матильдой, — чего никогда бы не простила ей ее ультралегитимистская семья, — что в заключение сама стала верить, будто это и была действительная причина, в силу которой она не бывала у своей юной кузины. Правда, она вспоминала, что несколько раз спрашивала г-жу де Лом, как бы им встретиться, но вспоминала весьма неотчетливо, и к тому же более чем достаточно нейтрализовала это несколько унизительное воспоминание ворчанием: «В конце концов, не мне же, в самом деле, совершать первый шаг, — я на двадцать лет старше ее». Подкрепленная в своем убеждении этими произнесенными про себя словами, она гордо откидывала назад плечи, так что они отделялись от ее бюста и лежавшая на них почти горизонтально голова напоминала «приставную» голову фазана, которого подают на стол во всем его пышном оперении. Нельзя сказать, чтобы это сходство с фазаном объяснялось у нее природными данными, так как особа она была малорослая, мужеподобная и коренастая; но постоянно получаемые ею обиды и постоянные неудачи выпрямили ее, уподобив тем деревьям, что, выросши в неудобном положении, на самом краю пропасти, для сохранения равновесия принуждены бывают откинуться назад. Обязанная для утешения в своем неполном равенстве с остальными Германтами беспрестанно уверять себя, будто она мало видится с ними вследствие непреклонности своих принципов и своей гордости, маркиза де Галлардон в конце концов настолько прониклась этим убеждением, что оно изменило самую ее внешность и сообщило ей своего рода представительность, являвшуюся в глазах буржуазии признаком «породы» и зажигавшую иногда мимолетным желанием пресыщенный взгляд старых клубных завсегдатаев. Если бы кто вздумал подвергнуть разговор г-жи де Галлардон тому анализу, который, отмечая большую или меньшую частоту повторения каждого термина, позволяет найти ключ шифрованного языка, то такой исследователь сразу заметил бы, что ни одно выражение, даже из числа самых употребительных, не попадается в нем так часто, как выражения: «у моих кузенов Германтов», «у моей тетки герцогини Германтской», «здоровье Эльзеара герцога Германтского», «бенуар моей кузины герцогини Германтской». Когда ей называли какую-нибудь знаменитость, она отвечала, что, не будучи знакома с нею лично, сотню раз встречала ее у своей тетки герцогини Германтской, но отвечала тоном столь ледяным и голосом столь глухим, что собеседнику ее сразу становилось ясно, в какой степени ее незнакомство с знаменитостью обусловлено теми самыми упорными и неискоренимыми принципами, в силу которых плечи ее были откинуты назад, как если бы эти принципы были станком, на котором заставляют нас растягиваться преподаватели гимнастики с целью развития нашей грудной клетки.
Между тем принцесса де Лом, которой не ожидали у г-жи де Сент-Эверт, как раз в эту минуту появилась в зале. Желая показать, что в салоне, куда она заглядывала лишь в виде снисхождения, ей вовсе чуждо стремление дать почувствовать превосходство своего ранга, она поджимала плечи даже в тех местах, где вовсе не было толпы, сквозь которую ей приходилось бы продираться, и никому не нужно было давать дорогу; она нарочно становилась в сторонке, с таким видом, точно там и было ее настоящее место, как король, который становится в очередь у театральной кассы в тех случаях, когда власти не предупреждены о его приходе; и, ограничивая поле своего зрения — чтобы не создалось впечатления, будто она афиширует свое присутствие и требует оказания ей внимания, — разглядыванием рисунка на ковре или на собственной юбке, она не садилась и заняла место, которое показалось ей самым скромным (и откуда, она уверена была, восхищенное восклицание г-жи де Сент-Эверт вскоре извлечет ее, как только ее присутствие будет замечено маркизой), рядом с г-жой де Камбремер, с которой она не была знакома. Она внимательно наблюдала телодвижения и мимику своей соседки-меломанки, но не подражала ей. Нельзя сказать, чтобы, согласившись провести пять минут в салоне Сент-Эверт, принцесса де Лом не желала — так как акт вежливости, совершаемый ею по отношению к хозяйке дома, был бы от этого оценен вдвойне — показать себя наивозможно более любезной. Но она питала природное отвращение к тому, что называла «преувеличениями», и всегда стремилась показать, что она «не должна» отдаваться во власть эмоций, которые не вязались с «тоном» кружка, где она вращалась, но проявление которых у других всегда производило на нее известное впечатление, в силу того духа подражания, родственного робости, какой рождается у наиболее самоуверенных людей, когда они попадают в новую среду, хотя бы низшую. Она начала спрашивать себя, не является ли эта жестикуляция необходимым следствием исполнявшейся музыкальной пьесы, которая была, может быть, в корне отличной от всей слышанной ею до сих пор музыки, и не служит ли воздержание от этой жестикуляции свидетельством непонимания музыки и актом невежливости по отношению к хозяйке дома; в результате она решила пойти на компромисс и стала попеременно выражать эти противоречащие друг другу чувства, то просто поправляя сползающие наплечники своего платья или укрепляя в белокурых своих волосах, усыпанных бриллиантами, шарики из коралла или розовой эмали, создававшие ей простую и прелестную прическу, и с холодным любопытством наблюдая при этом свою пылкую соседку, то отбивая веером в течение нескольких мгновений такт, но — чтобы подчеркнуть свою независимость — такт, не совпадавший с тактом пианиста. Когда пианист закончил пьесу Листа и начал прелюд Шопена, г-жа де Камбремер взглянула на г-жу де Франкто с умильной улыбкой, выражавшей удовлетворение компетентного судьи и намекавшей на интимные воспоминания. Еще в юности научилась она ласкать эти длинные, извилистые как лебединая шея, фразы Шопена, такие свободные, такие гибкие, такие осязаемые, сразу же начинающие искать себе место где-то в стороне и совсем вдали от своего исходного направления, совсем вдали от пункта, которого, как можно было надеяться, они в заключение достигнут, и забавлявшиеся этими прихотливыми блужданиями лишь для того, чтобы вернуться назад и с большей уверенностью — сделав поворот более рассчитанный, с большей четкостью, как удар по хрустальному бокалу, который зазвенит так резко; что вы готовы вскрикнуть, — поразить вас в самое сердце. Живя в провинции, в семье, имевшей мало знакомых, редко получая приглашение на балы, она упивалась в одиночестве старой помещичьей усадьбы музыкой Шопена, то замедляя, то бешено ускоряя темп танца всех этих воображаемых пар, сплетая их в венок как цветы, покидая на мгновение бал, чтобы послушать шелест ветра в елях на берегу озера, и замечая вдруг появление тонкого юноши, гораздо меньше похожего на все, о чем она когда-нибудь грезила, чем самый романтичный земной любовник, — тонкого юноши, с немного певучим, странным и фальшивым голосом, в белых перчатках. Но сейчас старомодная красота этой музыки как будто вновь приобретала свежесть. Утратив в течение нескольких последних лет уважение знатоков, она утратила также свои достоинства и свою прелесть, и даже люди с дурным вкусом стали получать от нее весьма умеренное удовольствие, в котором они неохотно признавались. Г-жа де Камбремер украдкой осмотрелась кругом. Она знала, что ее молоденькая невестка (с большим почтением относившаяся к своей новой семье, исключая образование, в котором эрудиция ее простиралась до знания гармонии и греческого языка) презирает Шопена и чувствует себя больной, когда слышит его музыку. Но, убедившись, что она находится вне поля зрения этой вагнерианки, сидевшей несколько поодаль в группе своих сверстниц, г-жа де Камбремер отдалась во власть сладких впечатлений. Принцесса де Лом тоже ощущала их. Не будучи от природы музыкальной, она брала, пятнадцать лет тому назад, уроки у одной преподавательницы музыки из Сен-Жерменского предместья, женщины очень одаренной, впавшей на старости в нищету и в возрасте семидесяти лет снова начавшей давать уроки дочерям и внучкам своих прежних учениц. Эта дама давно умерла. Но ее манера, ее красивый тон оживали иногда под пальцами ее учениц, даже тех, которые в остальных отношениях были совершенной посредственностью, забросили музыку и почти никогда не открывали рояля. Таким образом, г-жа де Лом могла покачивать головой, вполне сознательно совершая это движение и правильно оценивая манеру, в которой пианист играл этот прелюд, известный ей наизусть. Конец начатой фразы сам собой зазвучал на ее устах. И она прошептала: «Это всегда прелестно», протянув букву с, что было признаком утонченности, и звук этот так романтически пощекотал ее губы, словно лепестки красивого цветка, что она инстинктивно сообщила соответственное выражение своим глазам, на мгновение засветив их сентиментальным и томным взглядом. Тем временем г-жа де Галлардон рассуждала сама с собой о том, как досадно, что ей так редко представляется случай встречаться с принцессой де Лом, ибо она решила проучить ее, не ответив на ее поклон. Она не знала, что ее кузина находится рядом. Движение головы г-жи де Франкто открыло принцессу ее взорам. Она тотчас же сорвалась с места и устремилась к ней, расталкивая всех находившихся на пути; но, решив хранить надменный и ледяной вид, долженствовавший напоминать всем, что она не хочет водить знакомство с особой, у которой всегда можно оказаться лицом к лицу с принцессой Матильдой[73] и по отношению к которой она не обязана была делать первый шаг, ибо не была ее «сверстницей», маркиза де Галлардон пожелала все же смягчить это впечатление надменности и сдержанности каким-нибудь незначительным замечанием, которое оправдало бы ее выступление и принудило бы принцессу вступить с ней в разговор; вот почему, добравшись до своей кузины, г-жа де Галлардон, с суровым выражением лица, протянув руку точно по принуждению, сказала ей: «Как себя чувствует твой муж?» — таким озабоченным тоном, как если бы принц был тяжело болен. Принцесса, разразившись смехом, который был у нее особенный и имел двоякое назначение: показывать окружающим, что она над кем-то потешается, и в то же время делать ее более красивой, поскольку черты ее лица собирались при этом вокруг оживленного рта и блестящего взгляда, — отвечала:
— Как нельзя лучше!
И снова засмеялась. Тогда, резко выпрямившись и приняв еще более холодный вид, как если бы она продолжала беспокоиться о состоянии здоровья принца, г-жа де Галлардон сказала кузине:
— Ориана, — (при этом слове г-жа де Лом судивленным и насмешливым видом взглянула на невидимого третьего собеседника, которого она, казалось, призывала в свидетели того, что никогда не давала г-же де Галлардон права называть ее по имени), — я бы очень хотела, чтобы ты на минутку заглянула ко мне завтра вечером послушать квинтет с кларнетом Моцарта. Мне любопытно услышать твое мнение.
