В сторону Свана Пруст Марсель
Казалось, что она не столько обращается с приглашением, сколько просит об услуге и желает узнать мнение принцессы о квинтете Моцарта совершенно так же, как если бы речь шла о блюде, состряпанном новой кухаркой, о талантах которой ей было бы крайне ценно услышать мнение тонкого гастронома.
— Но я хорошо знаю этот квинтет и могу сказать тебе уже сейчас… что он мне нравится!
— Ты знаешь, мой муж не совсем здоров, у него печень… он был бы очень рад тебя увидеть, — продолжала г-жа де Галлардон, обращая теперь появление принцессы на своем вечере в акт любви к ближнему.
Принцесса не любила говорить знакомым, что она не хочет ходить к ним в гости. Каждый день она выражала в письмах свое сожаление, что ей не удалось побывать — вследствие неожиданного визита свекрови, вследствие приглашения зятя, вследствие спектакля в Опере, вследствие поездки за город — на вечере, куда она вовсе и не собиралась пойти. Она доставляла таким образом многим людям удовольствие думать, будто находится в самых близких отношениях с ними, охотно пришла бы к ним, не помешай ей какие-нибудь скучные обязанности принцессы, которые им весьма лестно было видеть в качестве соперников их вечера. Кроме того, принадлежа к кружку Германтов — где удержалось кое-что от живого остроумия, очищенного от общих мест и условных чувств, которое восходит к Мериме и последнее свое выражение нашло в комедиях Мелака и Галеви, — она применяла его формулы даже к своим общественным отношениям, подчиняла им все, вплоть до характера своей учтивости, всегда старалась быть положительной, точной, близкой к неприглядной истине. Она не тратила много слов, чтобы выразить хозяйке дома свое горячее желание побывать на ее вечере, а находила более любезным перечислить ей несколько мелких обстоятельств, от которых будет зависеть, сможет ли она посетить этот вечер, или же нет.
— Послушай, вот что я тебе скажу, — ответила она г-же де Галлардон, — завтра вечером я должна пойти к одной своей приятельнице, которая уже целую вечность пристает ко мне назначить точно день моего визита. Если она пригласит нас потом в театр, то при всем моем желании мне не удастся заглянуть к тебе; но если мы останемся у нее, то, так как мне известно, что кроме нас, у нее никого больше не будет, я постараюсь удрать.
— Скажи, видала ты своего друга, г-на Свана?
— Нет! Прелесть моя, Шарль! Я и не знала, что он здесь. Где он? Постараюсь привлечь к себе его внимание.
— Забавно, что он ходит даже к мамаше Сент-Эверт, — продолжала г-жа де Галлардон. — О, я знаю, что он человек очень умный, — прибавила она, подразумевая под этим: большой интриган, — но это все равно; вообразить только: еврей в качестве завсегдатая сестры и невестки двух архиепископов!
— К стыду своему, признаюсь, что я нисколько не шокирована, — ответила принцесса де Лом.
— Я знаю, что он крещеный и что его отец и даже дед были крещеными. Но говорят, что крещеные евреи еще ревностнее преданы своей религии, чем остальные, что это одно только притворство; как по-твоему, правда это?
— Я совершенно не осведомлена в этом вопросе.
Пианист, который должен был сыграть две вещи Шопена, закончив прелюд, тотчас же перешел к полонезу. Но после того, как г-жа де Галлардон сообщила своей кузине о присутствии Свана, г-жа де Лом не уделила бы ни малейшего внимания самому Шопену, если бы он вдруг воскрес и стал играть все свои произведения подряд. Она принадлежала к той половине человечества, у которой ненасытное любопытство, существующее у другой половины к людям ей незнакомым, замещено неослабным вниманием к людям ей известным. Как это можно сказать относительно многих обитательниц Сен-Жерменского предместья, присутствие в комнате, где она находилась, какого-нибудь члена ее кружка, даже если ей нечего было сказать ему, целиком поглощало все ее внимание, так что она уже ничего больше не видела и не слышала. Начиная с этого момента, в надежде привлечь к себе взгляд Свана, принцесса (подобно прирученной белой мыши, которой протягивают кусочек сахару и затем снова убирают его) только и делала, что поворачивала свое лицо, наполненное тысячей знаков соучастия, лишенных всякой связи с чувствами, которыми проникнут полонез Шопена, в направлении, где стоял Сван, и если последний менял место, соответственно перемещала свою магнетическую улыбку.
— Ориана, не сердись на меня, — продолжала г-жа де Галлардон, которая не в силах была удержаться и жертвовала светским честолюбием и надеждой ослепить однажды весь Париж, ради темного и затаенного непосредственного удовольствия сказать какую-нибудь неприятность, — есть лица, утверждающие, будто этот г-н Сван — субъект, которого невозможно принимать у себя в доме; правда ли это?
— Но… ведь ты хорошо должна знать, что это правда, — отвечала принцесса де Лом, — ведь ты двадцать раз приглашала его, и он ни разу к тебе не пришел.
И, уколов таким образом кузину, она снова залилась смехом, который привел в негодование лиц, слушавших музыку, но привлек внимание г-жи де Сент-Эверт, из вежливости сидевшей подле рояля и лишь теперь заметившей принцессу. Г-жа де Сент-Эверт в тем большей степени была восхищена присутствием г-жи де Лом, что думала, будто та находится еще в Германте, ухаживая там за больным свекром.
— Как, принцесса, вы здесь?
— Да, я забралась в уголок и слушала прекрасные вещи.
— Неужели вы здесь уже давно?
— Да, очень давно, но время пролетело так быстро; оно казалось мне долгим лишь когда я думала, что нахожусь вдали от вас.
Г-жа де Сент-Эверт предложила принцессе свое кресло, но та ответила:
— Нет, нет, ни за что! Зачем! Мне всюду хорошо.
И, намеренно остановив свой выбор, чтобы показать всем простоту великосветской дамы, на низеньком стуле без спинки, заявила:
— Вот этот пуф — все, что мне нужно. На нем мне придется держаться прямо. Боже мой, я все время произвожу шум; все, наверное, бранят меня на чем свет.
Тем временем пианист удвоил скорость, и музыкальная эмоция меломанов достигла апогея; лакей обносил гостей прохладительными, звеня ложечками, а г-жа де Сент-Эверт, как это повторялось каждую неделю, делала ему знаки удалиться, которых он никогда не замечал. Одна из присутствующих, новобрачная, которой внушили, что молодая женщина никогда не должна иметь скучающего вида, насильственно улыбалась и искала глазами хозяйку дома, чтобы взглядом засвидетельствовать свою признательность за то, что та «подумала о ней», устраивая такой роскошный праздник. Все же, хотя и не с таким ужасом, как г-жа де Франкто, и она не без тревоги следила за игрой пианиста; но предметом этой тревоги был не сам пианист, а рояль, так как свеча, стоявшая на нем и сотрясавшаяся при каждом fortissimo, грозила если не поджечь бумажный абажур, то, во всяком случае, закапать стеарином палисандровое дерево. В заключение она не выдержала и, взбежав по двум ступенькам на эстраду, где стоял рояль, бросилась снять розетку со свечи. Но едва только она протянула руку, как прозвучал последний аккорд и пианист встал. Тем не менее смелая инициатива, проявленная этой молодой женщиной, и последовавшее замешательство пианиста и ее собственное произвели в общем благоприятное впечатление.
— Вы видели, принцесса, что сделала сейчас эта особа? — спросил генерал де Фробервиль, подошедший поздороваться к г-же де Лом, когда г-жа де Сент-Эверт на минутку покинула ее. — Странно, не правда ли? Это одна из исполнительниц?
— Нет, это г-жа де Камбремер-младшая, — небрежно ответила принцесса, и затем продолжала, оживившись: — Я вам только повторяю то, что сию минуту сама услышала; не имею ни малейшего понятия, кто такой сказал, сзади меня, что они соседи г-жи де Сент-Эверт по имению, но я не думаю, чтобы кто-нибудь их знал. Это, должно быть, «родственники из деревни»! Впрочем, не знаю, как вы себя чувствуете в блестящем обществе, собравшемся здесь, ибо мне самой совершенно неизвестны имена всех этих диковинных персонажей. Как, по-вашему, проводят они время, когда не присутствуют на вечерах у г-жи де Сент-Эверт? По-видимому, она заказала их вместе с музыкантами, стульями и прохладительными у каких-нибудь «универсальных поставщиков». Согласитесь, что они великолепны. Неужели у нее хватает мужества нанимать всех этих статистов каждую неделю? Быть не может!
— Но ведь Камбремеры почтенный старинный род, — возразил генерал.
— Что из того, что он старинный? — сухо ответила принцесса. — Во всяком случае, это нечто неблагозвучное, — прибавила она, произнеся особенным тоном слово неблагозвучный, как если бы оно стояло в кавычках, — маленькая слабость, свойственная кружку Германтов.
— Вы находите? Но она прехорошенькая, — сказал генерал, не спускавший глаз с г-жи де Камбремер. — Вы не разделяете моего мнения, принцесса?
— Она слишком суется вперед; я нахожу, что для такой молодой женщины это некрасиво, ибо, мне кажется, особа эта мне не сверстница, — ответила г-жа де Лом (выражение это было употребительно и у Галлардон и у Германтов).
Затем, видя, что г-н де Фробервиль продолжает смотреть на г-жу де Камбремер, принцесса прибавила, отчасти со злости на молодую женщину, отчасти из любезности к генералу:
— Некрасиво… по отношению к ее мужу! Жалею, что я не знакома с ней; она произвела на вас такое сильное впечатление; я бы вас ей представила, — сказала принцесса, которая, вероятно, не сделала бы ничего подобного, если бы была знакома с молодой женщиной. — Теперь же я должна проститься с вами, потому что сегодня день рождения одной моей приятельницы и я иду поздравить ее, — сказала она просто и искренно, низводя блестящее светское собрание, на которое она направлялась, к скромным размерам скучного церемониала, где, однако, присутствие ее было обязательно и в нем содержалось нечто трогательное. — К тому же я должна встретиться там с Базеном, который, в то время как я нахожусь здесь, пошел к своим друзьям — мне кажется, вы тоже знакомы с ними — называются они так же, как и мост: князья Иенские.
— Сначала так называлась славная победа, принцесса, — сказал генерал. — Ничего не поделаешь, для такого старого вояки, как я, — продолжал он, снимая монокль, чтобы протереть его, с таким видом, точно он менял перевязку на ране, причем принцесса инстинктивно отвела глаза в сторону, — знать императорской эпохи есть, разумеется, нечто совсем иное, но, в конце концов, какова бы она ни была, она прекрасна в своем роде; все это люди, сражавшиеся действительно как герои.
— Уверяю вас, что я питаю глубочайшее уважение к героям, — ответила принцесса слегка ироническим тоном. — Я не хожу с Базеном к этой княгине Иенской по совсем другой причине — просто потому, что я с ней не знакома. Базен знает их, он их очень любит. Ах нет, тут совсем не то, что вы предполагаете, тут нет и намека на флирт — я не имею никаких поводов протестовать! Впрочем, что толку от моих протестов! — сказала она с ноткой меланхолии в голосе, ибо всем было известно, что сразу после женитьбы на своей очаровательной кузине принц де Лом начал систематически ей изменять. — Во всяком случае, здесь не то; это люди, с которыми он давно знаком, ему приятно бывать у них в доме, и я решительно ничего не имею против этих посещений. Довольно с меня его описаний обстановки этого дома… Можете себе представить: вся мебель у них в стиле ампир!
— Это так естественно, принцесса: ведь она перешла к ним по наследству от дедушки.
— Я вам не возражаю, однако это не делает ее менее безобразной. Я вполне допускаю, что не все могут быть обладателями красивых вещей; но зачем же держать в своем доме вещи уродливые? Что поделаешь: по-моему, нет ничего более пошлого, более мещанского, чем этот ужасный стиль, эти комоды, украшенные лебедиными головами, точно ванны!
— Но, насколько мне известно, у них есть также отличные вещи, например, знаменитый мозаичный стол, на котором был подписан договор…
— Боже мой, да я ведь нисколько не возражаю, что у них есть вещи интересные с исторической точки зрения! Но эти вещи не могут быть красивы… потому что они ужасны! У меня самой достаточно таких вещей, полученных Базеном по наследству от Монтескью. Только они свалены на чердаках в Германте, где их никто не видит. Но, в конце концов, все это неважно; я помчалась бы к ним вместе с Базеном; я согласилась бы видеть их посреди всех их сфинксов и всей их меди, если бы я была знакома с ними, но… я с ними незнакома! Когда я была маленькая, мне всегда говорили, что неприлично ходить в гости к незнакомым, — сказала она послушно-серьезным тоном маленькой девочки. — Я веду себя так, как меня научили. Разве вы не представляете, какую гримасу состроили бы эти почтенные люди, если бы к ним в дом вдруг ворвалась совершенно незнакомая особа? Они бы приняли меня очень нелюбезно!
И из кокетства она сделала еще более обворожительную улыбку, которую вызвало у нее это предположение, сообщив своим голубым глазам, устремленным на генерала, нежное и мечтательное выражение.
— Помилуйте, принцесса! Вы отлично знаете, что они обезумели бы от радости…
— Почему? Нет, — с крайней живостью перебила она генерала, оттого ли, что не желала подать виду, будто ей известно ее положение — положение одной из самых высокопоставленных дам во Франции, или же от удовольствия, доставленного ей словами генерала. — Почему? Откуда вы знаете? Может быть, это было бы для них самой неприятной вещью, какую только можно себе представить. Не знаю, но если судить по себе, то мне так скучно видеться даже с знакомыми людьми, что, боюсь, если бы пришлось встречаться еще и с незнакомыми, хотя бы героями, я бы совсем сошла с ума. К тому же, за исключением тех случаев, когда речь идет о старых друзьях, вроде вас, генерал, — друзьях, с которыми мы знакомы совершенно независимо от их военных заслуг, я, признаться, совсем не нахожу, чтобы героизм был очень подходящим качеством для светского человека. Часто мне совсем не весело даже давать обеды, а тут еще предлагать руку какому-нибудь Спартаку, идя к столу!.. Нет, нет, никогда не пошлю я приглашение Верцингеториксу,[74] даже если за столом у меня случится тринадцать человек. Я лучше приберегу его для больших вечеров. А так как я их не даю…
— Ах, принцесса, недаром вы принадлежите к роду Германтов! Вы так и блещете остроумием Германтов!
— Боже мой, все говорят об остроумии Германтов, но я никогда не могла понять, почему. Вы, значит, знаете и других, у кого оно есть? — звонко и весело расхохоталась принцесса, разлив по всем чертам своего лица оживление, засветив, воспламенив глаза свои лучистым солнцем радости, которую способны были вызвать у нее только речи, хотя бы произнесенные ею самой, восхвалявшие ее остроумие или ее красоту. — Взгляните, вон Сван здоровается с вашей Камбремер; он там… подле мамаши Сент-Эверт; неужели вы его не видите? Попросите его познакомить вас. Да поскорее, он как будто собирается уходить!
— Вы обратили внимание, какой у него ужасный вид? — спросил генерал.
— Милый Шарль! Ах, наконец-то он подходит; а я думала было уже, что он не хочет меня видеть!
Сван очень любил принцессу де Лом; кроме того, вид ее напоминал ему Германт, поместье в окрестностях Комбре, и всю эту столь милую его сердцу сторону, которую он перестал посещать, чтобы не удаляться от Одетты. С непринужденной манерой артиста и человека галантного, при помощи которой он умел нравиться принцессе и которую инстинктивно усваивал, когда на мгновение вновь погружался в столь привычную для него когда-то среду, — и желая, с другой стороны, для собственного удовлетворения, выразить одолевавшую его тоску по деревне.
— Ах! — воскликнул он, так размеряя силу своего голоса, чтобы быть услышанным и г-жой де Сент-Эверт, к которой он обращался, и г-жой де Лом, для которой он говорил, — вот наша прелестная принцесса! Смотрите, она нарочно приехала из Германта послушать «Святого Франциска, проповедующего птицам» Листа, и она успела только, подобно хорошенькой синичке, клюнуть несколько ягодок шиповника и боярышника и украсить ими свою головку; на ней блестят еще капельки росы да белые кристаллы инея, от которого, должно быть, мерзнет там, в Германте, герцогиня. Это очень идет вам, дорогая принцесса.
— Как! Принцесса нарочно приехала из Германта? Но это слишком! Я не знала; я смущена, — наивно воскликнула г-жа де Сент-Эверт, мало привыкшая к манере Свана говорить. И продолжала, рассматривая прическу принцессы: — Да, да, вы правы; это похоже… как бы это сказать, не на каштаны, нет, — о, это очаровательная идея, но как принцесса могла знать мою программу? Музыканты не сообщили ее даже мне самой.
Сван, привыкший говорить женщине, с которой бывал галантным, тонкие комплименты, непонятные для большинства светских людей, не принадлежавших к его кружку, не счел нужным разъяснять г-же де Сент-Эверт, что речь его имеет метафорический характер. Что касается принцессы, то она звонко расхохоталась, потому что ум Свана высоко ценился в ее кружке, а также потому, что всякий обращенный к ней комплимент находила утонченно-изысканным и страшно смешным.
— В самом деле? Я восхищена, Шарль, если мои ягодки шиповника и боярышника вам нравятся. Но, скажите мне, почему вы кланяетесь этой Камбремер, разве вы тоже ее сосед по имению?
Г-жа де Сент-Эверт, увидя, что принцесса очень довольна разговором со Сваном, покинула их.
— Но вы сами ее соседка, принцесса!
— Я! В таком случае, у этих людей имения повсюду! Как бы я хотела быть на их месте!
— Нет, соседка не Камбремеров, но родственников этой молодой женщины. Ее девичья фамилия Легранден, и она часто приезжала в Комбре. Не знаю, известно ли вам, что вы — графиня Комбрейская и что капитул должен платить вам оброк.
— Не знаю, что должен платить мне капитул, но знаю, что мне самой приходится платиться сотней франков ежегодно в пользу кюре, повинность, без которой я бы отлично обошлась. Однако, нужно признаться, что у этих Камбремеров довольно странная фамилия. Она кончается где нужно, но кончается некрасиво! — со смехом сказала принцесса.
— Начинается она тоже не слишком благозвучно, — сказал Сван.
— В самом деле, это двойное сокращение! — Кто-то очень сердитый и очень щепетильный не посмел закончить первое слово.
— Но он не мог все же удержаться от того, чтобы начать второе, поэтому лучше было бы, если бы он закончил первое и разделался с ним. Мы очень мило каламбурим, дорогой мой Шарль, но как прискорбно, что я совсем не встречаюсь теперь с вами, — продолжала принцесса ластящимся тоном, — я так люблю разговаривать с вами. Вы вообразите, мне бы не удалось даже растолковать этому идиоту Фробервилю, насколько смешна фамилия Камбремер.[75] Согласитесь, что жизнь ужасная вещь. Только встречаясь и разговаривая с вами я перестаю скучать.
Конечно, это была неправда. Но у Свана и у принцессы была одинаковая манера смотреть на житейские мелочи, следствием которой — если только не причиной — было большое сходство оборотов речи и даже произношения. Это сходство не поражало потому только, что звуки голоса обоих были как нельзя более различны. Но если слушателю удавалось мысленно отвлечь от слов Свана их звуковой тембр и усы, сквозь которые они проходили, то он убеждался, что они составляли те же фразы, те же обороты, что были вообще свойственны Кружку Германтов. Что касается вопросов существенных, то идеи Свана и принцессы не имели ни одной точки соприкосновения. Но с тех пор, как Сван погрузился в меланхолию и постоянно ощущал ту нервную дрожь, которая свойственна человеку, готовому расплакаться, он испытывал ту же болезненную потребность говорить о своей печали, какую испытывает убийца говорить о совершенном им преступлении. Услышав заявление принцессы, что жизнь вещь ужасная, он наполнился таким умилением, точно она сказала ему об Одетте.
— О, да! Жизнь вещь ужасная. Нам нужно чаще встречаться, дорогая принцесса. Самым милым вашим качеством является то, что вы серьезны. Мы провели бы с вами прелестный вечер.
— Я в этом уверена; почему бы вам не приехать в Германт? Моя свекровь безумно бы вам обрадовалась. Говорят, местность там очень скучная, но, признаюсь, в ней есть для меня какая-то прелесть; я терпеть не могу живописных уголков.
— Я вполне согласен с вами, это восхитительные места, — отвечал Сван. — Они даже слишком прекрасны, прелесть их слишком живо ощущается мной в настоящее время; эти места созданы, чтобы быть в них счастливым. Потому, может быть, я и жил в них, но все в них так много говорит мне. Как только повеет ветерок и начинают волноваться хлеба, мне кажется, что сейчас кто-то должен появиться, что сейчас я получу какую-то весть; и эти домики на берегу реки… я был бы там совсем несчастным!
— Милый Шарль, будьте начеку; меня заметила эта ужасная Рампильон; спрячьте меня куда-нибудь и напомните мне скорее, что там произошло у нее; я путаю: она выдала замуж свою дочь или женила своего любовника, положительно я забыла; может быть, произошло и то и другое… сразу! Ах нет, вспомнила: она развелась со своим князем… сделайте вид, будто вы разговариваете со мной, чтобы эта Вероника не подошла приглашать меня на обед. Впрочем, я удираю. Послушайте, дорогой Шарль, раз уж я встретилась с вами, то не разрешите ли вы похитить вас и увезти к принцессе Пармской, которая будет так рада увидеть вас, и Базен тоже; он должен там встретиться со мной. Если бы не известия о вас, которые иногда приносит Меме… Ведь я совсем не вижу вас теперь!
Сван отказался; предупредив г-на де Шарлюс, что от г-жи де Сент-Эверт он возвратится прямо домой, он боялся, благодаря визиту к принцессе Пармской, упустить письмо и все время надеялся, что еще в течение вечера письмо это будет подано ему лакеем или что он, может быть, найдет его у своего консьержа.
— Бедный Сван, — говорила в тот же вечер г-жа де Лом своему мужу, — он по-прежнему мил, но у него совсем несчастный вид. Вы сами увидите, так как он обещал прийти к нам обедать в один из ближайших дней. Я считаю положительно нелепым, чтобы мужчина его ума страдал из-за подобной особы, которая вдобавок неинтересна, так как все говорят, что она идиотка, — заключила она с мудростью людей не влюбленных, полагающих, что человек умный вправе быть несчастным только из-за особы, достойной его; это все равно, как если бы мы удивлялись, как это люди опускаются до заболевания холерой, отдавая себя во власть столь миниатюрного существа, как коховская запятая.
Сван хотел уже идти домой, но, в то время как он направлялся к выходу; генерал де Фробервиль поймал его и попросил познакомить с г-жой де Камбремер, так что ему пришлось возвратиться и искать молодую женщину.
— А вы знаете, Сван, я предпочел бы быть мужем этой женщины, чем быть зарубленным дикарями; что вы на это скажете?
Эти слова «быть зарубленным дикарями» больно вонзились в сердце Свана; тотчас же он почувствовал потребность продолжать разговор с генералом.
— Да, — сказал он ему, — сколько прекрасных жизней было загублено таким образом!.. Ну, хотя бы, например… этот мореплаватель, останки которого были привезены Дюмон д'Урвилем,[76] Ла Перуз… — (Сван сразу наполнился счастьем, как если бы он заговорил об Одетте.) — Прекрасный он был человек и очень меня интересует, этот Ла Перуз, — прибавил он с меланхолическим видом.
— О да, конечно, Ла Перуз, — сказал генерал. — Это очень известное имя. В честь его названа улица.
— Вы знаете кого-нибудь на улице Ла-Перуз? — спросил Сван в крайнем возбуждении.
— Только г-жу де Шанливо, сестру этого славного парня Шоспьера. Несколько дней тому назад она дала очень милый вечер со спектаклем. Этот салон станет очень элегантным, вот увидите!
— Ах, она живет на улице Ла-Перуз! Это симпатично; я очень люблю эту улицу, она такая мрачная.
— Что вы говорите! Вы, вероятно, давно там не бывали; сейчас она совсем не мрачная, весь этот квартал теперь перестраивается.
Когда Сван представил наконец г-на де Фробервиля г-же де Камбремер-младшей, то эта последняя, так как она слышала впервые фамилию генерала, изобразила на лице своем радостную и удивленную улыбку, какой приветствовала бы его в том случае, если бы в ее присутствии никогда не произносили другой фамилии; ибо, не будучи знакомой со всеми друзьями своей новой семьи, она принимала каждое лицо, которое ей представляли, за одного из таких друзей, и, думая, что она выказывает большой такт тем, что делает вид, будто столько слышала о нем после своего замужества, она нерешительно протягивала руку, желая показать таким образом привитую ей воспитанием сдержанность, которую ей приходилось преодолевать, и в то же время невольную симпатию, с торжеством бравшую верх над сдержанностью. Вследствие этого родители ее мужа, которых она и до сих пор считала самыми блестящими представителями французской знати, объявили ее ангелом; тем более, что, давая согласие на женитьбу своего сына на ней, они предпочитали делать вид, будто ценят главным образом привлекательность ее душевных качеств, а вовсе не ее большое приданое.
— Сразу видно, что вы музыкантша в душе, сударыня, — сказал ей генерал, намекая на инцидент с колпачком для свечки.
Тем временем концерт возобновился и Сван увидел, что ему не уйти теперь до конца нового номера программы. Ему было очень тяжело оставаться взаперти среди этих людей, глупость и уродство которых поражали его тем более болезненно, что, не зная о его любви, неспособные, если бы даже они о ней знали, проявить к ней интерес и отнестись к ней иначе чем с улыбкой, как к ребячеству, или с сожалением, как к безрассудству, люди эти побуждали Свана представлять ее себе в виде некоего субъективного состояния, существовавшего только для него и чья реальность не подтверждалась ему ничем извне; он страдал особенно сильно, до такой степени, что самый звук инструментов вызывал в нем желание кричать, от необходимости продолжать свое заточение в этом месте, куда Одетта никогда не придет, где никто, где ничто ее не знает, где не было ни малейших знаков ее присутствия.
Но вдруг она как бы вошла, и это появление причинило Свану такую мучительную боль, что он должен был поднести руку к сердцу. Дело в том, что скрипка взяла ряд высоких нот и остановилась на них как бы выжидании, ожидании, во время которого она не переставала тянуть эти ноты с таким исступлением, словно она уже заметила приближение предмета своего ожидания, с таким отчаянным усилием, словно желала во что бы то ни стало дотянуть до его прибытия, встретить его, перед тем как изнемочь, напрячь последний остаток своих сил и еще мгновение держать дорогу открытой перед гостем, чтобы он мог войти, вроде того, как мы держим открытой дверь, которая, в противном случае, затворилась бы. И прежде чем Сван успел сообразить и сказать себе: «Это фраза из сонаты Вентейля, не будем слушать!» — все его воспоминания о времени, когда Одетта была влюблена в него, — воспоминания, которые до этого момента ему удавалось держать невидимыми в глубинах своего существа, — обманутые этим нежданным лучом из давней поры любви, чье солнце, казалось им, снова взошло, встрепенулись, во мгновение ока взлетели на поверхность его сознания и стали исступленно петь ему, без малейшей жалости к его теперешним мучениям, позабытые гимны счастья. Вместо отвлеченных выражений: «время, когда я был счастлив», «время, когда я был любим», которые он часто употреблял до сих пор, не слишком от этого страдая, ибо его рассудок вкладывал в них одни только фиктивные выдержки из прошлого, ничего не сохранявшие из него, он вновь обрел теперь все, что навеки утвердила в нем своеобразная и летучая сущность утраченного им счастья; все оно предстало ему: снежно-белые, курчавые лепестки хризантемы, которую она бросила в его экипаж и которую он вез домой, прижав к губам, адрес «Золотого дома», выдавленный на письме, в котором он прочел: «Рука моя так дрожит, когда я пишу вам», — ее морщившиеся брови, когда она говорила ему с умоляющим видом: «Когда же вы подадите весть о себе? О, если бы мне пришлось ждать не очень долго!» — он ощутил запах щипцов парикмахера, причесывавшего его в то время, как Лоредан отправлялся за маленькой работницей, услышал раскаты грома и шум дождя, который так часто шел в ту весну, увидел свои возвращения домой в виктории холодными ясными ночами при свете луны, — все петли умственных привычек, впечатлений погоды, чувственных ощущений, раскинувших над целым рядом недель однородную сеть, которою тело его оказывалось теперь вновь прочно опутанным. В то время он удовлетворял сладострастное любопытство, познавая наслаждения людей, живущих одной только любовью. Ему казалось тогда, что он может остановиться на этом, что ему не придется познать также ее горестей; какой малостью была теперь для него прелесть Одетты по сравнению с мрачным ужасом, простиравшимся вокруг нее, как туманный венец вокруг солнца, — по сравнению с безумной тоской, проистекавшей от невозможности знать каждое мгновение дня и ночи, что она делает, невозможности обладать ею везде и всегда! Увы, он вспомнил тон, каким Одетта воскликнула: «Но я могу видеть вас в любое время; я всегда свободна!» — та самая Одетта, которая теперь никогда не была свободна! — вспомнил интерес, любопытство, проявленные ею к его жизни, ее страстное желание, чтобы он сделал ей одолжение — нежелательное в те времена, напротив, для него, поскольку оно вносило расстройство в привычный порядок его дня, — позволил ей проникнуть в его рабочий кабинет; вспомнил, как ей пришлось его упрашивать, чтобы он дал согласие ввести себя в салон Вердюренов; вспомнил, сколько раз, когда он разрешил ей приходить к себе один раз в месяц, понадобилось ей твердить, прежде чем он дал уломать себя, каким для нее будет счастьем привычка видеться с ним ежедневно, о которой она так мечтала, между тем как ему привычка эта казалась докучным беспокойством; как переменились с тех пор их роли: она наполнилась к этой привычке отвращением и окончательно порвала с ней, для него же она стала неутолимой, мучительной потребностью! Он и не подозревал, какая правда заключена была в его словах, когда, в их третью встречу, на повторный ее вопрос: «Но почему вы не позволяете мне приходить к вам чаще?» — он со смехом галантно отвечал: «Страшусь несчастной любви». Теперь — увы! — ей хотя и случалось иногда писать Свану из ресторана или из гостиницы на бумаге с печатным адресом этих заведений, но письма эти были словно огненные, они жгли его сердце. «Написано из отеля Вуймон? Чего ради она ходила туда? С кем? Что там произошло?» Сван вспомнил газовые фонари, гасившиеся на Итальянском бульваре, когда он встретил ее, потеряв уже всякую надежду, среди блуждающих теней той памятной ночью, которая показалась ему почти сверхъестественной и которая действительно — ночь из той поры, когда ему не приходилось даже задаваться вопросом, не причинит ли он ей неудовольствия своими поисками, встречей с ней, настолько он уверен был, что у нее нет большей радости, чем увидеть его я вместе вернуться домой, — принадлежала к какому-то таинственному миру, куда навеки нет возврата, после того как ворота его закрылись. И Сван заметил какого-то бедняка, неподвижно застывшего в созерцании этого воскресшего счастья, — бедняк, которого он сразу не узнал и который наполнил его поэтому такой жалостью, что он вынужден был опустить голову из страха, как бы кто не увидел навернувшиеся ему на глаза слезы. Этот бедняк был он сам.
Когда он это понял, жалость его исчезла, зато он наполнился теперь ревностью к своему другому «я», которое она любила, ревностью к тем людям, о которых он часто говорил себе, не слишком от этого страдая: «может быть, она их любит», — теперь, когда бесформенная идея любви, в которой нет никакой любви, сменилась в нем лепестками хризантемы и штемпелем «Золотого дома», до краев переполненных любовью. Затем страдание его стало нестерпимым, он провел рукой по лбу, уронил монокль и протер стекло. И несомненно, если бы он увидел себя в эту минуту, то присоединил бы к коллекции моноклей, замеченных им в зале, также и монокль, убранный им, как докучная мысль, и с запотевшей поверхности которого он пытался стереть носовым платком свои заботы.
В звуках скрипки — если не глядеть на инструмент и, следовательно, быть лишенным возможности относить слышимое к зрительному образу, видоизменяющему характер звучания, — есть тембры столь родственные тембрам иных контральто, что у слушателя создается иллюзия, будто в концерте участвует певица. Он поднимает глаза и видит только деревянные резонаторы, драгоценные, как китайские шкатулки, но по временам все еще бывает обманут обольстительным зовом сирены; иногда ему кажется также, будто он слышит плененного духа, который бьется в глубине затейливой шкатулки, заколдованной и трепетной, как дьявол, погруженный в чашу со святой водой; иногда также в воздухе как бы реет некое чистое и неземное существо, распространяя кругом невидимую благостную весть.
Казалось, что музыканты не столько играли коротенькую фразу, сколько творили обряд, без соблюдения которого она не могла появиться, и производили заклинания, необходимые, чтобы добиться и продлить на несколько мгновений чудо ее появления, ибо Сван, не способный в последнее время воспринимать ее, словно она принадлежала к миру ультрафиолетовых лучей, и испытывавший как бы освежающее действие некоей метаморфозы в минуты слепоты, поражавшей его, когда он приближался к ней, — Сван ощущал теперь ее присутствие, подобно присутствию богини покровительницы и свидетельницы его любви, нарядившейся в костюм этих звуков, чтобы можно было подойти к нему в толпе, отвести его в сторону и поговорить с ним наедине. И в то время, как она проносилась, легкая, миротворящая и струившаяся благоуханием, говоря ему то, что она должна была сказать, и каждое слово которой он бережно подбирал, сожалея, что они улетают так быстро, Сван невольно протягивал губы, как бы желая поцеловать на лету это гармоничное ускользающее существо. Он не чувствовал себя больше отверженным и одиноким, ибо, обращаясь к нему, она нашептывала ему об Одетте. У него больше не было, как когда-то, впечатления, что коротенькая фраза не знает его и Одетты. Ведь так часто она была свидетельницей их радостей! Правда, часто она предупреждала его также о хрупкости этих радостей. Но если в те далекие времена он чуял страдание в ее улыбке, в ее кристально-ясном и разочарованном напеве, то сейчас находил в ней скорее грациозную и почти радостную покорность судьбе. Об этих горестях, о которых она намекала ему когда-то и которые с улыбкой увлекала с собой в своем неровном и стремительном беге, так что они не задевали его, — об этих горестях, которые стали теперь его собственными, и он лишен был надежды когда-нибудь от них избавиться, она, казалось, говорила ему, как некогда о его счастье: «Что все это? Все это такая малость!» И мысль Свана впервые обратилась, в порыве жалости и нежности, к этому Вентейлю, этому неведомому благородному брату, которому тоже пришлось, должно быть, много страдать? чем могла быть его жизнь? Из глубины какого горя почерпнул он эту божественную силу, эту безграничную творческую мощь? Когда о ничтожестве его страданий говорила ему коротенькая фраза, Сван находил сладость в той самой мудрости, которая сейчас только показалась ему невыносимой, когда он читал ее на лицах равнодушных людей, смотревших на его любовь как на незначительное приключение. Дело в том, что коротенькая фраза, каково бы ни было ее мнение о скоротечности этих душевных состояний, видела в них, в противоположность всем этим людям, не нечто менее серьезное, чем события повседневной жизни, но, напротив, нечто безмерно возвышавшееся над повседневной жизнью, нечто единственно только и заслуживавшее художественного выражения. Очарование интимного страдания — вот что пыталась она воспроизвести, воссоздать, вплоть до сокровенной его сущности, которая, однако, по природе своей непередаваема и кажется легковесной всякому, кроме того, кто сам его ощущает, — коротенькая фраза пленила эту сущность, сделала ее видимой. И она исполнила это с таким совершенством, что заставляла всех присутствовавших в зале слушателей — если только они обладали некоторой музыкальностью — признать ценность выраженного ею очарования и ощутить его божественную сладость, хотя бы впоследствии они не узнали его в действительной жизни, в каждой индивидуальной любви, которая будет протекать на их глазах. Конечно, форма, в которой фраза воплотила это очарование, не поддавалась рассудочному анализу. Но уже больше года, с тех пор как внезапно вспыхнувшая в нем и по временам, по крайней мере, ощущавшаяся любовь к музыке открыла ему множество богатств его собственной души, Сван рассматривал музыкальные мотивы как подлинные идеи, потусторонние, иного порядка, идеи, покрытые мраком, непознаваемые, непроницаемые для рассудка, но тем не менее явственно отличные друг от друга, обладающие неравной ценностью и неравным значением. Когда, после вечера у Вердюренов, многократно вслушиваясь в коротенькую фразу, он попытался разобраться, почему она окружала, окутывала его словно благоуханием, словно лаской, то убедился, что это впечатление зябкой и съеженной нежности обусловлено ничтожностью интервалов между пятью составлявшими ее нотами и постоянным повторением двух из них; но он отлично понимал, что рассуждает, таким образом, не о самой фразе, но о некоторых простых величинах, которыми рассудок его, для удобства, подменил таинственную сущность, воспринятую им, еще до его знакомства с Вердюренами, на том вечере, где он впервые услышал сонату. Он знал, что самое воспоминание о звуках рояля еще больше искажало перспективу, в которой размещались его музыкальные представления, знал, что поле, открытое музыканту, вовсе не жалкая клавиатура из семи нот, но клавиатура необъятная, еще почти вовсе неведомая, где лишь там и сям, отделенные густым непроницаемым мраком, несколько клавишей нежности, страсти, мужества, ясности и мира, составляющие эту клавиатуру наряду с миллионами других, — каждая столь же отличная от прочих, как один космос отличен от другого, — были открыты немногими великими художниками; пробуждая в нас эмоции, соответствующие найденным ими темам, художники эти помогают нам обнаружить, какое не подозреваемое нами богатство, какое разнообразие таит в себе черная, непроницаемая и обескураживающая ночь нашей души, которую мы принимаем обыкновенно за пустоту и небытие. Вентейль был одним из таких художников. И в его коротенькой фразе, несмотря на то что для рассудка она представляла темную поверхность, чувствовалось содержимое столь плотное, столь точно выраженное, которому она сообщала силу столь новую, столь оригинальную, что всякий услышавший ее хранил ее в себе наравне с рассудочными понятиями. Сван обращался к ней как к концепции любви и счастья, особенности и своеобразие которой он знал так же хорошо и так же непосредственно, как знал их относительно «Принцессы Клевской»[77] и «Рене»,[78] когда эти слова всплывали в его памяти. Даже когда он не думал о коротенькой фразе, она существовала в уме его в скрытом состоянии таким же способом, как некоторые другие наши понятия, лишенные материального эквивалента, вроде понятий света, звука, перспективы, чувственного наслаждения, этих богатых сокровищ, которыми сверкает и украшается наш внутренний мир. Может быть, мы их утратим, может быть, они изгладятся, если мы возвратимся в небытие. Но пока мы живем, мы так же не можем привести себя в состояние, при котором мы их не знали бы, как не можем сделать это по отношению к реальным предметам, как не можем, например, сомневаться в свете лампы, которую зажигают перед преображенными предметами нашей комнаты, откуда исчезло самое воспоминание темноты. Таким путем фраза Вентейля, подобно какой-нибудь теме «Тристана», тоже представляющей некоторое наше приобретение в области чувства, сочеталась с нашим смертным жребием, приобрела какие-то человеческие черты, в достаточной степени трогательные. Участь ее сплелась отныне с судьбами нашей души, чьим украшением, из числа наиболее своеобразных, наиболее ярко выраженных, она являлась. Быть может, истина — небытие, и наши грезы не обладают реальным существованием, но в таком случае мы чувствуем, что и эти музыкальные фразы, эти понятия, существующие по отношению к нашим грезам, тоже суть ничто. Мы погибнем, но эти божественные пленницы являются нашими заложницами, которые разделят нашу участь. И смерть с ними будет менее горькой, менее бесславной, может быть, даже менее вероятной.
Таким образом, Сван не совершал ошибки, веря в реальное существование фразы Вентейля. Очеловеченная, с этой точки зрения, она все же принадлежала к разряду существ сверхъестественных, которых мы никогда не видели, но которые, несмотря на это, мы с восхищением узнаем, когда какому-нибудь исследователю незримого случается приманить одно из них, низвести с божественных сфер, куда он имеет доступ, и заставить в течение нескольких мгновений проблистать перед нами. Как раз так и поступил Вентейль с коротенькой фразой. Сван чувствовал, что роль композитора была здесь самая скромная: он лишь снял с нее, с помощью музыкальных инструментов, покрывало, сделал ее видимой, почтительно воспроизвел ее очертания рукой столь любящей, столь осторожной, столь бережной и столь уверенной, что звучность менялась каждое мгновение, затухая для изображения полутени, вновь оживляясь, когда нужно было точно передать какой-нибудь более смелый изгиб. И доказательством правоты Свана, верившего в реальное существование этой фразы, было то, что всякий любитель музыки, обладавший сколько-нибудь тонким чутьем, сразу же заметил бы плутовство, если бы Вентейль, не обладая столь острым зрением и столь уверенной рукой, вздумал маскировать — прибавляя там и сям штрихи своего собственного изобретения — недостатки своего зрения и промахи своей руки.
Фраза исчезла. Сван знал, что она вновь появится в конце последнего такта, после длинного пассажа, который пианист г-жи Вердюрен всегда опускал. Этот пассаж содержал удивительные мысли, которых Сван не уловил при первом слушании сонаты и которые он теперь воспринимал, как если бы они скинули, в раздевальной его памяти, однообразные маскарадные костюмы новизны. Сван слушал разбросанные в разных местах темы, которые войдут в композицию фразы, как посылки в необходимый вывод силлогизма; он присутствовал при тайне ее рождения. «О, дерзновение, столь же гениальное, может быть, — восклицал он про себя, — как дерзновение Лавуазье или Ампера, это дерзновение Вентейля, экспериментирующего, открывающего тайные законы неведомой силы, правящего по неисследованной области к единственной возможной цели невидимой запряжкой, которой он доверился и которую никогда не будет в состоянии разглядеть!» Как прекрасен был диалог между скрипкой и роялем в начале последнего пассажа, который слушал теперь Сван! Отсутствие человеческих слов не только не давало простора воображению, как можно было бы предположить, но вовсе исключало его; никогда членораздельная речь не обладала такой непреложной необходимостью, никогда не знала она так точно поставленных вопросов, таких прозрачно ясных ответов. Сначала раздалась одинокая жалоба рояля, словно жалоба птицы, покинутой своей подругой; скрипка услышала ее, ответила ей, словно с соседнего дерева. Происходило это как бы на заре мира, когда не было еще ничего, кроме этой пары, на земле, или, вернее, в этом огражденном отовсюду мире, так построенном логикой его творца, что двое существ навсегда останутся там в одиночестве: в мире сонаты Вентейля. Была ли то птица, была ли то не сложившаяся еще душа коротенькой фразы, была ли то невидимая, изливавшаяся в жалобе фея, чьи стоны слышал рояль и бережно их передавал? Крики ее так участились, что скрипачу пришлось ускорить движение смычка, чтобы успеть их подхватывать. Чудесная птица! Скрипач, казалось, хотел зачаровать ее, приручить, пленить. Уже она проникла в его душу, уже коротенькая фраза, призванная к жизни, потрясала, словно тело медиума, подлинно «одержимое» тело скрипача. Сван знал, что фраза прозвучит еще раз. И личность его настолько раздвоилась, что ожидание неминуемого мгновения, когда он окажется лицом к лицу с фразой, вырвало из груди его одно из рыданий, исторгаемых у нас обыкновенно красивым стихом или печальной новостью, не в тех случаях, когда мы бываем одни, но когда сообщаем их другу, в котором мы воспринимаем себя в отражении, как третье лицо, чья эмоция, вероятно, его растрогает. Она вновь появилась, но на этот раз лишь для того, чтобы повиснуть в воздухе и покрасоваться одно только мгновение, словно застыв в неподвижности, и вслед за тем истаять. Поэтому Сван не терял ни секунды из драгоценного времени, в течение которого она длилась. Она реяла в пространстве, как мыльный пузырь, не успевший еще лопнуть. Так радуга, блеск которой слабеет, — никнет, затем оправляется и, перед тем как погаснуть, вспыхивает на миг небывалыми огнями; к двум цветам, которые фраза позволяла до сих пор различить, она прибавила другие переливчатые тона, все оттенки спектра, и все они звучно пели. Сван не решался пошевелиться, и ему хотелось заставить сидеть спокойно всех присутствовавших в зале, как если бы малейшее движение могло разрушить магическое очарование, сверхъестественное, упоительное и хрупкое, которое каждое мгновение готово было рассеяться. Но никто и не помышлял нарушить спокойствие. Несказуемое признание одинокого отсутствующего художника, может быть мертвеца (Сван не знал, был ли Вентейль еще жив), излучавшееся из ритуальных действий двух этих иерофантов, обладало достаточной силой, чтобы держать в напряженном состоянии внимание трехсот человек, и обращало эту эстраду, где была таким образом призвана к бытию чья-то душа, в один из благороднейших алтарей, на которых когда-либо было совершено таинственное священнодействие. Это впечатление было настолько сильно, что, хотя в первое мгновение после того, как фраза наконец отзвучала и слышались только ее отрывки в следующих темах, уже занявших ее место, Сван был раздражен поведением графини де Монтерьянде, славившейся своей недалекостью, которая, еще до окончания сонаты, наклонилась к нему, чтобы поделиться своими впечатлениями; он не мог, однако, удержаться от улыбки при ее обращении к нему и даже, может быть, нашел в ее словах некоторый глубокий смысл, не подозреваемый ею самой. Восхищенная виртуозностью исполнителей, графиня воскликнула, обращаясь к Свану: «Это изумительно! Я никогда не видела ничего более потрясающего…» Но желание быть безукоризненно точной заставило ее исправить свое первое утверждение, и она сделала оговорку: «…ничего более потрясающего… кроме вращающихся столиков!»
После этого вечера Сван понял, что чувство, которое Одетта питала к нему, никогда не возродится, что его надежды на счастье не сбудутся. И если в иные дни она бывала еще случайно мила и нежна с ним, если она оказывала ему иногда внимание, то он отмечал эти видимые и обманчивые знаки возврата нежности с той умиленной и скептической заботливостью, с той безнадежностью, какая свойственна бывает людям, которые, ухаживая за неизлечимо больным другом в последние дни его жизни, сообщают, точно факты драгоценной важности: «Вчера он самостоятельно проверил свои счета и даже исправил сделанную нами ошибку; он с аппетитом скушал яйцо; и если он хорошо переварит его, мы попробуем дать ему завтра котлету», — хотя они знают, что эти факты лишены всякого значения накануне неизбежной смерти. Конечно, Сван был уверен, что, живи он теперь вдали от Одетты, он в конце концов проникся бы равнодушием к ней, так что был бы доволен, если бы она навсегда покинула Париж; у него хватило бы мужества остаться; но у него не хватало мужества уехать.
Он часто подумывал об этом. Теперь, когда он снова засел за работу о Вермере, ему хотелось съездить хотя бы на несколько дней в Гаагу, в Дрезден, в Брауншвейг. Он убежден был, что «Туалет Дианы», купленный Моритсюи на распродаже у Гольдшмидта, в качестве картины Николая Маэса, был на самом деле картиной Вермера. И ему хотелось изучить картину на месте, чтобы подкрепить свое убеждение. Но покинуть Париж в то время, как Одетта была там, и даже когда она уезжала куда-нибудь, — ибо в новых местах, где ощущения наши не притуплены привычкой, мы со свежей силой испытываем старую боль — было для него проектом столь жестоким, что он находил в себе силу непрестанно думать о нем только потому, что знал о своей решимости никогда не приводить его в исполнение. Но во время сна намерение путешествовать иногда вновь оживало в нем (он забывал тогда, что это путешествие было для него невозможно), и во сне оно осуществлялось. Однажды ему приснилось, что он уезжает на целый год; наклонившись из окна вагона к какому-то юноше, стоявшему на платформе и со слезами на глазах прощавшемуся с ним, Сван пытался убедить этого юношу уехать вместе с ним. Когда поезд тронулся, подступившая к сердцу тоска разбудила его, он вспомнил, что никуда не едет, что будет видеть Одетту сегодня, завтра и почти каждый день. Тогда, еще весь взволнованный своим сновидением, он благословлял судьбу за стечение обстоятельств, делавшее его независимым, позволявшее ему оставаться недалеко от Одетты и даже получать разрешение изредка встречаться с нею; и, мысленно обозревая все эти преимущества: свое общественное положение, — свое богатство, в котором часто она слишком нуждалась, чтобы решиться пойти на разрыв (по слухам, у нее была даже задняя мысль женить его на себе), — дружбу с г-ном де Шарлюс (хотя последнему, по правде говоря, никогда не удавалось добиться для него особенно больших милостей от Одетты, но дружба эта давала Свану сладкое чувство уверенности, что Одетта постоянно слышит лестные речи о нем от их общего друга, к которому она относилась с таким уважением), — и даже свой ум, способности которого он употреблял каждый день исключительно на изобретение новых способов сделать свое присутствие если не приятным, то, по крайней мере, необходимым для Одетты, — мысленно перебирая все эти преимущества, он подумал, что сталось бы с ним, если бы их у него не было; подумал, что если бы, подобно множеству людей, он был беден, скромен, лишен источников существования, вынужден принять любую работу или если бы он был связан с родными, с женой, то ему пришлось бы, может быть, покинуть Одетту, — подумал, что сон этот, ужас которого был еще так близок, мог оказаться правдой, и сказал себе: «Мы не сознаем своего счастья. Мы никогда не бываем столь несчастны, как нам кажется». Но, вспомнив, что такое существование длится уже несколько лет, что, самое большее, он может надеяться на его продление до самой смерти, что он жертвует своими занятиями, своими удовольствиями, своими друзьями, словом, всей своей жизнью, ради каждодневного ожидания встречи с женщиной, которая не могла принести ему никакого счастья, — он задался вопросом, не обманывается ли он; не повредили ли ему обстоятельства, благоприятствовавшие его связи и мешавшие разрыву с Одеттой; не являлось ли желанным событие, относительно которого он так обрадовался, что оно случилось только во сне: его отъезд; и он сказал себе: «Мы не сознаем своего несчастья; мы никогда не бываем столь счастливы, как нам кажется».
Иногда он надеялся, что она безболезненно погибнет от какого-нибудь несчастного случая, так как по целым дням, с утра до вечера, она бегала по городу, пребывала в сутолоке, переходила оживленные улицы. И так как она возвращалась здоровая и невредимая, то он восхищался крепостью и ловкостью человеческого тела, которое, будучи непрестанно окружено опасностями (опасностями бесчисленными, как казалось Свану, ибо его собственное тайное желание воздвигли их на ее пути), способно избегать их и позволяет таким образом людям ежедневно и почти безнаказанно подвизаться на поприще лжи, гоняться за наслаждением. И Сван чувствовал сердечную симпатию к Магомету II, чей портрет кисти Беллини он так любил, — тому Магомету II, который, заметив, что он безумно влюбляется в одну из своих жен, заколол ее кинжалом, с целью, как простодушно сообщает его венецианский биограф, вновь обрести свободу духа. Затем он негодовал на себя за эти эгоистические мысли, и ему казалось, что испытанные им терзания не заслуживают никакой жалости, если сам он так мало дорожит жизнью Одетты.
Но раз уж он был не способен разлучиться с нею навсегда, то ему нужно было, по крайней мере, устроить так, чтобы видеть ее непрестанно, — тогда боль его мало-помалу унялась бы и его любовь, может быть, угасла бы. И с момента, как она выразила желание никогда не покидать Париж, он тоже исполнился желанием, чтобы она никогда не покидала его. Так как, во всяком случае, он знал, что она надолго отлучалась из Парижа один только раз в году — в августе и сентябре, то мог заранее изгнать из представления об этой отлучке горькую мысль об ее отъезде навеки, мысль, которую он носил в себе как мысль абстрактную и которая, будучи составлена из ряда дней, в точности похожих на теперешние, проплывала в его уме, холодная и прозрачная, омрачая его, правда, некоторой печалью, но не причиняя ему особенно острого страдания. Но достаточно было Одетте промолвить одно только слово, и это абстрактное будущее, эта бесцветная, свободно текущая река вдруг застывала, превращалась в глыбу льда, отвердевала, замерзала до дна, и Сван чувствовал себя наполненным какой-то огромной тяжелой массой, давившей на внутренние стенки его существа с такой силой, что оно готово было рассыпаться на куски; весь этот эффект обусловливался тем, что Одетта сказала Свану вскользь, с лукавой улыбкой наблюдая его: «Форшвиль отправляется на Троицу в очень приятное путешествие. Он едет в Египет!» — и Сван тотчас понимал, что это означало: «На Троицу я еду с Форшвилем в Египет». И действительно, если несколько дней спустя Сван говорил ей: «Кстати, по поводу этой поездки, которую, по твоим словам, ты собираешься совершить с Форшвилем», — она беспечно отвечала ему: «Да, мой милый, мы уезжаем девятнадцатого, мы пришлем тебе открытку с видом пирамид». Тогда он принимал твердое решение выяснить наконец, не любовница ли она Форшвиля, поставить ей вопрос ребром. Он знал, что, будучи суеверной, она не способна на некоторые клятвопреступления, и, кроме того, удерживавший его до сих пор страх рассердить Одетту своими расспросами, вызвать в ней неприязнь к себе, перестал существовать теперь, когда он потерял всякую надежду быть когда-нибудь любимым.
Однажды он получил анонимное письмо, сообщавшее ему, что Одетта была любовницей множества мужчин (в их числе были названы: Форшвиль, г-н де Бреоте и художник) и женщин и что она часто посещала дома свиданий. Он терзался от мысли, что среди его друзей находится человек, способный прислать ему такое письмо (ибо по некоторым подробностям можно было заключить, что автор его был хорошо знаком с интимной жизнью Свана). Он старался доискаться, кто бы это мог быть. Но он никогда не мог представить себе неизвестных ему поступков других людей, если эти поступки не имели видимой связи с их речами. И когда он хотел выяснить, не следует ли ему поместить неведомую область, где мог родиться этот низкий поступок, под видимыми чертами характера г-на де Шарлюс, г-на де Лом, г-на д'Орсан, то — так как никто из них никогда не одобрял, в разговорах со Сваном, анонимных писем и так как все их суждения по этому поводу предполагали, что они относились к таким письмам с порицанием, — он не нашел никаких разумных основании связать гнусный поступок с характером одного из этих лиц скорее, чем с характером двух остальных. Г-н де Шарлюс был человек несколько эксцентричный, но по существу добрый и отзывчивый; г-н де Лом отличался некоторой сухостью, но это была натура здоровая и прямая. Что касается г-на д'Орсан, то Сван никогда не встречал человека, который, даже в самых печальных обстоятельствах, приходил бы к нему с более сердечным словом, действовал бы более деликатно и более умело. Эта черта была у него выражена настолько ярко, что Сван не способен был понять не совсем красивую роль, обыкновенно приписывавшуюся ему по отношению к одной богатой женщине; каждый раз, когда Сван думал о г-не д'Орсан, он бывал вынужден оставлять в стороне эту дурную его репутацию, как несовместимую со столь несомненными свидетельствами душевного благородства. Одно мгновение Сван почувствовал, что ум его мутится, и он стал думать о других вещах, чтобы таким образом хоть немного прояснить мысль. Затем он собрался с мужеством и вновь стал размышлять об анонимном письме. Но, не будучи в состоянии заподозрить кого-либо в частности, он вынужден был направить свои подозрения на всех. Да, конечно, г-н де Шарлюс любил его, сердце у него было доброе. Но это был неврастеник; завтра он, возможно, расплачется, узнав, что Сван болен; сегодня же, в припадке ревности, гнева, под влиянием внезапно осенившей его мысли, он вполне сознательно мог сделать ему зло. В сущности, эта порода людей самая негодная. Конечно, принц де Лом любит Свана гораздо меньше, чем г-н де Шарлюс. Но как раз поэтому он далеко не так на него обидчив; кроме того, это, несомненно, натура холодная, одинаково не способная и на низкие и на благородные поступки. Сван сокрушался, что за всю свою жизнь он умел привязаться только к подобным людям. Затем он приходил к выводу, что качеством, препятствующим людям делать зло своему ближнему, является доброта и что, в сущности, он может отвечать взаимностью только натурам, подобным его собственной, каковой была, в отношении сердечности, натура г-на де Шарлюс. Одна мысль причинить Свану такое огорчение возмутила бы его. Но когда имеешь дело с человеком недостаточно тонким, принадлежащим к другой породе, каковым был принц де Лом, то как предвидеть поступки, на которые его могут толкнуть мотивы совсем иного рода? Обладать добрым сердцем — это все, а сердце у г-на де Шарлюс было доброе. Г-н д'Орсан тоже не лишен был доброты, и его сердечные, но недостаточно близкие отношения со Сваном, созданные удовольствием, которое они, думая обо всем одинаково, получали от беседы друг с другом, носили более спокойный характер, чем экзальтированная любовь г-на де Шарлюс, способного на любую горячую выходку, как дружелюбную, так и враждебную. Если существовал на земле человек, со стороны которого Сван всегда мог рассчитывать на понимание и деликатно выраженную любовь, то таким человеком был г-н д'Орсан. Да, но его сомнительный образ жизни? Сван жалел, что никогда не придавал значения таким слухам и часто в шутку говорил, будто нигде не испытывает он с такой живостью чувств симпатии и уважения, как в обществе какого-нибудь мерзавца. «Недаром же, — думал он теперь, — люди искони судят ближнего по его поступкам. Важны одни только поступки, а вовсе не то, что мы говорим и что думаем. Пусть Шарлюс и де Лом обладают известными недостатками, все же они порядочные люди. У Орсана, может быть, нет этих недостатков, но его нельзя назвать порядочным человеком. И ему ничего не стоило лишний раз поступить непорядочно». Затем подозрения Свана направились на Реми, который, правда, мог, самое большее, внушить идею этого письма, но одно время Свану казалось, что он напал на верный след. Прежде всего, у Лоредана были причины сердиться на Одетту. Затем, как не предположить, что наши слуги, занимающие низшее положение по сравнению с нами, да еще прибавляющие к нашему состоянию и нашим недостаткам воображаемые богатства и пороки, за которые они нам завидуют и презирают нас, будут фатально приведены к поступкам, вызывающим отвращение в людях нашего круга? Подозрения его пали также на моего дедушку. Разве не получал от него Сван неизменный отказ каждый раз, когда просил его оказать какую-нибудь услугу? К тому же, с точки зрения своих буржуазных предрассудков, старик мог считать, что действует для блага Свана. Сван заподозрил еще Бергота, художника, Вердюренов, лишний раз воздав при этом хвалу мудрости светских людей, не желающих знаться с художественными кругами, где такие вещи всегда возможны и рассматриваются даже, пожалуй, как тонкие штуки; но он вспомнил также прямодушие этой богемы и сопоставил его с сомнительными маневрами, почти что мошенничеством, на которое нередко толкают аристократию недостаток денег, жажда роскоши, вкус к извращенным удовольствиям. Так или иначе, это анонимное письмо доказывало, что в числе его знакомых есть человек, способный на самый грязиый поступок, но Сван не видел оснований, почему этот грязный поступок должен скрываться скорее в недоступных для посторонних глаз душевных глубинах человека нежно любящего, а не натуры холодной, — художника, а не дельца, — барина, а не слуги. Какой критерий положить в основу суждения о людях? В конце концов, он не мог поручиться ни за одного из своих знакомых: каждый из них был способен на бесчестный поступок. Что же: ему следует порвать со всеми? Мысли его затуманились; два или три раза провел он рукой полбу, протер носовым платком стекла своих очков, и, придя к выводу, что лица, посещавшие г-на де Шарлюс, принца де Лом и других, были, в конце концов, ничем не хуже его самого, он усмотрел в этом доказательство если не их неспособности к бесчестным поступкам, то, по крайней мере, того, что посещение людей, являющихся, может быть, способными на такие поступки, принадлежит к числу жизненных необходимостей, с которыми каждый должен мириться. И он продолжал пожимать руку всем своим друзьям, на которых пало его подозрение, но с некоторой сдержанностью, памятуя, что они, может быть, пытались причинить ему неприятность. Что же касается самого содержания письма, то он не придал ему ни малейшего значения, ибо ни одно из формулированных в нем обвинений против Одетты не имело и тени правдоподобия. Подобно большинству людей, Сван был ленив умом и не отличался изобретательностью. Он отлично знал, в качестве отвлеченной истины, что человеческая жизнь изобилует контрастами, но когда дело касалось какого-нибудь конкретного человека, то всю неизвестную ему часть его жизни он воображал совершенно тожественной части ему известной. Он представлял себе то, о чем ему умалчивали, на основании того, что ему сообщали. Если Одетта находилась подле него и разговор их касался чьего-либо неделикатного поступка или неделикатно выраженного чувства, то она резко осуждала их во имя тех же самых моральных принципов, которые всегда провозглашались родными Свана и которым сам он оставался верен; затем она поправляла цветы, выпивала чашку чаю, проявляла интерес к работам Свана. Вот почему Сван распространял эти привычки на всю остальную жизнь Одетты, он повторял эти жесты, когда хотел представить себе часы, в течение которых она находилась вдали от него. Если бы ему описали ее такой, как она есть, вернее, какой была с ним так долго, но в обществе другого мужчины, он испытал бы боль, ибо образ этот показался бы ему правдоподобным. Но предположить, что она ходит к сводням, предается оргиям с другими женщинами, ведет беспутную жизнь самых презренных отребьев общества, — какой бессмысленный вздор, осуществление которого, благодарение Богу, делают совершенно невозможным воображаемые хризантемы, ежедневное чаепитие, благородное негодование на порок! И лишь изредка он давал понять Одетте, что, по злобе своей, посторонние люди рассказывают ему все, что она делает; и, упомянув в разговоре какую-нибудь незначительную, но истинную подробность, случайно дошедшую до его сведения, как если бы она была лишь небольшим кусочком, невольно сорвавшимся с его языка, кусочком из числа многих других, в совокупности своей дававших связную картину жизни Одетты, которую он хранил в своем уме? — Сван внушал ей предположение, будто он осведомлен о вещах, которых на самом деле не знал, и о которых даже не подозревал, ибо если он часто заклинал Одетту не извращать фактов, то это объяснялось лишь его желанием, хотя бы даже бессознательным, добиться от Одетты всей правды о ее жизни. Несомненно, как Сван уверял Одетту, он ценил искренность, но ценил ее как сводню, могущую держать его в курсе повседневной жизни его любовницы. Таким образом, любовь его к искренности, не будучи бескорыстной, не содействовала его нравственному улучшению. Так высоко ценимая им истина была истиной, которую сообщила бы ему Одетта; но сам он, чтобы добиться от нее этой истины, не боялся прибегать к лжи, той самой лжи, которую неустанно изображал Одетте как порок, неизбежно ведущий к нравственному разложению человеческой души. В общем, он лгал не меньше Одетты, потому что, будучи несчастнее ее, он был ничуть не меньшим эгоистом. И Одетта, слушая, как Сван рассказывает ей таким образом, что она делала, смотрела на него недоверчиво и, на всякий случай, негодующе, чтобы не казаться униженной и не краснеть за свои поступки.
Однажды, находясь в периоде относительно продолжительного спокойствия, на какое он вообще был теперь способен, не испытывая приступов ревности, он согласился провести вечер в театре с принцессой де Лом. Когда он раскрыл газету, чтобы посмотреть, что будут играть, то название: «Мраморные девушки»[79] Теодора Барьера так болезненно поразило его, что он отшатнулся и выронил из рук газету. Как бы освещенное огнями рампы и помещенное в другую обстановку, слово мрамор, которое он утратил способность отчетливо различать, настолько часто оно мелькало у него перед глазами в печатных текстах, вдруг снова стало видимым и тотчас напомнило ему старый рассказ Одетты о посещении ею Салона во Дворце промышленности вместе с г-жой Вердюрен, которая ей сказала: «Берегись, я найду способ растопить тебя, ты не мраморная». Одетта уверила его, что это была простая шутка, и он не придал ее рассказу никакого значения. Но он питал тогда больше доверия к Одетте, чем в настоящее время. Между тем анонимное письмо говорило как раз о любви такого рода. Не решаясь снова взглянуть в газету, он раскрыл ее, перевернул страницу, чтобы не видеть больше слов: «Мраморные девушки», и начал машинально читать известия из провинции. Разразился шторм в Ла-Манше и произвел разрушения в Дьеппе, в Кабуре, в Безвале. Вдруг он снова в ужасе отшатнулся.
Имя Безваль напомнило ему имя другой местности в той же области, Безвиль, соединенное при помощи тире еще с одним именем — Бреоте, которое он часто видел на географических картах; только впервые он обратил внимание, что это было также имя его друга, г-на де Бреоте, которого анонимное письмо упоминало в числе любовников Одетты. В конце концов, что касается г-на де Бреоте, в этом не было ничего невероятного; но положительно невозможно было заподозрить Одетту в физическом общении с г-жой Вердюрен. Из того, что Одетта иногда лгала, нельзя было заключить, что она никогда не говорила правду, и в словах, которыми она обменялась с г-жой Вердюрен и которые сама она передала Свану, он узнал те пустые, но опасные шуточки, которые часто, вследствие своей житейской неопытности и неискушенности в пороке, произносят женщины (выдавая тем самым свою невинность), менее всего способные — как, например, Одетта — воспламениться чувственным желанием к другой женщине. Между тем как, напротив, негодование, с каким она отвергла подозрения, которые сама же на мгновение невольно заронила в нем своим рассказом, как нельзя лучше гармонировало со всем, что ему было известно о вкусах и темпераменте его любовницы. Но в эту минуту, в силу одного из озарений ревности, аналогичного озарениям, открывающим поэту или ученому, обладавшим до тех пор лишь несколькими рифмами и отрывочными наблюдениями, образ или закон, которые сообщат их произведениям силу и мастерство, Сван впервые вспомнил одну фразу, сказанную ему Одеттой года два тому назад: «О, г-жа Вердюрен в настоящее время ни о чем и слышать не хочет, кроме меня! У меня любовь с ней, она целует меня! хочет, чтобы я всюду разъезжала с ней, хочет, чтобы я говорила ей ты». Будучи далек тогда от предположения, будто фраза эта содержит в себе какую-либо связь, с переданными Одеттой пошлыми замечаниями, предназначенными для создания атмосферы порока, он увидел в ней лишь доказательство теплых дружеских чувств. Теперь же воспоминание об этих нежностях г-жи Вердюрен вдруг ассоциировалось у него с воспоминанием об Одеттиных разговорах дурного тона. Он не мог больше мысленно разграничить то и другое и видел их перемешанными также в действительности, причем нежности сообщали некоторую серьезность и значительность шуткам, которые, в свою очередь, лишали нежности невинного характера. Он пошел к Одетте. Сел поодаль от нее. Не решался ее поцеловать, не зная, любовь или гнев пробудит в ней, пробудит в нем самом поцелуй. Он молчал, видя, как умирает их любовь. Вдруг он принял решение.
— Одетта, душа моя, — начал он, — я знаю, что я гнусен, но мне необходимо задать тебе несколько вопросов. Помнишь, какая мысль возникла у меня однажды по поводу твоих отношений с г-жой Вердюрен? Скажи мне, правда это? С ней или с какой-нибудь другой женщиной?
Она покачала головой, поджав губы, — движение, которое мы обыкновенно делаем, когда, в ответ на чье-нибудь приглашение: «Вы пойдете посмотреть на кавалькаду? Вы будете на обозрении?» — мы хотим сказать, что не пойдем, что нам будет скучно. Но это покачивание головой, выражающее, таким образом, отказ от нашего участия в каком-нибудь еще не наступившем событии, вносит, по этой самой причине, некоторую неуверенность в отрицание нашего участия в событии прошедшем. Больше того: оно вызывает представление лишь о соображениях приличия, а вовсе не о принципаальном порицании, не о нравственной недопустимости. Когда Сван увидел этот знак Одетты, отрицавший его предположение, он понял, что в нем нет ничего невероятного.
— Я ведь говорила тебе; ты отлично знаешь, — прибавила она с видом раздраженным и обиженным,
— Да, я знаю; но вполне ли ты в этом уверена? Не говори мне: «Ты отлично знаешь», а скажи: «Я никогда не делала подобных вещей ни с одной женщиной».
Она повторила, как заученный урок, тоном ироническим и как бы желая, чтобы ее оставили в покое:
— Я никогда не делала подобных вещей ни с одной женщиной.
— Можешь ты поклясться мне на твоем образке Лагетской Богоматери?
Сван знал, что Одетта никогда не принесет ложной клятвы на этом образке.
— Боже, как ты мучишь меня, — воскликнула она, делая движение всем телом, точно желая освободиться от петли этого вопроса. — Ты с неба свалился? Что с тобой сегодня? Ты как будто поставил себе целью, чтобы я возненавидела тебя, прокляла тебя. Я хотела было восстановить дружеские отношения между нами, быть милой с тобой, как в прежние хорошие времена, и вот твоя благодарность!
Однако, не выпуская ее, как хирург, который ожидает конца спазмы, заставившей его прервать на время операцию, но ни в коем случае не отказаться от нее:
— Ты глубоко заблуждаешься, Одетта, предполагая, будто я хоть капельку сержусь на тебя, — сказал он мягко убедительным и фальшивым тоном. — Я некогда не говорю тебе о том, чего я не знаю, и я знаю всегда гораздо больше, чем говорю. Но ты одна способна смягчить, если сознаешься, вещи, наполняющие меня ненавистью к тебе, если я о них узнаю только от других. Причиной моего гнева на тебя является вовсе не твое поведение — я все прощаю тебе, потому что люблю тебя, — но твоя лживость, твоя бессмысленная лживость, принуждающая тебя упорствовать в отрицании вещей, мне известных. Но каким образом хочешь ты, чтобы я продолжал тебя любить, когда я слышу, как ты утверждаешь, клянешься мне в вещи, которая является заведомой ложью? Одетта, не продолжай этого мгновения, являющегося пыткой для нас обоих. Если ты хочешь покончить со всем этим сразу, ты навсегда будешь избавлена от неприятного тебе допроса. Поклянись мне на твоем образке, скажи да или нет, делала ты когда-нибудь эти вещи.
— Но откуда же я знаю? — вскричала она в бешенстве. — Может быть, очень давно, не отдавая себе отчета в том, что я делаю, может быть, два или три раза.
Сван предусмотрел все возможности. Действительность есть, следовательно, нечто, не имеющее никакого отношения к возможностям, как нанесенный нам удар кинжалом не имеет никакого отношения к медленному движению облаков над нашей головой, ибо эти слова «два или три раза» как бы вонзились живой раной в его сердце. В самом деле, какая странная вещь: эти слова «два или три раза», простые слова, слова, прозвучавшие в пространстве на некотором расстоянии от Свана, оказались способными до такой степени поразить его сердце, как если бы они действительно коснулись его, могли сделать Свана больным, словно принятый яд. Невольно вспомнились Свану слова, услышанные им у г-жи Сент-Эверт: «Я никогда не видела ничего более потрясающего, кроме вращающихся столиков». Испытываемое им страдание не имело никакого сходства с тем, что рисовало ему воображение. Не только потому, что и в часы самого крайнего недоверия к ней он все же редко воображал такое глубокое проникновение в нее зла, но еще и потому, что, даже когда он воображал себе это проникновение, оно оставалось неопределенным, расплывчатым, не соединялось с тем беспредельным ужасом, который излучался из слов «может быть, два или три раза», лишено было своеобразной жестокости, настолько же отличавшейся от всего, что было ему известно, как болезнь, которой мы бываем поражены в первый раз. И все же эта Одетта, являвшаяся источником всего этого зла, была ему не менее дорога, напротив, стала более драгоценной, как если бы, по мере роста его страдания, росло также благотворное действие успокоительного противоядия, которым обладала одна только эта женщина. Он хотел окружить ее большими заботами, как мы делаем это по отношению к болезни, когда вдруг обнаруживаем ее серьезность. Он хотел, чтобы ужасная вещь, которую, по ее словам, она сделала «два или три раза», не могла больше повториться. Для этого ему необходимо было неусыпно наблюдать за Одеттой. Часто можно слышать, что, указывая своему другу недостатки его любовницы, мы лишь укрепляем его привязанность к ней, потому что он не придает никакой веры нашим словам; но если он поверит нам, привязанность его возрастет в несравненно большей степени. Но, спрашивал себя Сван, как уберечь ее от зла? Он мог, пожалуй, оградить ее от общения с определенной женщиной, но ведь женщин много, и Сван понял, какое безумие нашло на него, когда, не застав Одетты в памятный вечер у Вердюренов, он воспламенился никогда не осуществимым желанием обладать другим существом. К счастью для Свана, под массой новых страданий, нахлынувших в его душу как орды варваров, в существе его залегала некоторая естественная основа, более древняя, более мягкая, совершавшая молчаливую работу, вроде той, что совершают клеточки раненого органа, немедленно приступающие к восстановлению поврежденных тканей, или мышцы парализованного члена, стремящиеся по-прежнему производить присущие им движения. Эти более древние, более автохтонные обитатели его души на мгновение поглотили все силы Свана на ту подсознательную восстановительную работу, которая сообщает иллюзию покоя выздоравливающему или подвергшемуся операции больному. На этот раз ослабление напряжения, обусловленное истощением, имело место, вопреки обыкновению, не столько в мозгу Свана, сколько в его сердце. Но все, однажды испытанное нами в жизни, стремится повториться вновь, и, подобно издыхающему животному, вздрагивающему в конвульсии, когда агония, казалось, уже окончена, сердце Свана, пощаженное на одно только мгновение, вновь было поражено свежей раной, нанесенной ему стихийно возвратившимся прежним страданием. Он вспомнил те залитые лунным светом вечера, когда, растянувшись в виктории, отвозившей его на улицу Ла-Перуз, он сладострастно взращивал в себе эмоции влюбленного, не ведая, какой отравленный плод они неизбежно должны будут принести. Но все эти мысли длились у него в течение одной только секунды, времени, какое ему нужно было для того, чтобы поднести руку к сердцу, перевести дух и изобразить на лице улыбку, долженствовавшую замаскировать его муку. Уже он вновь начал задавать вопросы. Ибо его ревность, принявшая на себя тягостную обязанность, от которой отказался бы злейший его враг, — поразить его сокрушительным ударом, насильственно познакомить его с самым жестоким страданием, какое он когда-либо испытывал, — его ревность не считала, что чаша страданий выпита им до дна, и пыталась нанести ему еще более глубокую рану. Подобно злому демону, ревность вдохновляла Свана и толкала его к гибели. Если пытка его не стала с самого начала безысходной, то это случилось не по его воле, а лишь благодаря Одетте.
— Дорогуша, — снова обратился он к ней, — теперь с этим покончено навсегда; скажи, это было с лицом, которое я знаю?
— Нет, клянусь тебе; к тому же, мне кажется, я преувеличила, у меня никогда дело так далеко не заходило.
Он улыбнулся и продолжал:
— Как тебе угодно. Все это пустяки, но жаль, что ты не можешь назвать мне имени. Если бы я мог наглядно представить себе лицо, это избавило бы меня от вечных мыслей о нем. Я говорю тебе в твоих интересах, чтобы не приставать к тебе больше с расспросами. Наглядное представление вещей действует так успокоительно. Ужаснее всего, когда мы теряемся в неопределенных догадках. Но ты была уже так мила со мной; я не хочу утомлять тебя. От всего сердца благодарю тебя за сделанное тобой для меня добро. С этим покончено. Одно только слово: как давно это было?
— О, Шарль, ты совсем замучил меня. Все это было давным-давно. Я никогда потом об этом не думала. Ты положительно хочешь снова отдать меня во власть этих мыслей. Ты преуспеешь, — подпустила она ему шпильку, не сознавая неуместности этих слов.
— Я хотел знать только, было ли это до нашего знакомства или после. Ведь это такой естественный вопрос. Это происходило здесь, в этой комнате? Не можешь ли ты точно указать мне какой-нибудь вечер, так, чтобы я вспомнил, что я делал в то время? Ведь ты же отлично понимаешь всю невероятность предположения, будто ты позабыла, с кем это у тебя случилось, Одетта, любовь моя.
— Право же, я не знаю; кажется, что в Булонском лесу однажды вечером, когда ты приехал за нами на Остров… Да, ты обедал в тот день у принцессы де Лом, — сказала она, обрадовавшись, что может сообщить точную подробность, свидетельствовавшую о ее правдивости. — За соседним столиком сидела женщина, с которой я уже очень давно не виделась. Она обратилась ко мне: «Пойдемте за скалу, полюбуемся озером, освещенным луной». Но я громко зевнула и ответила: «Нет, я устала, мне и здесь хорошо». Она стала уверять, что никогда озеро не было так красиво освещено луной. Я сказала ей: «Знаем мы эти сказки!» Я отлично видела, чего ей хотелось.
Одетта рассказала этот эпизод почти со смехом, оттого ли, что он казался ей как нельзя более естественным, оттого ли, что она думала уменьшить таким образом его значение, или же, наконец, желая придать себе таким образом больше смелости. Но, взглянув на лицо Свана, она изменила тон:
— Жестокий! Тебе доставляет удовольствие мучить меня, принуждать меня лгать только для того, чтобы ты оставил меня в покое.
Этот второй удар, нанесенный Свану, был еще более тяжким, чем первый. Никогда не предполагал он, что это случилось так недавно, почти на его глазах, лишь по наивности его ничего не заметивших, случилось не в неведомом ему прошлом, но в один из вечеров, который он отлично помнил, который он провел с Одеттой, который, казалось ему, он знал во всех подробностях и который приобретал теперь, ретроспективно, какой-то издевательский и жестокий характер; посреди него вдруг разверзалась зияющая пропасть — это мгновение на Острове в Булонском лесу. Не отличаясь большим умом, Одетта пленяла естественностью. Она рассказала и промимировала сцену с такой непосредственностью, что Сван, у которого захватило дух, ясно видел все: зевоту Одетты, место за скалой… Он слышал ее — веселый, увы! — ответ: «Знаем мы эти сказки!» Он чувствовал, что она больше ничего не скажет ему сегодня, что в настоящий момент ему нечего рассчитывать на дальнейшие разоблачения. Помолчав, он сказал ей:
— Бедняжка, извини меня — я сознаю, что делаю тебе больно; но теперь кончено. Больше я никогда не буду думать об этом.
Но она видела, что глаза его по-прежнему сосредоточены на вещах, которых он не знал, и на прошлом их любви, однообразном и сладостном в его памяти, поскольку оно было расплывчатым, том прошлом, которое разрывала теперь, как ножевая рана, минута на Острове в Лесу, при лунном свете, в то время как он обедал у принцессы де Лом. Но в нем так прочно укоренилась привычка находить жизнь интересной — восхищаться любопытными открытиями, которые можно было производить в ней, — что, даже испытывая страдание, которое, казалось ему, он не способен будет вынести долгое время, Сван говорил себе: «Жизнь поистине изумительна и таит в себе столько неожиданностей; по-видимому, порок вещь гораздо более распространенная, чем мы думаем. Вот женщина, к которой я питал столько доверия, которая кажется такой простой, такой порядочной; если она и не отличалась строгими нравами, то все же производила впечатление нормальной и здоровой в своих вкусах и наклонностях. Получив чудовищный извет, я подвергаю ее допросу, и то немногое, в чем она сознается, разоблачает гораздо больше, чем я мог когда-либо подозревать». Но он не в силах был ограничиться этими бесстрастными замечаниями. Он пытался точно определить ценность ее рассказа, чтобы выяснить, часто ли она делала подобные вещи и способна ли делать их вновь. Он повторял сказанные Одеттой слова: «Я отлично видела, чего ей хотелось», «Два или три раза», «Знаем мы эти сказки!» — но они всплывали в памяти Свана не безоружные: каждое из них держало нож и наносило им новый удар. Подобно больному, который не в силах удержаться от совершения каждую минуту движения, причиняющего ему боль, он то и дело повторял себе слова: «Мне и здесь хорошо», «Знаем мы эти сказки!» — но боль была так мучительна, что ему пришлось остановиться. Он поражался, что действия, к которым до сих пор он относился всегда легко, с улыбкой, теперь стали для него серьезными и тяжелыми, как болезнь, могущая иметь роковой исход. Он знал многих женщин, которых мог бы попросить следить за Одеттой. Но можно ли было рассчитывать, что они станут на его новую точку зрения и откажутся от точки зрения, которая так долго была ему свойственна, которая всегда руководила им в его галантных похождениях? Разве не скажут они ему со смехом: «Гадкий ревнивец, во что бы то ни стало желающий лишить других наслаждения». Какая пропасть, внезапно разверзшаяся, стремительно увлекла его (того самого Свана, который в прежнее время получал от своей любви к Одетте лишь самые утонченные наслаждения) в этот новый круг ада, откуда он не видел никакого выхода? Бедная Одетта! Он не проклинал ее. Вина ее была невелика. Разве не рассказывали ему, что еще почти ребенком она была продана в Ницце собственной матерью одному богатому англичанину. Но какая мучительная истина открывалась теперь для него в этих строках «Дневника поэта» Альфреда де Виньи, которые раньше он читал совершенно равнодушно: «Мужчина, воспламеняющийся страстью к женщине, должен спросить себя: „Кем она окружена? Какова была ее прошлая жизнь?“ Все его будущее счастье зависит от ответа на эти вопросы». Сван поражался, что простые фразы, мысленно произнесенные им, вроде: «Знаем мы эти сказки!» — или: «Я отлично видела, чего ей хотелось», — могли причинять ему такую боль. Но он понимал, что то, что казалось ему простыми фразами, было на самом деле кусками остова, на котором держалось и каждую минуту могло стать для него ощутимым мучение, испытанное им во время рассказа Одетты. Ибо он вновь испытывал теперь это же самое мучение. Что толку было в том, что теперь он знал, — и даже, с течением времени, понемногу забывал, простил, — каждый раз, когда он повторял себе ее слова, прежнее мучение воссоздавало его таким, как он был до признания Одетты: ничего не знающим, доверчивым; безжалостная ревность вновь ставила его, чтобы больнее поразить признанием Одетты, в положение человека, еще не знающего правды; прошло несколько месяцев, а этот старый рассказ по-прежнему потрясал его, как неожиданное открытие. Он поражался страшной воссозидающей силе своей памяти. Лишь ослабление этой производительницы, плодородие которой уменьшается с возрастом, способно было вселить в него надежду на облегчение его страданий. Но когда способность причинять ему страдание, присущая словам Одетты, как бы несколько истощалась, вдруг одно из ее слов, на которых внимание Свана до сих пор меньше останавливалось, слово почти новое, приходило на смену тех, что он часто повторял, и поражало его со свежей силой. Воспоминание о вечере, когда он обедал у принцессы де Лом, было мучительно, но оно являлось не более чем центром его мучений. Мучения эти смутно излучались кругом на все смежные дни. И какого бы пункта он ни касался в своих воспоминаниях о лете, когда Вердюрены так часто обедали на Острове в Булонском лесу, все они причиняли ему боль. Боль столь нестерпимую, что мало-помалу любопытство, возбуждавшееся в нем ревностью, было нейтрализовано страхом новых мучений, которым он подверг бы себя, удовлетворяя это любопытство. Он отдавал себе отчет, что весь период жизни Одетты до ее знакомства с ним, период, который он никогда не пытался наглядно представить себе, являлся не абстрактным протяжением, неопределенно рисовавшимся ему, но состоял из ряда определенных лет, наполненных конкретными событиями. Однако он не собирал о них более обстоятельных сведений, боясь, как бы это бесцветное, текучее и выносимое прошлое не приобрело осязательного поганого тела, индивидуального дьявольского лица. Как и раньше, он не делал попыток узнать его, но теперь уже не вследствие умственной лени, а из страха причинить себе страдание. Он надеялся, что наступит наконец день, когда он в силах будет слышать слова «Остров в Булонском лесу», «принцесса де Лом», не ощущая больше терзаний, и находил неблагоразумным требовать от Одетты произнесения новых слов, названий мест и упоминания различных событий, которые вновь пробудили бы в нем в другой форме едва только утихнувшую боль.
Но часто сама Одетта, помимо своей воли, не отдавая себе отчета в том, что она делает, разоблачала ему вещи, которых он не знал, которые страшился теперь узнать; в самом деле, Одетта не имела никакого представления о размерах пропасти, вырытой пороком между ее реальной жизнью и жизнью относительно невинной, созданной воображением Свана, которую, как и теперь еще ему часто казалось, ведет его любовница: порочное существо, неизменно надевающее на себя личину добродетели в присутствии людей, от которых ему хочется скрыть свои пороки, не располагает мерилом, с помощью которого оно могло бы отдать себе отчет, насколько эти пороки (чей непрерывный рост ускользает от его сознания) мало-помалу отвлекают его от нормального образа жизни. Сожительствуя в уме Одетты с представлениями поступков, которые она утаивала от Свана, другие ее поступки мало-помалу окрашивались в цвет поступков утаиваемых, заражались ими, так что она не способна была подметить в них ничего странного, и они не звучали фальшиво в той специфической обстановке, куда она их поместила; но когда она рассказывала о них Свану, тот ужасался; так явственно выдавали они атмосферу, которой были окружены. Однажды он попробовал, в неоскорбительной для нее форме, спросить Одетту, не имела ли она когда-нибудь дела со своднями. По правде говоря, он был убежден, что Одетта была в этом неповинна; анонимное письмо поселило некоторое подозрение в его уме, но поселило чисто механически; подозрение это не встретило никакого доверия, но все же запало в него, и Сван, желая освободиться от чисто физического беспокойства, вызванного присутствием этого постороннего тела, попросил Одетту вырвать его с корнем. «Нет, дорогой, нет! Нельзя сказать, чтобы они не старались всячески завлечь меня, — продолжала она с улыбкой удовлетворенного тщеславия, не замечая совершенной неуместности этой улыбки в присутствии Свана. — Не далее как вчера одна из них целых два часа поджидала меня, предлагая, мне какие угодно деньги. По-видимому, какой-то посол сказал ей: „Я застрелюсь, если вы не приведете ее ко мне“. Ей сказали, что я уехала, но она все сидела и сидела, так что в заключение мне самой пришлось выйти и сказать ей, чтобы она убиралась. Хотелось бы мне, чтобы ты видел, какой прием оказала я ей; моя горничная, слышавшая все из соседней комнаты, передавала мне, что я заорала на весь дом: „Говорю вам, что я не желаю! Удивительная мысль пришла вам в голову, нечего сказать. Мне кажется, что я вольна делать, что мне нравится! Добро бы еще, я нуждалась в деньгах, тогда это было бы, пожалуй, понятно…“ Консьерж получил приказание не пускать ее больше; он скажет, что я уехала за город. Ах, как хотелось бы мне, чтобы ты был спрятан где-нибудь поблизости! Я уверена, что ты остался бы доволен, голубь мой. Ты видишь, что она все же хорошая, твоя маленькая Одетта, несмотря на все гадости, которые болтают о ней».
Таким образом, даже когда она сознавалась — как в данном случае — в поступках, которые, по ее мнению, стали ему известными, эти признания скорее служили для Свана отправным пунктом для новых подозрений, чем клали конец прежним сомнениям. Ибо признания Одетты никогда точно не соответствовали его подозрениям. Напрасно Одетта тщательно удаляла из своих рассказов все существенное — в какой-нибудь побочной детали всегда оставалось нечто такое, о чем Сван и не помышлял, что подавляло его неожиданностью и побуждало изменить представление о характере своей ревности. И он больше не в силах был забыть эти признания. Душа его носила их с собой, отбрасывала прочь, затем снова баюкала, как река трупы утопленников. И была насквозь отравлена ими.
Однажды Одетта рассказала ему о визите, сделанном ей Форшвилем в день праздника Париж-Мурсия. «Как, ты уже тогда была знакома с ним? Ах, да, конечно», — поправился он, чтобы не производить впечатления человека, ничего не знающего. И вдруг он вздрогнул при мысли, что в день этого праздника Париж-Мурсия, когда он получил от нее письмо, так бережно им хранимое, Одетта, может быть, завтракала с Форшвилем в «Золотом доме». Она поклялась ему, что нет. «Все же „Золотой дом“ напоминает мне об одном твоем уверении, которое, я знаю, было неправдой», — сказал он с целью напугать ее. «Да, я не была там в тот вечер, когда ты искал меня у Прево, а сказала тебе, что только что вышла оттуда», — ответила она (предположив, по выражению его лица, будто ему это известно) с решимостью, объяснявшейся не столько цинизмом, сколько робостью, боязнью рассердить Свана, которую из самолюбия она хотела скрыть, и, наконец, желанием показать, что она способна быть откровенной. Вот почему слова Одетты хлестнули его с меткостью и силой, присущими ударам палача, хотя они и не были жестокими, ибо Одетта произнесла их, не сознавая, какую боль причиняет Свану; она даже рассмеялась, правда, главным образом с той целью, чтобы не показаться униженной или смущенной. — «Да, это верно, я не была в „Золотом доме“; я шла тогда от Форшвиля. Я действительно была у Прево — я правду сказала тебе, — он встретил меня там и пригласил зайти взглянуть на его гравюры. Но в это время к нему кто-то пришел. Я сказала тебе, что иду из „Золотого дома“, так как боялась, что ты на меня рассердишься. Ведь, правда, это было мило с моей стороны? Предположим, что я была не права, но я, по крайней мере, откровенно признаюсь тебе в этом сейчас. Зачем бы мне понадобилось скрывать от тебя, что я завтракала с ним в день праздника Париж-Мурсия, если бы это была правда? Тем более, что в то время мы еще не были хорошо знакомы друг с другом, не правда ли, дорогой мой?» В ответ он только улыбнулся малодушной улыбкой человека, вдруг обессилевшего под действием этих уничтожающих слов. Значит, даже в месяцы, о которых он никогда не решался вспоминать, ибо они были преисполнены счастья, в те месяцы, когда она любила его, она уже лгала ему! И кроме этого момента (первого вечера, когда ими «свершена была катлея»), когда она сказала ему, что идет из «Золотого дома», сколько, должно быть, было других моментов, так же точно таивших в себе ложь, которой Сван совсем не подозревал. Он вспомнил, как она сказала однажды: «Мне стоит только сказать г-же Вердюрен, что было не готово мое платье или что мой кеб запоздал. Всегда есть способ вывернуться». Для него тоже, вероятно, сколько раз, когда она вскользь произносила эти слова, объяснявшие опоздание, оправдывавшие изменение часа свидания, они должны были маскировать, хотя он тогда вовсе и не подозревал об этом, какую-нибудь ее интрижку с другим, — другим, которому она говорила: «Мне стоит только сказать Свану, что было не готово мое платье, что мой кеб запоздал. Всегда есть способ вывернуться». И, обращаясь к самым сладким своим воспоминаниям, к самым безыскусственным словам, сказанным ему Одеттой в то золотое время, которым он верил, как словам Евангелия, к самым прозаическим ее действиям, о которых она рассказывала ему, к самым привычным для него местам: квартире ее портнихи, авеню Булонского леса, Ипподрому, Сван чувствовал возможность скрытого (замаскированного тем избытком времени, который, даже в наитщательнейше распределенных днях, оставляет некоторые свободные промежутки, некоторое незаполненное пространство, и может служить прибежищем для ряда утаиваемых нами поступков) проникновения туда лжи, пятнавшей все, что оставалось у него самого дорогого, его лучшие вечера, самое улицу Ла-Перуз, которую Одетта постоянно покидала не в те часы, что она называла ему; — повсюду распространявшей в известной степени тот мрачный ужас, что он ощутил, услышав ее признание относительно «Золотого дома», и, подобно нечистым тварям в «Разрушении Ниневии», разрушавшей, камень за камнем, все его прошлое… Если теперь он отворачивался каждый раз, когда в памяти его всплывало жестокое слово «Золотой дом», то это объяснялось уже не тем, что оно напоминало ему, как это случилось совсем еще недавно, на вечере у г-жи де Сент-Эверт, давно утраченное счастье, но тем, что с ним связывалось представление горя, которое он сейчас только осознал. Потом слова «Золотой дом» постигла та же участь, какая постигла слова «Остров в Булонском лесу»: они мало-помалу перестали причинять страдание Свану. Ибо мы ошибочно считаем нашу любовь и нашу ревность едиными, непрерывными, неделимыми чувствами. Они состоят из бесчисленных, сменяющих друг друга и разнородных чувств, каждое из которых мимолетно, но общая совокупность которых, благодаря непрерывному их чередованию, создает впечатление сплошности, иллюзию единства. Жизнь любви Свана, постоянство его ревности складывались из смерти, из непостоянства, из бесчисленных желаний, бесчисленных сомнений, предметом которых неизменно оставалась Одетта. Если бы он был надолго разлучен с ней, то умиравшие чувства не замещались бы в нем новыми. Но присутствие Одетты продолжало попеременно засевать сердце Свана то нежностью, то подозрениями.
В иные вечера она вдруг становилась благосклонна к нему, бесцеремонно заявляя при этом, что он должен сейчас же воспользоваться ее благосклонностью, так как возможно, что она не повторится целые годы; в таких случаях Свану приходилось немедленно отправляться к ней «свершать катлею», и это желание, которым она будто бы воспламенялась к нему, было так внезапно, так необъяснимо, так настоятельно, ласки, которые она расточала ему вслед за тем, были так демонстративны и так необычны, что эта грубая и неправдоподобная нежность причиняла Свану такую же боль, как какая-нибудь ее ложь или злобная выходка. Однажды вечером он пришел таким образом к ней, повинуясь её приказанию; когда она беспорядочно перемешивала поцелуи и страстные восклицания, составлявшие такой резкий контраст с ее обычной холодностью, Свану показалось вдруг, будто раздался шум: он встал, осмотрел все кругом, никого не нашел, но не имел мужества снова занять место подле нее; тогда, в припадке бешенства, Одетта разбила вазу и сказала Свану: «Никогда с тобой каши не сваришь!» Он так и остался в неуверенности, не спрятала ли она в комнате человека, в котором хотела вызвать муки ревности или распалить чувственность.
Иногда он заходил в дома свиданий в надежде узнать что-нибудь о ней, не решаясь, однако, назвать ее по имени. «У меня есть крошка, которая, наверное, вам понравится», — говорила хозяйка. И он проводил целый час в нудной беседе с какой-нибудь бедной девушкой, изумленной тем, что он не предпринимает ничего больше. Одна совсем молоденькая и хорошенькая сказала ему однажды: «Больше всего на свете мне бы хотелось найти друга, тогда он мог бы быть спокоен: я ни к кому бы больше не пошла». — «Так, по-твоему, возможно, чтобы женщина была тронута любовью к ней и никогда бы не изменяла своему любовнику?» — с напряженным любопытством спросил Сван. «Разумеется! Все зависит от характера!» Сван не мог удержаться от того, чтобы не говорить с этими девицами тем же тоном, какой понравился бы принцессе де Лом. Той, что искала друга, он сказал, улыбаясь: «Ты очень мила, у тебя голубые глаза совсем такого же цвета, как твой пояс». — «У вас тоже голубые манжеты». — «Какой милый разговор мы ведем, как он подходит к этому заведению! Тебе не скучно со мной, может быть, ты занята?» — «Нет, благодарю вас, я совсем свободна. Если бы мне было скучно с вами, я бы вам сказала. Напротив, мне очень нравится то, что вы говорите». — «Я очень польщен… Не правда ли, мы очень мило беседуем?» — обратился он к хозяйке, вошедшей к ним в комнату. «Ну да! Это как раз то, что я говорила себе: как они скромно ведут себя! Очень, очень мило! Ко мне приходят теперь поболтать. Намедни принц сказал, что здесь гораздо уютнее, чем с женой. По-видимому, теперь все светские женщины в этом роде; прямо скандал! Но я покидаю вас, простите мне мою бесцеремонность». И она оставила Свана с девушкой, у которой были голубые глаза. Но вскоре он сам поднялся и простился с ней. Она его не интересовала, потому что не была знакома с Одеттой.
Так как художник был болен, то доктор Котар порекомендовал ему морское путешествие; несколько «верных» выразили желание отправиться вместе с ним; Вердюренам показалась невыносимой перспектива остаться в одиночестве; они наняли яхту, затем приобрели ее, — таким образом, Одетта то и дело совершала прогулки по морю. Каждый раз, как она уезжала на сравнительно продолжительное время, Сван чувствовал, что начинает отрываться от нее, но это духовное расстояние находилось в строгом соответствии с расстоянием материальным: как только Сван узнавал, что Одетта возвратилась, он не мог удержаться от посещения ее. Однажды, когда они отправились, как думал каждый из участников поездки, всего только на месяц, — оттого ли, что на пути им встретилось много соблазнов, оттого ли, что г-н Вердюрен заранее ловко устроил все, чтобы доставить удовольствие жене, и стал раскрывать свои планы «верным» лишь понемногу, — во всяком случае, из Алжира они поехали в Тунис, затем в Италию, в Грецию, в Константинополь, в Малую Азию. Путешествие затянулось на целый год. Сван чувствовал себя совершенно спокойно и был почти счастлив. Хотя г-н Вердюрен всячески старался убедить пианиста и доктора Котара в том, что тетка первого и пациенты второго вовсе в них не нуждаются и что, во всяком случае, неблагоразумно заставлять г-жу Котар возвращаться в Париж, который, по словам г-жи Вердюрен, охвачен революцией, — ему все же пришлось отпустить их в Константинополе на свободу. К ним присоединился также художник. Однажды, вскоре по возвращении этих четырех путешественников, Сван, увидя омнибус с надписью «Люксембург», куда ему нужно было съездить, вскочил в него и оказался лицом к лицу с г-жой Котар, которая делала визиты к лицам, принимавшим в тот день, в полном параде, с пером на шляпе, в шелковом платье, с муфтой, зонтиком от солнца и от дождя, с сумочкой, наполненной визитными карточками, и в белых вычищенных перчатках. Украшенная этими знаками отличия, она, в сухую погоду, ходила пешком из одного дома в другой, если дома эти были расположены по соседству, но, отправляясь затем в другой квартал, пользовалась омнибусом с пересадочными билетами. В первые мгновения, перед тем как врожденная любезность женщины пробилась наружу сквозь чопорность жены почтенного врача, не будучи, к тому же, уверена, удобно ли ей заговорить со Сваном о Вердюренах, она совершенно непринужденно произнесла своим тягучим, нескладным, но не лишенным приятности голосом, по временам совершенно заглушавшимся громыханием омнибуса, отрывки речей из тех, что слышала и повторяла в двадцати пяти домах, которые успела сегодня обойти:
— Мне излишне обращаться с этим вопросом к вам, человеку, везде бывающему: видели ли вы у Мирлитонов портрет Машара,[80] смотреть который стекается весь Париж? Что вы скажете о нем? К какому лагерю принадлежите вы: к тем, что одобряют, или к тем, что бранят? Во всех салонах только и разговоров, что о портрете Машара; не высказать своего мнения об этом портрете значит прослыть человеком не элегантным, невеждой, отсталым.
Когда Сван ответил, что не видел портрета, г-жа Котар испугалась, что наступила ему на больное место, принудив его к этому признанию:
— Прекрасно, прекрасно! Вы, по крайней мере, имеете мужество быть откровенным. Вы не считаете себя опозоренным тем, что не видели портрета Машара. Я нахожу, что это очень мило с вашей стороны. Сама я, однако, видела; мнения разделились, некоторые находят, что чересчур прилизано, похоже на взбитые сливки; но, по-моему, идеально. Понятное дело, она не похожа на синих и желтых женщин нашего друга Биша. Но я должна откровенно признаться вам — вы сочтете меня несколько старомодной, но я говорю то, что думаю, — я его не понимаю. Боже мой, я признаю все достоинства портрета моего мужа; к тому же в нем меньше вывертов, чем в других работах Биша; но зачем ему понадобилось украшать доктора синими усами? То ли дело Машар! Знаете, как раз муж моей приятельницы, к которой я сейчас еду (этому обстоятельству я обязана большим удовольствием находиться в вашем обществе), обещал ей, если он будет избран в академики (это один из коллег доктора), заказать ее портрет Машару. Ей будет чем любоваться! Другая моя приятельница уверяет, что она предпочитает Лелуара. Но в этих делах я полный профан и допускаю, что у Лелуара еще больше знаний, чем у Машара. Но я нахожу, что прежде всего мы вправе требовать от художника, особенно когда портрет стоит десять тысяч франков, чтобы было сходство, и притом приятное сходство.
Исчерпав эту тему, внушенную ей высотой пера на шляпе, монограммой на сумке с визитными карточками, маленьким номером, написанным чернилами на изнанке ее перчаток чистильщиком, и неуверенностью, удобно ли заговорить со Сваном о Вердюренах, г-жа Котар, видя, что до угла улицы Бонапарт, где кондуктор должен был остановить омнибус, еще далеко, вняла голосу сердца, советовавшему ей держать другие речи.
— У вас, должно быть, звенело в ушах, мосье, — сказала она ему, — во время путешествия, которое мы совершили с г-жой Вердюрен. Только о вас и была речь.
Сван был очень изумлен, так как думал, что его имя никогда не произносится теперь в присутствии Вердюренов.
— Ведь вы знаете, — продолжала г-жа Котар, — с нами была г-жа де Креси, так что это вполне понятно. Где бы ни была Одетта, она не может не заговорить о вас. И вы отлично знаете, что она рассказывает о вас совсем не плохие вещи. Как? Вы в этом сомневаетесь? — сказала она, увидя скептический жест Свана.
И, увлеченная искренностью своего убеждения, она продолжала, не вкладывая никакого дурного значения в слово, которое употребила только в том смысле, в каком мы употребляем его, когда говорим о любви, соединяющей двух друзей:
— Но ведь она обожает вас! Ах, я бы никому не рекомендовала говорить дурно о вас в ее присутствии! Смельчак тотчас же был бы осажен! По любому поводу, например когда мы рассматривали какую-нибудь картину, она говорила: «Ах, если бы он был здесь, он мог бы с уверенностью сказать нам, подлинная она или нет. Никто не сравнится с ним в этом отношении». И каждую минуту она спрашивала: «Что бы он мог сейчас делать? Как бы мне хотелось, чтобы он сидел за своей работой! Ужасно жаль, такой одаренный парень и так ленив. — (Вы меня извините, не правда ли?) — Я ясно вижу его сейчас: он думает о нас, он спрашивает, где мы». Она сказала даже одно словечко, которое мне очень понравилось. Г-н Вердюрен спросил ее: «Каким, однако, образом можете вы видеть то, что он сейчас делает: ведь тысячи километров отделяют нас от него?» Тогда Одетта ответила: «Нет ничего невозможного для глаза искреннего друга». Нет, уверяю вас, я говорю все это вовсе не с тем, чтобы польстить вам; в лице Одетты вы имеете верного друга, какого не легко сыскать. Могу сказать вам, кроме того, если это вам неизвестно, что вы ее единственный друг. Сама г-жа Вердюрен в последний день, что мы проводили вместе, говорила мне (вы знаете, в такие минуты разговор льется как-то непринужденнее): «Я не говорю, что Одетта не любит нас, но все, что мы говорим ей, пустяки для нее по сравнению с тем, что сказал бы ей г-н Сван». Ах, Боже мой, кондуктор уже останавливает омнибус для меня, я так заболталась с вами, что чуть было не проехала улицы Бонапарт… Будьте так добры, скажите мне, ровно стоит мое перо?
И г-жа Котар вынула из муфты и протянула Свану руку в белой перчатке, уронив пересадочный билет и наполнив омнибус атмосферой «элегантной» жизни, смешанной с запахом свежевычищенной кожи. И Сван почувствовал прилив нежности к ней, а также к г-же Вердюрен (и даже к Одетте, ибо чувство, которое он испытывал к своей любовнице, будучи лишено мучительных оттенков, едва ли могло быть названо теперь любовью), в то время как умиленными глазами он наблюдал с площадки омнибуса, как г-жа Котар энергично зашагала по улице Бонапарт, с торчащим на шляпе пером, одной рукой подобрав юбку, а в другой держа зонтик и сумку с визитными карточками так, чтобы видна была ее монограмма, и предоставив муфте свободно болтаться у пояса.
Оживив болезненные чувства, которые Сван питал к Одетте, г-жа Котар оказалась лучшим врачом в этом случае, чем ее муж, ибо привила ему наряду с ними другие, нормальные чувства, такие, как благодарность, дружба, — чувства, которые должны были сообщить Одетте в сознании Свана большую человечность (сделать ее более похожей на других женщин, потому что и другие женщины тоже могли внушить ему эти чувства), должны были ускорить окончательное ее превращение в ту любимую спокойной любовью Одетту, которая увела его однажды к себе с вечеринки у художника и угощала его и Форшвиля оранжадом, — ту Одетту, подле которой, как Сван почувствовал тогда, он мог бы жить счастливо.
Во время оно, с ужасом думая о наступлении дня, когда угаснет его любовь к Одетте, Сван твердо решил проявить бдительность и, при первых признаках угасания своего чувства, уцепиться за него, удержать его во что бы то ни стало. Но теперь ослабление его любви сопровождалось ослаблением его желания оставаться влюбленным. Ибо мы не можем измениться, то есть стать другой личностью, по-прежнему продолжая повиноваться чувствам личности, которой больше нет. Иногда случайно замеченное им в газете имя человека, принадлежавшего, по его предположению, к числу любовников Одетты, вновь пробуждало его ревность. Но ревность эта бывала теперь очень слабой и, доказывая ему, что он не расстался еще окончательно с временем, когда ему приходилось столько страдать (хотя довелось также познать острые чувственные наслаждения), и что случайности жизненного пути еще позволят ему, может быть, увидеть украдкой и издали красоту того времени, — скорее приятно щекотала его, вроде того как угрюмому парижанину, покинувшему Венецию и возвращающемуся во Францию, последний москит доказывает, что Италия и лето остались еще не очень далеко позади. Но чаще всего, когда ему случалось делать усилие, если не для того, чтобы удержать этот столь своеобразный период его жизни, все дальше и дальше уходивший от него, то, по крайней мере, для того, чтобы мысленно нарисовать себе, покуда еще можно было, ясную его картину, он обнаруживал, что уже слишком поздно; ему хотелось бы взглянуть на эту любовь, все больше отделявшуюся от него, как мы смотрим на скрывающийся за горизонтом пейзаж; но так трудно бывает раздваиваться и правдиво представлять себе зрелище чувства, которым мы перестали обладать, что очень скоро мозг его затуманивался, он больше ничего не различал, отказывался от своей попытки, снимал очки и протирал стекла; и он говорил себе, что лучше, пожалуй, немного отдохнуть, что впоследствии у него будет еще достаточно времени, забивался в свой уголок, проникался ко всему равнодушием и погружался в оцепенение, словно сонный путешественник, нахлобучивающий шляпу на брови, чтобы вздремнуть в вагоне, который, он чувствует, все быстрее и быстрее уносит его далеко от мест, где он так долго жил и откуда обещал не уезжать, не послав им прощального взгляда. Совсем подобно этому путешественнику, просыпающемуся только во Франции, Сван, находя случайно какое-нибудь доказательство того, что Форшвиль был любовником Одетты, замечал, что оно не причиняет ему никакой боли, что любовь далека теперь от него, и сожалел, что от внимания его ускользнул момент, когда он расстался с нею навсегда. И подобно тому, как перед заключением Одетты впервые в свои объятия он попытался запечатлеть у себя в памяти лицо, которым так долго он любовался и которое впредь должно было измениться под влиянием воспоминания об этом первом поцелуе, так и теперь ему хотелось бы — мысленно по крайней мере — иметь возможность сказать последнее прости, пока она еще существовала, этой Одетте, внушившей ему любовь и ревность, этой Одетте, причинившей ему столько страданий, этой Одетте, которой он теперь никогда больше не увидит. Он ошибался. Ему довелось еще раз увидеть ее несколько недель спустя. Это произошло ночью, когда он спал, в сумеречном свете сновидения. Он совершал прогулку с г-жой Вердюрен, доктором Котаром, каким-то молодым человеком в феске, которого он никак не мог узнать, художником, Одеттой, Наполеоном III и моим дедушкой по дороге, тянувшейся вдоль моря по отвесному берегу и то взбиравшейся на высокую скалу, то сбегавшей почти к самой воде, так что им беспрестанно приходилось то подниматься, то спускаться; гуляющие, уже спустившиеся вниз, скрывались из вида тех, что еще поднимались в гору; догоравший день мерк, и казалось, что сейчас надвинется непроглядная тьма. Порою волны дробились у самого берега, и Сван ощущал на своей щеке ледяные брызги. Одетта просила его вытереть их, но он не мог и чувствовал смущение в ее присутствии, как если бы он был в одной рубашке. Он надеялся, что в темноте это останется незамеченным, однако г-жа Вердюрен вперила в него удивленный взгляд и долго не спускала его, причем лицо ее стало менять форму, нос вытянулся и на верхней губе выросли большие усы. Он отвернулся, чтобы взглянуть на Одетту: щеки ее были бледны и усеяны красными пятнышками, черты лица вытянутые, изможденные; но она смотрела на него глазами полными нежности, готовыми оторваться и упасть на него, словно две крупные слезы, и Сван почувствовал такую любовь к ней, что ему захотелось немедленно увести ее с собой. Вдруг Одетта поднесла к глазам руку, взглянула на часики и сказала: «Мне нужно уходить». Она попрощалась со всеми совершенно одинаково, не отведя Свана в сторону, не сказав ему, где она увидится с ним вечером или на другой день. Он не посмел спросить ее об этом, ему хотелось последовать за ней, но пришлось, не оборачиваясь в ее сторону, с улыбкой отвечать на какой-то вопрос г-жи Вердюрен; сердце его отчаянно колотилось, он ненавидел теперь Одетту и с наслаждением выколол бы эти глаза, которые так исступленно любил минуту тому назад, искровянил бы эти безжизненные щеки. Он продолжал подниматься в гору с г-жой Вердюрен, то есть удаляться с каждым шагом от Одетты, спускавшейся вниз в противоположном направлении. Через секунду прошло много часов с тех пор, как она покинула его. Художник обратил внимание Свана на то, что Наполеон III скрылся сейчас же после ухода Одетты. «Наверное, у них было условлено, — прибавил он, — должно быть, они решили встретиться на берегу, у подошвы холма, но не хотели прощаться вместе, чтобы не вызвать толков. Она его любовница». Незнакомый молодой человек расплакался. Сван принялся утешать его. «В конце концов, она права, — сказал он молодому человеку, вытирая ему глаза и сняв с него феску, чтобы незнакомцу было удобнее. — Я сам десять раз советовал ей поступить таким образом. Стоит ли так печалиться? Этот человек, наверное, поймет ее». Так рассуждал Сван с самим собой, потому что молодой человек, которого он не мог сначала узнать, был тоже Сваном; подобно некоторым романистам, он распределил свою личность между двумя персонажами: тем, кому все это снилось, и молодым человеком в феске, которого он видел во сне.
Что касается Наполеона III, то причинами, побудившими его назвать этим именем Форшвиля, были: смутная ассоциация представлений, затем частичное изменение привычной физиономии графа и, наконец, широкая лента ордена Почетного легиона; в действительности, однако, в отношении всего, что он изображал и напоминал ему, персонаж, фигурировавший во сне, был конечно Форшвилем. Ибо из незаконченных и меняющихся образов уснувший Сван делал ложные обобщения, но исполнялся при этом такой творческой силы, что был способен воспроизвести самого себя при помощи простого акта разделения, как некоторые низшие организмы; теплота, ощущаемая им в собственной ладони, служила ему материалом для заполнения невещественности чужой руки, которую, казалось ему, он пожимает, а из чувств и впечатлений, еще не дошедших до его сознания, он мгновенно создавал сложные перипетии, которые логическим своим развитием способны были, в определенный момент сна Свана, поставить соответствующий персонаж в такое положение, что тот либо привлекал его любовь, либо пробуждал его. В одно мгновение надвинулась непроглядная тьма, раздался набат, заметались испуганные люди, спасавшиеся из объятых пламенем домов; Сван слышал шум дробившихся о берег волн и удары своего сердца, с такой же яростной силой тоскливо колотившегося в его груди. Вдруг скорость биений его сердца удвоилась, он почувствовал необъяснимую боль и тошноту; какой-то крестьянин, весь покрытый ожогами, прокричал ему, пробегая мимо: «Ступайте скорее, спросите Шарлюса, где Одетта проводит вечер со своим компаньоном. Он когда-то был близок с ней, и она ничего не скрывает от него. Это они устроили пожар». Это был его камердинер, пришедший разбудить его и говоривший ему:
— Барин, уже восемь часов, и парикмахер ждет. Я велел ему прийти через час.
Но слова эти, проникнув в волны сна, омывавшие Свана, достигли его сознания лишь подвергнувшись тому преломлению, которое обращает световой луч на дне сосуда с водой в маленькое солнце; равным образом звон колокольчика, раздавшийся за несколько мгновений до этого, принял в глубинах его сна размеры набатного звона и послужил причиной создания им сцены пожара. Между тем декорация, предстоявшая его взорам, разлетелась в прах, он открыл глаза, и до него в последний раз донесся шум морских волн, становившийся все глуше и отдаленнее. Он пощупал щеки. Они были сухие. И все же он явственно вспоминал ощущение холодной воды и вкус соли. Он встал, оделся. Он велел парикмахеру прийти пораньше, потому что написал накануне моему дедушке о своем намерении приехать на другой день в Комбре; намерение это возникло у Свана после того, как он узнал, что г-жа де Камбремер — урожденная м-ль Легранден — должна провести в городке несколько дней. Воспоминание прелести этого молоденького лица, ассоциировавшись с воспоминанием деревенской усадьбы, где он уже столько времени не был, показалось ему таким заманчивым, что он решился наконец покинуть Париж на несколько дней. Так как различные случайности, сталкивающие нас с определенными людьми, не совпадают с периодом, когда мы этих людей любим, но, выходя за его пределы, могут иметь место до начала нашей любви и повторяться после того, как она кончилась, то первые появления в нашей жизни существа, которому суждено впоследствии понравиться нам, приобретают ретроспективно в наших глазах значение предуведомления, предзнаменования. Таким именно способом Сван часто мысленно связывал с образом Одетты, встреченной им в театре, этот первый вечер, когда он не думал, что ему придется когда-нибудь снова увидеть ее; таким же способом вспоминал он теперь вечер у г-жи де Сент-Эверт, когда познакомил генерала де Фробервиль с г-жой де Камбремер. Интересы нашей жизни настолько многообразны, что одно и то же обстоятельство нередко закладывает основу еще не существующего счастья и в то же время отягчает терзающие нас страдания. И, конечно, это могло бы случиться со Сваном не только у г-жи де Сент-Эверт, но также и в другом месте. В самом деле, кто знает: может быть, находись он в тот вечер в другом месте, на его долю выпали бы другие радости и другие горести, которые впоследствии показались бы ему неизбежными. Но Сван был у г-жи де Сент-Эверт, и ему показалось неизбежным то, что произошло у нее; он очень склонен был видеть нечто провиденциальное в том факте, что он решился пойти на вечер г-жи де Сент-Эверт, ибо ум его, жаждавший восхищаться богатством проявляемой жизнью изобретательности и неспособный долго сосредоточиваться на трудном вопросе, например, на определении того, что было бы для него наиболее желательно, рассматривал страдания, испытанные им на вечере у маркизы, и не подозреваемые еще наслаждения, которые невидимо зарождались тогда, — и точное соответствие между которыми было слишком трудно установить, — как явления, связанные друг с другом неразрывной цепью.
Но через час после пробуждения, давая указания парикмахеру причесать его так, чтобы волосы не растрепались в вагоне, Сван снова стал размышлять над своим сном; он увидел так явственно, как если бы Одетта находилась подле него, ее бледное лицо, чересчур худосочные щеки, вытянутые черты, синяки под глазами, — все то, что — в течение непрерывно сменявших друг друга вспышек нежности, превративших его долгую любовь к Одетте в полное забвение первоначального впечатления, полученного им от нее, — он перестал замечать с первых дней их связи, к которым, без сомнения, во время сна возвратилась его память с целью возобновить точное представление ее облика. И со свойственной ему в былые дни грубостью, которая вновь стала появляться у него с тех пор, как он перестал быть несчастным, и на некоторое время понижала его нравственный уровень, он мысленно воскликнул: «Подумать только: я попусту расточил лучшие годы моей жизни, желал даже смерти, сходил с ума от любви к женщине, которая мне не нравилась, которая была не в моем вкусе!»
Часть третья
Имена местностей: имя
Среди комнат, образ которых чаще всего всплывал в моей памяти в ночи бессонницы, ни одна не отличалась в большей степени от комнат в Комбре, густо насыщенных зернистой, в цветочной пыльце, съедобной и богомольной атмосферой, чем комната в Гранд-отеле на Пляже, в Бальбеке, стены которой, покрытые эмалевой краской, служили вместилищем, подобно стенкам бассейна, где вода отливает синевой, какого-то особенного воздуха, чистого, лазурного, соленого. Баварский декоратор, которому поручено было убранство этого отеля, внес разнообразие в обстановку комнат, и в той, где поместился я, уставил вдоль трех стен, во всю их длину, ряд невысоких книжных шкафов со стеклянными дверцами, на поверхности которых, соответственно занимаемому ими месту и вследствие непредусмотренного устроителем закона отражения световых лучей, рисовался тот или другой кусок вечно меняющейся картины моря, так что эти стены оказались украшенными фризом из морских видов, прерывавшихся лишь полосками полированного красного дерева. В результате вся комната напоминала одну из тех спален-моделей, какие можно видеть на мебельных выставках «стиль модерн», где они бывают украшены произведениями искусства, подобранными с таким расчетом, чтобы радовать взор того, кто будет спать среди них, и чтобы сюжеты их находились в соответствии с характером местности, в которой расположено предназначенное для них жилище.
Ничто, однако, не отличалось в большей степени от этого реального Бальбека, чем Бальбек, о котором я часто мечтал в ненастные дни, когда ветер дул с такой силой, что Франсуаза, водившая меня гулять на Елисейские поля, приказывала мне держаться подальше от стен домов, чтобы не попасть под сорвавшуюся с крыши черепицу, и сокрушенно говорила о страшных опустошениях и кораблекрушениях, которые описывались в газетах. Моим заветнейшим желанием было увидеть бурю на море, прельщавшую меня не столько в качестве величественного зрелища, сколько в качестве явления, приоткрывающего подлинную жизнь природы; или, вернее, прекрасными зрелищами были для меня только те, которые, как я знал, не принадлежат к числу искусственно созданных для моего развлечения, но являются необходимыми, не поддающимися изменению, — красоты природы или великие произведения искусства. Я любопытствовал, я жаждал узнать лишь то, что считал более истинным, чем мое собственное «я», то, что имело для меня ценность некоторого раскрытия мысли великого художника или же силы и прелести природы, когда она бывает предоставлена самой себе, ограждена от всякого вмешательства человека. Как милый звук голоса нашей матери, воспроизведенный фонографом, не мог бы утешить нас в ее смерти, так и механическая имитация бури или иллюминованные каскады всемирной выставки оставили бы меня совершенно равнодушным. Я требовал также, для впечатления совершенной подлинности бури, чтобы морской берег, с которого я наблюдал бы ее, был естественным берегом, а не молом, недавно сооруженным муниципалитетом. Кроме того, природа, по всем чувствам, возбуждаемым ею во мне, казалась мне чем-то во всех отношениях противоположным механическим изобретениям человеческого ума. Чем меньше носила она следов человеческой деятельности, тем больше простора открывала для полета моей пылкой фантазии. И имя Бальбек, которое называл нам Легранден, запечатлелось в моем сознании как имя городка, расположенного «у мрачных морских берегов, славившихся многочисленными кораблекрушениями и ежегодно в течение шести месяцев окутанных саваном густых туманов и пеной волн».
«Там еще чувствуется под ногами, — говорил он нам, — гораздо сильнее даже, чем в Финистере — (хотя бы этот древнейший костяк земли загромождался в настоящее время отелями, не способными изменить его характер), — там чувствуется настоящий предел французской, европейской земли, старого мира. И это последняя стоянка рыбаков, похожих на всех рыбаков, живших с начала мира у порога незапамятно древнего царства морских туманов и ночных теней». Однажды, когда я заговорил в Комбре об этом бальбекском пляже со Сваном, чтобы узнать от него, действительно ли эта местность является наиболее подходящей для наблюдения штормов на море, он отвечал: «Да, мне кажется, я хорошо знаю Бальбек! Бальбекская церковь, построенная в XII и XIII столетиях, еще наполовину романская, является, может быть, наиболее любопытным образцом нормандской готики, но замечательнее всего, что там чувствуется влияние даже персидского искусства». И эти места, казавшиеся мне до сих пор не чем иным, как куском незапамятно древней природы, современной великим геологическим эпохам, — места, столь же далекие от истории человечества, как Океан или Большая Медведица, и населенные диким племенем рыбаков, для которого так же, как и для китов, не существовало средневековья, — приобрели в моих глазах еще большую прелесть, когда они вдруг представились мне вплетенными в ряд веков, пережившими эпоху романского стиля, когда я узнал, что готический трилистник пришел украсить в назначенный час также и эти дикие скалы, подобно тем нежным, но живучим растениям, которые с наступлением весны усеивают своими хрупкими звездочками снега полярных областей. И если готика приносила этим местам и этим людям недостававшую им определенность, то и они сообщали ей взамен известное своеобразие. Я пробовал мысленно нарисовать себе картину жизни этих рыбаков, представить себе робкие и неуклюжие попытки социальных отношений, которые они устанавливали там в средние века, скученные на узкой полоске земли, в преддверии ада, у подножия скал смерти; и готика казалась мне более живой теперь, когда, отделив ее от городов, где я всегда воображал ее до сих пор, я мог видеть, как в одном частном случае среди диких утесов она пустила корни, выросла и расцвела остроконечной колокольней. Меня повели в музей посмотреть репродукции самых прославленных статуй бальбекской церкви — кудрявых и курносых апостолов, деву Марию с портала — и от радости у меня дух захватило при мысли, что в один прекрасный день я буду иметь возможность увидеть их воочию на фоне извечного соленого тумана. И тогда, в бурные и полные уюта февральские вечера, ветер — навевая моему сердцу (где он гудел с неменьшей силой, чем в камине моей спальни) проект поездки в Бальбек — сливал мое желание видеть готическую архитектуру с желанием любоваться штормами на море.
Я хотел бы завтра же сесть в прекрасный щедрый поезд 1 ч. 22 м., поезд, часа отхода которого я никогда не мог видеть без сердечного трепета в объявлениях железнодорожных компаний и проспектах круговых путешествий: мне казалось, что в определенное мгновение каждого дня он проводит ослепительную борозду, таинственную грань, за пределами которой отклонившиеся от прямого пути часы вели, конечно, по-прежнему к вечеру, к утру следующего дня, но этот вечер и это утро пассажир увидит не в Париже, а в одном из городов, мимо которых проходит поезд, позволяя ему остановить свой выбор на одном из них; ибо он останавливался в Байе, Кутансе, Витре, Кестамбере, Понт-Орсоне, Бальбеке, Ланьоне, Ламбале, Беноде, Понт-Авене, Кемперле и продолжал свой путь, великолепно нагруженный преподносимыми им мне именами, так что я не знал, какому мне следует отдать предпочтение, ибо не способен был пожертвовать ни одним из них. Но даже не ожидая завтрашнего поезда, я мог бы, если бы позволили мне родители, торопливо одеться и уехать сегодня же, так чтобы прибыть в Бальбек в момент, когда забрезжит рассвет над бушующим морем, от соленых брызг которого я укроюсь в церкви персидского стиля. Но с приближением пасхальных вакаций, когда мои родители обещали взять меня когда-нибудь в северную Италию, вдруг мечты эти о буре, всецело наполнявшие мое воображение, так что я не хотел видеть ничего, кроме все выше вздымавшихся волн, отовсюду набегавших на самый дикий, какой только можно представить себе, берег, подле крутых и морщинистых, словно старые утесы, церквей, с башен которых раздавался бы крик морских птиц, — вдруг мечты эти заменялись у меня совсем другой мечтой, затмевавшей их, отнимавшей у них всякую прелесть и исключавшей их, ибо они были противоположны ей и могли бы лишь ослабить ее действие, мечтой о весне, пестрой как восточный ковер, — не комбрейской, еще больно коловшей иголками свежих утренников, — но той, что покрывала уже лилиями и анемонами луга Фьезоле и окружала Флоренцию ослепительным золотым фоном, подобным фонам на картинах Фра Анжелико. С той поры для меня имели цену лишь солнечные лучи, запахи и краски; ибо изменение образов моей фантазии сопровождалось у меня изменением направления моих желаний и — с той внезапностью, как это бывает иногда в музыке, — полным изменением тона моей восприимчивости. Иногда же эта перемена моего настроения обусловливалась простым атмосферным колебанием, и мне не нужно было дожидаться смены времен года. Ведь часто весенний день забредает по ошибке в череду зимних дней; он мгновенно вызывает перед нами образ весны, мы начинаем жить весенними чувствами, исполняемся желанием весенних удовольствий; мечты, которым мы предавались, вдруг обрываются, и в испещренный вставками календарь Счастья преждевременно вставляется листок, вырванный из другой главы. Но вскоре — подобно тем явлениям природы, из которых мы можем извлечь для наших удобств или нашего здоровья лишь случайную и весьма ничтожную пользу, пока наука не подчинила их нашей власти и не вооружила нас средствами вызывать их по нашему желанию, не зависящими больше от покровительства и благоволения случая, — грезы мои об Атлантическом океане и об Италии перестали всецело зависеть от смены времен года и колебаний погоды. Чтобы оживить их в себе, мне стоило только произнести имена: Бальбек, Венеция, Флоренция, звуки которых мало-помалу впитали в себя все желание, внушенное мне соответственными местами. Даже когда мне случалось находить в книге имя Бальбек весной, этого было достаточно, чтобы пробудить во мне желание увидеть шторм на море и нормандскую готику; даже в бурный и ненастный день имена Флоренция или Венеция наполняли меня желанием солнца, лилий, Дворца дожей и церкви Санта-Мария-дель-Фиоре.
Но если имена эти навсегда поглотили в себе образ, составленный мной о соответствующих городах, то они подвергли его также глубокому изменению, подчинили его появление в моем сознании собственным законам; в результате они приукрасили его, но в то же время лишили всякого сходства с тем, чем могли быть в действительности города Нормандии или Тосканы, и, умножая радости, доставляемые мне вымыслом, усугубили разочарование, постигшее меня во время совершенных мною впоследствии путешествий. Они преувеличили значение представления, составленного мной о некоторых пунктах земной поверхности, сообщив им большее своеобразие и сделав их вследствие этого более реальными. Я представлял себе тогда города, пейзажи, старинные памятники искусства не как более или менее привлекательные картины, являвшиеся кусками однородного вещества, но каждый из них рисовался моему воображению как нечто неведомое, по существу отличное от всего прочего, как объект, которого жаждала моя душа и познание которого было бы для нее благодетельно. И еще несравненно более яркую индивидуальность приобретали они, будучи названы именами, именами, предназначенными только для них, такими же именами, какие носят люди. Слова рисуют нам ясные и привычные картинки вещей, вроде тех, что развешаны на стенах классных комнат, чтобы дать детям наглядное представление верстака, птицы, муравейника — вещей, похожих на любую другую вещь того же рода. Но имена рисуют смутную картину лиц — и городов, которые они приучают нас считать столь же индивидуальными, столь же единичными, как и лица, — картину, заимствующую от имен, от их сверкающей или мрачной звучности, цвет, которым она бывает однообразно окрашена, как те афиши, сплошь синие или сплошь красные, где, благодаря несовершенству способов репродукции или по прихоти рисовальщика, синие или красные не только небо и море, но также барки, церковь, прохожие. Имя Парма, одного из городов, где я больше всего желал побывать после того, как прочел «Чертозу»,[81] представлялось мне плотным, лоснящимся, лиловым и милым; поэтому, если бы мой собеседник завел со мной речь о каком-нибудь пармском доме, в котором мне предстояло поселиться, то он наполнил бы меня приятными мыслями о том, что я буду жить в доме плотном, лоснящемся, лиловом и милом, не имевшем ничего общего с домами других итальянских городов, ибо я воображал его себе лишь при помощи тяжелого слога имени Парма, где нет никакого движения воздуха, а также при помощи того стендалевского очарования и тех тонов фиалок, которыми я напитал его. И, думая о Флоренции, я представлял ее себе как город, напоенный чудесным благоуханием и похожий на венчик цветка, ибо она называлась городом лилий и собор ее — собором Богоматери в цветах. Что касается Бальбека, то это было одно из тех имен, на котором, как на старой нормандской посуде, хранящей цвет земли, послужившей для нее материалом, видно еще изображение какого-нибудь давно исчезнувшего обычая, феодального права, старинного вида местности, вышедшей из употребления манеры произношения, которая запечатлелась в форме причудливых слогов и которую я не сомневался найти там в неприкосновенности, даже у трактирщика, который подаст мне кофе с молоком по моем приезде и поведет к церкви показать бушующее перед ней море; этого трактирщика я мысленно наделял сварливой, торжественной и средневековой внешностью персонажа из фаблио.
Если бы здоровье мое поправилось и мои родители позволили мне пусть не поселиться надолго в Бальбеке, но хотя бы съездить туда один раз, для ознакомления с архитектурой и пейзажами Нормандии и Бретани, на том поезде, отходящем в 1 ч. 22 м., в который я столько раз садился мысленно, то я желал бы посетить по пути самые красивые города этих мест; но напрасно я сравнивал их друг с другом: как было сделать выбор, с большей уверенностью, чем между индивидуальными лицами, которых невозможно заменить одно другим, между Байе,[82] столь надменным в благородной ржавой ажурной короне, самый высокий зубец которой отливал старым золотом его последнего слога; Витре, закрытое е которого пересекало ромбами черного дерева старинный витраж; милым Ламбалем, чья белизна была промежуточным тоном между желтизной яичной скорлупы и матовостью жемчужины; Кутансом, нормандским собором, чьи конечные согласные, жирные и желтоватые, увенчивают его башней из сливочного масла; Ланьоном, где, среди тишины провинциальных улиц, слышится шум почтовой кареты и жужжанье летящей за ней мухи; Кестамбером, Понторсоном, смешными и наивными, белыми перьями и желтыми клювами, разбросанными по пути к этим речным и поэтичным местам; Беноде, имя, едва-едва причаленное к берегу, так что кажется, будто река готова унести его и запутать среди своих водорослей; Понт-Авеном, белым и розовым взмахом крыла, легким головным убором, отражающимся в поблескивающей зеленоватой воде канала; Кемперле, прочнее прикрепленным и уже со времени средних веков весело болтающим с окрестными его ручейками и нанизывающим жемчуга их струек в одноцветном матовом узоре, вроде того, что рисуют сквозь паутину на витраже солнечные лучи, преображенные в тупые острия иголок из почерневшего серебра?
Образы эти были ошибочными еще и по другой причине: они по необходимости оказывались сильно упрощенными; несомненно, то, к чему стремилось мое воображение и что мои чувства воспринимали лишь несовершенно и без удовольствия, было мной укрыто под защитой имен; несомненно, оттого что я напитал их своими грезами, имена эти стали магнитом, притягивавшим мои желания; но имена не отличаются большой емкостью, — мне удавалось поместить в них самое большее две или три важнейшие «достопримечательности» города, и они располагались там друг подле дружки вплотную; в имени Бальбек, как в увеличительном стекле, вставленном в те ручки для перьев, что можно купить на морских пляжах, я различал волны, бушевавшие вокруг персидской церкви. Может быть, именно упрощенность этих образов была одной из причин власти, которую они забрали надо мной. Когда отец мой решил однажды, что мы поедем на пасхальные вакации во Флоренцию и в Венецию, то, не находя в имени Флоренция места для элементов, составляющих обыкновенно города, я принужден был породить на свет некий сверхъестественный город путем оплодотворения определенными весенними запахами того, что, по моим представлениям, было сущностью гения Джотто. Самое большее — так как нам приходится считаться с ограниченностью имени не только в пространстве, но и во времени — подобно некоторым картинам того же Джотто, изображающим один и тот же персонаж в различное время за различными действиями, здесь — лежащим в постели, там — собирающимся вскочить на лошадь, — имя Флоренция было разделено в моем воображении на два отделения. В одном, под архитектурным балдахином, я разглядывал фреску, частью задернутую занавесом утреннего солнца, пыльным, косым и все больше раздвигающимся; в другом (ибо, поскольку я думал об именах не как о недостижимом идеале, но как о реальных вместилищах, куда я собирался проникнуть, жизнь еще не прожитая, жизнь нетронутая и чистая, которую я заключал в них, сообщала самым грубым наслаждениям и самым простым сценам привлекательность, свойственную им на примитивах) я поспешно переходил — чтобы поскорее сесть за стол, где меня ожидал завтрак с фруктами и вином Киянти, — Арно по мосту Понте-Веккио, заваленному жонкилями, нарциссами и анемонами. Вот что (хотя я находился в Париже) видел я, а совсем не то, что было расположено вокруг меня. Даже с чисто реалистической точки зрения, желанные нами страны занимают в любой момент гораздо больше места в нашей подлинной жизни, чем страны, в которых мы действительно находимся. Несомненно, если бы я уделил тогда большее внимание тому, что происходило в моем сознании во время произнесения слов: «поездка во Флоренцию, в Парму, в Пизу, в Венецию», то я бы отдал себе отчет, что образ, представший моему взору, был вовсе не образ города, но нечто в такой же степени отличное от всего мне известного, в такой же степени очаровательное, как могло бы быть для людей, никогда в жизни не видевших ничего, кроме ненастных зимних вечеров, непостижимое чудо: весеннее утро. Эти нереальные, навязчивые, всегда одинаковые образы, наполняя все мои ночи и дни, отличали описываемый период моей жизни от предшествовавших (которые легко могли быть смешаны с ним наблюдателем, видящим только внешнюю сторону предметов, иными словами, ничего не видящим), вроде того, как в опере какой-нибудь мотив вносит нечто совсем новое, о чем мы не способны были бы составить ни малейшего представления, если бы ограничились прочтением либретто или же остались за стенами театра и стали считать протекающие минуты. Но даже и с чисто количественной точки зрения, дни нашей жизни не равны друг другу. Чтобы одолеть дневной путь, натуры нервные вроде меня пользуются, как при поездке на автомобиле, различными «скоростями». Бывают дни гористые, тяжелые, для прохождения которых нужна уйма времени, и дни покатые, которые мы пролетаем с головокружительной быстротой, напевая веселые песенки. В течение целого месяца — когда я беспрестанно воспроизводил, словно музыкальную мелодию, не будучи в состоянии вдоволь насытиться ими, образы Флоренции, Венеции и Пизы, желание которых, возбуждаемое во мне этими образами, хранило в себе нечто столь глубоко индивидуальное, словно оно было любовью, любовью к женщине, — я твердо верил, что они соответствуют некоторой независимой от меня реальности, и они поселили во мне столь же прекрасные надежды, как те, что мог лелеять христианин первых веков накануне вступления в рай. Таким образом, меня не только не смущало противоречие, заключенное в желании увидеть воочию и пощупать то, что было создано мечтами и никогда не воспринималось органами чувств — являясь тем более соблазнительным для них, тем более отличным от всего известного, — но оно, напротив, укрепляло во мне сознание реальности упомянутых образов и еще больше воспламеняло мое желание, ибо как бы сулило ему удовлетворение. И несмотря на то, что причиной моей восторженности была жажда эстетических наслаждений, путеводители занимали меня больше, чем художественные издания, но ничто не могло сравниться по притягательной силе с железнодорожным указателем. Больше всего волновала меня мысль, что, хотя эта Флоренция, которую я видел в своем воображении близкой, но недоступной, была отделена от меня, во мне самом, непроходимой пропастью, все же я мог добраться до нее окольным, кружным путем, проехав определенное расстояние по земной поверхности. Конечно, когда я повторял себе, придавая таким образом особую ценность тому, что мне предстояло увидеть: «Венеция — школа Джорджоне, город Тициана, самый богатый музей средневековой архитектуры», я чувствовал себя счастливым. Но все же я был еще более счастлив, когда, выйдя из дому на прогулку и быстро шагая по случаю дурной погоды, которая, после нескольких дней преждевременной весны, вновь стала зимней (вроде той, что ожидала нас обыкновенно в Комбре на Страстной неделе), — и видя, как каштаны на бульварах, хотя и погруженные в ледяной воздух, омывавший их как вода, нисколько не смущаясь этим, словно одетые в праздничные костюмы пунктуальные гости, не позволяющие себе впадать в уныние, начинали вычерчивать и отчеканивать на замороженных стволах узор неодолимо пробивавшихся зеленых листочков, уверенный рост которых холод хотя и задерживал, но не способен был все же остановить, — думал, что Понте-Веккио уже весь завален гиацинтами и анемонами и что весеннее солнце уже окрашивает волны Большого канала такой темной лазурью и такими роскошными изумрудами, что, разбиваясь под картинами Тициана, они способны соперничать с ними в богатстве колорита. Я не в силах был сдержать радость, когда отец, то и дело постукивая по барометру и жалуясь на холод, начал выбирать в путеводителе лучшие поезда, и когда я понял, что, войдя после завтрака в черную как уголь лабораторию, в волшебную комнату, производившую полное изменение всего окружающего, я могу проснуться на другой день в городе из мрамора и золота, «где дома облицованы яшмой, а улицы вымощены изумрудами». Таким образом, этот город, а также Город Лилий были не только фантастическими картинами, которые я мог произвольно рисовать в своем воображении, но действительно существовали на определенном расстоянии от Парижа, которое мне необходимо будет преодолеть, если я захочу их увидеть, на определенном, а не другом каком-нибудь, участке земной поверхности; словом, являлись в полном смысле слова городами реальными. Они сделались для меня еще более реальными, когда мой отец, сказав: «В общем, вы могли бы пробыть в Венеции от 20 до 29 апреля и приехать во Флоренцию утром в первый день Пасхи», извлек их не только из отвлеченного Пространства, но также из того воображаемого Времени, куда мы помещаем не одно, но несколько наших путешествий сразу, не слишком огорчаясь тем, что они представляют собой лишь голые возможности, — того Времени, которое легко возобновляется, так что, проведя его в одном городе, мы можем затем провести его еще раз в другом, — и посвятил им несколько определенных дней календаря, удостоверяющих подлинность совершаемых нами в течение их действий, ибо дни эти единственные в своем роде, они бесследно уничтожаются после того, как мы прожили их, они не возвращаются, мы не можем снова прожить их здесь, если уже прожили их там; я почувствовал, что два Царственных Города, купола и башни которых мне предстояло вписать, методами самой волнующей из геометрий, в плоскость моей собственной жизни, движутся по направлению к неделе, начинавшейся с того понедельника, когда прачка должна принести мой залитый чернилами белый жилет, — движутся с тем, чтобы быть поглощенными этой неделей по выходе из идеального времени, в котором они еще не обладали реальным существованием. Но я был до сих пор лишь на пути к вершине моего счастья; я вознесся на нее наконец (лишь в эту минуту осененный откровением, что не «величественные и грозные, как море, люди со сверкающими бронзой доспехами под складками кроваво-красных плащей» будут на следующей неделе, накануне Пасхи, прогуливаться по улицам Венеции, наполненным плеском волн и озаренным красноватым отблеском фресок Джорджоне, но что я сам, возможно, окажусь тем крошечным человечком в котелке, стоящим перед порталами Святого Марка, которого мне показывали на большой фотографии этого собора), когда услышал обращенные ко мне слова отца: «Должно быть, еще холодно на Большом канале, ты хорошо бы сделал, если бы положил на всякий случай себе в чемодан зимнее пальто и теплый костюм». При этих словах я пришел в невыразимый восторг; я почувствовал — вещь, которую до сих пор я считал невозможной, — что я действительно появляюсь среди этих «аметистовых скал, подобных рифам на Индийском океане»; освободившись при помощи крайнего мускульного напряжения, далеко превосходившего мои силы, от окружавшего меня воздуха моей комнаты, как от ненужной скорлупы, я заменил его равным количеством венецианского воздуха, этой морской атмосферой, неописуемой и своеобразной, как атмосфера грез, заключенных моим воображением в имя Венеция; я почувствовал, что во мне происходит чудесное перевоплощение; оно тотчас же наполнило меня тем смутным позывом к рвоте, который мы ощущаем, когда у нас начинает болеть горло, так что моим родным пришлось уложить меня в постель в жестокой лихорадке, и доктор заявил, что не только не может быть речи о моей поездке этой весной во Флоренцию и в Венецию, но даже по окончательном выздоровлении мне следует, по крайней мере в течение года, отказаться от всяких планов о путешествии и вообще избегать всякого волнения.
И, увы, он самым категорическим образом запретил мне также пойти в театр послушать Берма; чудесная артистка, которую Бергот находил гениальной, способна была бы, пожалуй, познакомив меня с вещью столь же важной и столь же прекрасной, утешить в том, что мне не удалось побывать во Флоренции и в Венеции, не удалось съездить в Бальбек. Вместо этого родные мои посылали меня каждый день на Елисейские поля, под присмотром особы, которая должна была следить за тем, чтобы я не утомлялся, особа эта являлась не кем иным, как Франсуазой, поступившей к нам на службу, после смерти тети Леонии. Прогулка на Елисейские поля была для меня невыносимой. Если бы еще Бергот описал их в одной из своих книг, тогда я несомненно пожелал бы увидеть их и познакомиться с ними, как со столькими другими вещами, «двойник» которых нашел предварительно доступ в мое воображение. Оно подогревало такие вещи, оживляло, наделяло их личностью, и я хотел обрести их в действительности; но в этом публичном саду ничто не связывалось с моими грезами.
Однажды, когда мне стало скучно на нашем обычном месте, подле каруселей, Франсуаза повела меня в экскурсию — по ту сторону рубежа, охраняемого расположенными на равных расстояниях маленькими бастионами в виде торговок леденцами, — в те соседние, но чужие области, где лица у прохожих незнакомые, где проезжает колясочка, запряженная козами; затем она вернулась взять свои вещи со стула, стоявшего у кустов лавра; в ожидании ее я стал прохаживаться по широкой лужайке, поросшей жиденькой, низко подстриженной и пожелтевшей под солнцем травкой, подле бассейна с возвышавшейся над ним статуей, как вдруг, обращаясь к рыжеволосой девочке, игравшей в волан перед раковиной бассейна, другая девочка, уже вышедшая на дорожку, крикнула резким голосом, надевая пальто и пряча ракетку: «До свидания, Жильберта, я ухожу домой; не забудь, что сегодня вечером мы придем после обеда к тебе». Так снова прозвучало подле меня имя Жильберта, вызывая с тем большей силой существо той, к кому оно относилось, что не просто упоминало ее, как мы упоминаем в разговоре имя отсутствующего, но было обращено прямо к ней; так пронеслось оно подле меня с действенной силой, которая все возрастала по мере его движения вперед и приближения к цели; — увлекая с собой попутно, я это чувствовал, знания, представления о той, к кому оно обращалось (принадлежавшие, увы, не мне, но подруге, которая ее окликала), и вообще все, что подруга эта, произнося ее имя, мысленно видела или, по крайней мере, хранила в своей памяти, из их каждодневного общения, из визитов, которые они делали друг другу, из неведомой жизни, еще более недосягаемой и мучительной для меня оттого, что она была, напротив, так близко знакома, так легко доступна этой счастливой девочке, которая обдавала меня ею, не позволяя все же проникнуть в нее, и бросала в пространство в беззаботном возгласе; — разливая в воздухе сладкий аромат, источенный этим возгласом, путем точного к ним прикосновения, из нескольких невидимых частиц жизни м-ль Сван, из предстоящего вечера, каким он будет, после обеда, в ее доме; — образуя, небесный пришелец посреди детей и нянек, как бы облачко, окрашенное в нежные и тонкие тона, вроде того облака, что, клубясь над одним из прекрасных садов Пуссена, отражает во всех подробностях, словно оперное облако, полное лошадей и колесниц, какое-нибудь видение из жизни богов; — и, наконец, бросая на эту истоптанную траву, в том месте, где стояла белокурая девочка (составленном из куска зачахшей лужайки и мгновения одного из послеполуденных часов этой девочки, с увлечением игравшей в волан, пока ее не подозвала гувернантка с синим пером на шляпе), чудесную, цвета гелиотропа, полоску, неосязаемую как световой отблеск и разостланную по лужайке как ковер, по которому я без устали стал расхаживать взад и вперед, попирая его своими мешкавшими, тоскующими и нечестивыми ногами, между тем как Франсуаза кричала мне: «Пойдем, застегните поплотнее ваше пальто и айда!» — и я впервые с раздражением замечал, что язык ее вульгарен, а на шляпе, увы, нет синего пера.
Возвратится ли она, однако, на Елисейские поля? На другой день ее там не было; но затем я снова увидел ее; я все время бродил вокруг места, где она играла со своими подругами, и стал настолько привычной для нее фигурой, что однажды, когда девочки не собрались в нужном количестве для игры в пятнашки, она обратилась ко мне с просьбой, не хочу ли я присоединиться к ним, и с тех пор я играл с ней каждый раз, как она приходила на Елисейские поля. Но это случалось не каждый день; бывали дни, когда ей мешали приходить туда уроки, катехизис, приглашенные к завтраку гости, вся ее жизнь, непроницаемой стеной отделенная от моей жизни, та жизнь, сгусток которой заключен был в имени Жильберта и которая дважды болезненно коснулась меня, проносясь мимо: у живой изгороди из боярышника в Комбре и на лужайке Елисейских полей. Она заранее объявляла, что в такие дни мы не увидим ее; если причиной этого были ее уроки, она говорила: «Как досадно, мне нельзя будет прийти завтра; вы все будете играть здесь без меня» — с видом сожаления, немного утешавшим меня; но зато, когда она бывала приглашена на детское утро, и я, не зная об этом, спрашивал ее, придет ли она завтра играть, она отвечала: «Надеюсь, что нет! Надеюсь, что мама позволит мне пойти к моей подруге». Но, по крайней мере, я знал, что в такие дни не увижу ее, тогда как случалось, что и без всякого предупреждения мать увозила ее с собой на прогулку, и на другой день она говорила: «Ах да! Вчера я выезжала с мамой», словно это было нечто как нельзя более естественное, а вовсе не величайшее, какое только можно вообразить, несчастье для другого лица. Бывали также ненастные дни, когда гувернантка, очень боявшаяся дождя, сама не желала вести ее на Елисейские поля.
Вот почему, когда небо хмурилось, я с утра не переставая исследовал его и принимал в расчет все его предзнаменования. Если я замечал, что дама из дома, расположенного напротив, надевала у окна шляпу, я говорил себе: «Эта дама собирается выйти на улицу; следовательно, сегодня погода такая, что можно выходить: почему бы и Жильберте не поступить так, как поступает эта дама?» Между тем солнце скрывалось за тучей, и мама говорила, что еще может проясниться, но больше вероятности, что пойдет дождь; а во время дождя что за смысл идти на Елисейские поля? Таким образом, после завтрака мои тоскливые взоры ни на минуту не покидали переменчивого облачного неба. Оно все время оставалось хмурым. Балкон перед окном был серым. Вдруг на его унылых каменных плитах я не то что замечал менее тусклую окраску, но чувствовал как бы усилие к менее тусклой окраске, пульсацию нерешительного луча, пытавшегося вывести наружу заключенный в нем свет. Мгновение спустя балкон становился бледным и зеркальным, как поверхность озера на рассвете, и сотни отражений железной решетки ложились на нем. Порыв ветра сметал их; каменные плиты снова становились темными, но, как прирученные птицы, отражения вскоре возвращались; плиты начинали еле заметно белеть, и я видел, как — посредством непрерывного crescendo, напоминавшего одно из тех музыкальных crescendo, которые в финале увертюры доводят какую-нибудь одну ноту до крайнего fortissimo, заставляя ее быстро миновать все промежуточные интенсивности звучания, — балкон покрывался устойчивым, несокрушимым золотом погожих дней, на котором четко очерченная тень кованой решетки балюстрады ложилась черным узором, словно прихотливо разветвившееся растение, и мельчайшие детали этого узора были выведены с такой тонкостью, что он казался произведением зрелого художника, уверенно кладущего каждый штрих; и его спокойная темная и счастливая масса рисовалась с такой рельефностью, с такой бархатистостью, что поистине эти широкие, похожие на листья, полосы тени, покоившиеся на солнечном озере, как будто знали, что они являются залогом душевного мира и счастья.
Быстро увядающий плющ, недолговечное ползучее растение! Самое бесцветное, самое убогое, в глазах многих, из всех вьющихся растений, декорирующих стены или окна, для меня оно стало самым дорогим со дня своего появления на нашем балконе, словно тень самой Жильберты, которая была уже, может быть, на Елисейских полях и которая, как только я приду туда, скажет мне: «Не будем терять времени, начнем сейчас же; вы на моей стороне»; хрупкое, сдуваемое порывом ветра, а также зависящее не от времени года, а от часа дня; обещание непосредственного счастья, которое текущий день расстраивает или осуществит, то есть непосредственного счастья в подлинном смысле слова, счастья любви; более нежное и более теплое на каменных плитах, чем самый мягкий мох; живучее, довольствующееся одним солнечным лучом, чтобы родиться и радостно расцвести даже в самую глухую зимнюю пору.
И даже в дни, когда вся другая растительность исчезала, когда красивые зеленые куртки, облекавшие стволы старых деревьев, бывали спрятаны под снегом, — если снег переставал идти, но небо по-прежнему было слишком плотно обложено тучами, чтобы я мог надеяться на то, что Жильберта рискнет выйти из дому, — вдруг, внушая моей матери слова: «Глядите-ка, погода разгуливается; может быть, вы бы все же попробовали пойти на Елисейские поля», проглянувшее солнце расцвечивало золотом снежное одеяло, покрывавшее балкон, и вышивало на нем черный узор отражений от решетки. В такие дни мы не находили никого, за исключением разве одной какой-нибудь девочки, собиравшейся уходить и уверявшей меня, что Жильберта не придет. Стулья, покинутые внушительной, но зябкой фалангой гувернанток, бывали пусты. Лишь подле лужайки сидела в одиночестве дама неопределенного возраста, приходившая во всякую погоду, всегда в одном и том же костюме, нарядном и темном; чтобы познакомиться с этой дамой, я пожертвовал бы в ту пору, будь это в моей власти, какими угодно перспективами, открывавшимися передо мной в будущем. Ибо Жильберта каждый день подходила здороваться с ней; дама спрашивала у Жильберты, как поживает ее «драгоценная матушка»; и мне казалось, что, будь я знаком с этой дамой, я выглядел бы совсем иначе в глазах Жильберты, принадлежал бы к числу людей, знавших друзей ее родителей. В то время как ее внуки играли поодаль, она всегда читала Journal des Debats,[83] который называла «мой старенький Debats», говорила о полицейском или о женщине, сдававшей стулья, с фамильярностью аристократки: «Мой старый друг», «эта дама и я, мы старые друзья».
Так как Франсуаза находила, что оставаться без движения слишком холодно, то мы отправлялись к мосту Согласия посмотреть на замерзшую Сену, к которой каждый, даже дети, подходил без опаски, как к огромному выбросившемуся на берег беззащитному киту, которого собираются свежевать. Затем мы возвращались на Елисейские поля. Я тосковал между неподвижными деревянными лошадками каруселей и белой лужайкой, охваченной сетью черных аллей, откуда снег был расчищен, между тем как возвышавшаяся над ними статуя держала в руке длинную ледяную сосульку, служившую, казалось, объяснением ее позы. Даже старая дама, сложив свой Journal des Debats, спрашивала у проходившей мимо няни, который час, благодарила ее, говоря: «Как вы любезны!» — затем, попросив метельщика подозвать к ней внуков, так как ей стало холодно, прибавляла: «Вы окажете мне огромную услугу. Мне ужасно совестно беспокоить вас». Вдруг точно сверкала зарница: между театром марионеток и каруселями, на прояснившемся горизонте, среди расступившихся облаков, я замечал, как чудесное знамение, синее перо мадемуазель. И уже Жильберта что есть мочи бежала по направлению ко мне, сияющая и раскрасневшаяся, в меховой шапочке, возбужденная холодом, опозданием и желанием играть; немного не добежав до меня, она катила по льду и, скользя таким образом, — для того ли, чтобы лучше сохранить равновесие, потому ли, что находила это более грациозным, или же желая придать себе позу конькобежца, — широко раскидывала руки и приветливо улыбалась, словно хотела заключить меня в свои объятия. «Браво! Браво! Превосходно! Я бы сказала даже, как сейчас это принято: шикарно, молодцом, если бы не была женщиной другого поколения, старорежимной, — восклицала старая дама, взяв слово от лица безмолвных Елисейских полей, чтобы поблагодарить Жильберту за то, что та пришла, не испугавшись погоды. — Вы, подобно мне, верны, несмотря ни на что, нашим старым Елисейским полям; мы двое неустрашимы. Если бы вы знали, как я люблю их, даже в том виде, как сейчас. Этот снег — вы будете смеяться надо мной — напоминает мне мех горностая!» И старая дама сама смеялась.
Первый из этих дней — которым снег, символ сил, властных лишить меня лицезрения Жильберты, сообщал печаль дней разлуки, даже видимость дней отъезда, потому что менял лицо привычного места наших единственных свиданий и почти отнимал у нас возможность пользоваться им (оно выглядело тогда совсем иначе, было как бы покрыто чехлом) — первый такой день дал большой толчок развитию моей любви, ибо он был как бы первым огорчением, которое Жильберте пришлось разделить со мной. Нас было только двое из всей нашей группы, и то обстоятельство, что мы оказались, таким образом, наедине с ней, не только содействовало установлению большей интимности между нами, но казалось мне также — как если бы она пришла в такую погоду исключительно ради меня — столь же трогательным с ее стороны, как показался бы мне ее отказ пойти на детское утро в один из дней, когда она бывала приглашена, чтобы не лишить меня свидания с ней на Елисейских полях; я проникался большей верой в жизнеспособность и долговечность нашей дружбы, которая оставалась такой полнокровной посреди оцепенения, запустения и разрушения окружавших нас мест; и в то время, как Жильберта бросала мне комья снега за воротник, я умиленно улыбался тому, что казалось мне одновременно и знаком трогательного внимания, которое она свидетельствовала мне, снося меня как товарища по путешествию в этой новой студеной стране, и своего рода верностью, сохраняемой ею ко мне среди невзгод. Вскоре одна за другой, словно робко подпрыгивающие воробышки, собрались ее подруги, четко выделяясь черными силуэтами на снежном фоне. Мы приготовились играть, и так как этому столь печально начавшемуся дню суждено было закончиться в радости, то, когда я подошел перед игрой к той девочке с резким голосом, из уст которой впервые прозвучало здесь имя Жильберта, она сказала мне: «Нет, нет, я уверена, что вам приятнее будет играть на стороне Жильберты; к тому же смотрите, она сама делает вам знак». Она действительно звала меня к себе на снежную полянку, которую солнце, испещряя розовыми бликами, покрывая металлическим глянцем старой изношенной парчи, обращало в кусок золотого глазета.
Этот день, начавшийся для меня такими мрачными предзнаменованиями, оказался, напротив, одним из немногих дней, когда я не был слишком несчастен.
Ибо, хотя теперь я только и думал о том, чтобы каждый день, без исключения, видеть Жильберту (до такой степени, что однажды, когда бабушка не вернулась домой к обеденному часу, я не мог подавить невольно возникшей у меня мысли, что если она попала под колеса, то на некоторое время мне придется отказаться от прогулок на Елисейские поля; когда мы влюблены, мы никого не любим), однако эти минуты, когда я находился подле нее, минуты, которых я дожидался с таким нетерпением уже с вечера, за которые я трепетал, которым пожертвовал бы всем на свете, отнюдь не были минутами счастливыми; и я хорошо знал это, ибо они были единственными минутами моей жизни, на которых я сосредоточивал самое мелочное, самое пристальное внимание и не мог обнаружить в них ни крупинки счастья.
Все время, что я находился вдали от Жильберты, я чувствовал потребность видеть ее, потому что, неустанно пытаясь представить себе ее образ, я в заключение утрачивал способность вызывать его и не знал в точности, к чему относится моя любовь. Кроме того, она никогда еще не сказала мне, что любит меня. Как раз напротив, она часто заявляла, что у нее есть друзья, которых она предпочитает мне, и что я только хороший товарищ, с которым она всегда охотно играла, несмотря на мою рассеянность, недостаточное внимание к игре. Больше того: часто она совершенно явственно выражала холодность ко мне, и эта холодность могла бы поколебать мою веру в то, что я являюсь для нее существом отличным от прочих, если бы источником моей веры была любовь Жильберты ко мне, а не, как это было в действительности, моя любовь к ней, что значительно укрепляло эту веру, так как делало ее всецело зависимой от способа, каким я обязан был, в силу внутренней необходимости, думать о Жильберте. Но и сам я еще не объявил ей обуревавших меня чувств. Правда, все страницы моих тетрадей были несчетное число раз покрыты ее именем и ее адресом, но при виде этих письмен, которые я сколько угодно мог чертить, нимало не побуждая ее, по этой причине, думать обо мне, — которые отводили ей столько места вокруг меня, нимало не приближая ее к моей жизни, — я наполнялся унынием, потому что они говорили мне не о Жильберте, которая даже никогда не увидит их, но о моем собственном желании, которое они мне рисовали как нечто чисто субъективное, нереальное, скучное и немощное. Самое важное — чтобы мы могли друг с другом видеться, могли сделать взаимное признание в любви и тем самым положить ей, так сказать, официальное начало. Конечно, различные основания, побуждавшие меня столь нетерпеливо искать встречи с нею, показались бы менее повелительными человеку взрослому. С годами, приобретя большую опытность в искусстве наслаждения, мы довольствуемся грезами о женщине, как я грезил о Жильберте, нисколько не тревожа себя желанием узнать, соответствуют ли наши грезы действительности, — довольствуемся наслаждением, доставляемым нам любовью, не чувствуя потребности удостовериться, что и мы, в свою очередь, любимы; часто мы даже отказываемся от удовольствия признаться в наших чувствах любимой женщине, чтобы повысить силу чувства, питаемого ею к нам, подобно тем японским садовникам, которые, добиваясь получения более красивого цветка, жертвуют ему рядом других цветов. Но во времена, когда я любил Жильберту, я верил еще, что Любовь реально существует вне нас; что, поручая нам, самое большее, преодолевать препятствия на нашем пути, она дарит нам свои радости в порядке, который мы не властны изменить ни на йоту; мне казалось, что если бы я, по собственной инициативе, заменил сладость признания симуляцией равнодушия, то я не только лишил бы себя радости, о которой так страстно мечтал, но произвольно состряпал бы искусственную любовь, лишенную всякой цены и не находившуюся ни в какой связи с истиной, по чьим таинственным и предустановленным путям я отказывался бы таким образом следовать.
Но когда я приходил на Елисейские поля — и получал возможность сопоставить свою любовь с ее живой, независимой от меня причиной, чтобы подвергнуть ее необходимым исправлениям; — как только я оказывался в присутствии той Жильберты Сван, на лицезрение которой я так рассчитывал с целью оживить образы, которых утомленная моя память не способна была больше вызвать, — той Жильберты Сван, с которой я играл вчера, которой только что поклонился и которую узнал, руководимый слепым инстинктом, вроде того, что во время ходьбы заносит одну нашу ногу перед другой, прежде чем мы успеваем обдумать наши движения, — тотчас выходило так, точно она и девочка, являвшаяся предметом моих грез, были двумя разными существами. Если, например, я в течение суток носил в своей памяти два огненных глаза на пухлых и румяных щеках, то лицо Жильберты настойчиво навязывало мне нечто такое, чего я как раз не запомнил: длинный заостренный нос, который, мгновенно ассоциировавшись с другими ее чертами, приобретал значение тех характерных признаков, что служат в естественной истории для определения вида, и превращал ее в девочку, принадлежавшую к роду девочек с востренькой мордочкой. В то время, как я собирался использовать этот вожделенный миг, чтобы отдаться созерцанию образа Жильберты (который я приготовил перед приходом сюда, но которого не находил теперь в своем сознании), поместив его на таком расстоянии от себя, которое позволило бы мне затем, в долгие часы одиночества, быть уверенным, что я вспоминаю именно ее, что именно к ней я умножаю понемногу свою любовь, вроде того, как постепенно увеличиваются размеры книги, над которой мы работаем, — в это самое время она бросала мне мяч; и подобно философу-идеалисту, чье тело считается с тем внешним миром, в реальность которого рассудок его не верит, то же самое мое «я», которое заставило меня поздороваться с ней прежде, чем я узнал ее, понуждало меня теперь поймать брошенный ею мяч (словно она была моим товарищем, с которым я пришел поиграть, а вовсе не родной душой, с которой я собирался соединиться), заставляло, пока не наступил час, когда она должна была уходить, обращаться к ней, из вежливости, с тысячей любезных и незначительных замечаний и мешало, таким образом, с одной стороны, хранить молчание, во время которого я получил бы, наконец, возможность завладеть настоятельно необходимым и ускользающим образом, а с другой — сказать ей слова, способные дать развитию нашей любви решительный толчок, надежду на который мне каждый раз приходилось откладывать до следующего дня. Кой-какой прогресс в нашей любви все же замечался. Однажды мы с Жильбертой подошли к ларьку торговки, проявлявшей к нам особенную любезность, — ибо как раз у нее г-н Сван покупал себе пряники, которые, по гигиеническим соображениям (постоянно болея этнической экземой и запорами), он потреблял в большом количестве, — и Жильберта со смехом показала мне двух мальчиков, очень напоминавших маленького художника и маленького натуралиста, как они изображаются в детских книжках. Один из них не хотел брать красного леденца, потому что предпочитал фиолетовый, а другой со слезами на глазах отказывался от сливы, которую собиралась купить ему няня, ибо, как объяснил он наконец возбужденным тоном: «Я хочу другую сливу: она с червяком!» Я купил два мраморных шарика за су. С восхищением смотрел я на блестящие агатовые шарики, лежавшие в особой деревянной чашечке; они казались мне драгоценными, потому что были белокурые и улыбающиеся, как девочки, и стоили по пятидесяти сантимов. Жильберта, которой давали гораздо больше денег, спросила меня, какой из шариков мне больше нравится. Они были прозрачные и текучие, словно сама жизнь. Я не хотел бы поступиться ни одним из них, мне хотелось, чтобы она могла купить, могла освободить их всех. Все же я указал ей один, цвета ее глаз. Жильберта взяла его, повертела им, так что он засверкал золотым лучом, поласкала его, заплатила выкуп, но сейчас же передала мне своего пленника со словами: «Возьмите его, он ваш; я дарю вам его, сохраните его на память».
В другой раз, все еще сгорая желанием послушать Берма в классической вещи, я спросил Жильберту, нет ли у нее распроданной брошюры, в которой Бергот говорит о Расине. Она попросила меня напомнить ей точное заглавие, и вечером я послал ей коротенькую телеграмму, надписав на конверте имя Жильберта Сван, которым были украшены все мои тетради. На другой день она принесла мне в пакетике, перевязанном лиловой ленточкой и запечатанном белым воском, брошюру, которую велела разыскать для меня. «Видите, это как раз то, о чем вы меня просили», — сказала она мне, вынимая из муфты посланную мной вчера телеграмму. Но в адресе этого листочка, посланного пневматической почтой, — который вчера еще был только исписанным мной куском синей бумаги, но после того, как телеграфист вручил его консьержу Жильберты и лакей принес в ее комнату, стал бесценной вещью, именно: одним из полученных ею в тот день реtits bleus, — я с трудом узнал написанные моим почерком одинокие ничтожные строки, настолько они были испещрены почтовыми штемпелями, надписями карандашом, сделанными почтальоном, знаками реального воплощения, печатями внешнего мира, символическими фиолетовыми лентами самой жизни, которые впервые оплетали, подкрепляли, возвышали мою мечту, впервые приносили ей радость.
Был и такой день, когда она сказала мне: «Знаете, вы можете называть меня Жильбертой. Во всяком случае, я буду называть вас по имени, а так стеснительно». Все же еще некоторое время она продолжала называть меня просто вы, и когда я обратил на это ее внимание, она улыбнулась и, сочинив, построив фразу, вроде тех, что приводятся в грамматиках иностранных языков только с той целью, чтобы научить нас употреблению какого-нибудь нового слова, она закончила ее моим именем. И, припоминая впоследствии то, что я почувствовал тогда, я мог различить впечатление, будто я сам одно мгновение побывал на устах Жильберты, голый, лишенный всех социальных качеств, принадлежавших, кроме меня, также и другим ее товарищам, или, когда она произносила мою фамилию, также и моим родным, качеств, от которых губы ее — в производимом ею усилии (несколько напоминавшем манеру ее отца) произносить особенно явственно слова, которые она хотела подчеркнуть, — как будто очистили меня, которые они как бы совлекли с меня, вроде того, как мы снимаем кожуру с плода, желая съесть одну только его мякоть, между тем как взгляд ее, опускаясь на тот же, новый для меня, уровень интимности, на каком помещались теперь ее слова, достигал меня тоже более прямым путем и, сопровождаясь улыбкой, светился некоторой сознательностью, удовольствием и даже благодарностью.
Но в ту минуту я не мог оценить по достоинству эти новые для меня ощущения. Они не были даны девочкой, которую я любил, мне, любившему ее, — их дала другая девочка, та, с которой я играл, моему другому «я», не обладавшему ни воспоминанием о подлинной Жильберте, ни плененным сердцем, которое одно способно было бы познать цену счастья, ибо одно лишь жаждало его. Даже по возвращении домой я не вкушал их сладости, так как каждый день необходимость, заставлявшая меня надеяться, что завтра я добьюсь наконец ясного, спокойного и счастливого созерцания Жильберты, что она признается мне наконец в любви, объяснив, по каким причинам ей приходилось таиться от меня до сих пор, — эта самая необходимость принуждала меня ставить прошлое ни во что, всегда обращать свой взор лишь вперед и рассматривать маленькие знаки благоволения, оказанные мне Жильбертой, не сами по себе, как нечто самодовлеющее, но как новые ступеньки, позволявшие мне подвинуться на один шаг дальше по пути к достижению счастья, которого я еще не встретил.
Если она оказывала мне иногда эти знаки дружеского внимания, то причиняла также и огорчения, делая вид, будто встречи со мной не доставляют ей никакого удовольствия, и это часто случалось как раз в те дни, на которые я больше всего рассчитывал в смысле осуществления своих надежд. Я бывал уверен, что Жильберта придет на Елисейские поля, и находился в приподнятом настроении, казавшемся мне только бледным предвосхищением некоего огромного счастья, когда — входя поутру в гостиную поцеловать маму, уже совсем одетую к выходу, с тщательно причесанными черными волосами и с красивыми белыми пухленькими руками, еще пахнувшими мылом, — при виде столбика пыли, вертикально державшегося в воздухе над роялем, и при звуках шарманки, игравшей под окном «С парада возвращаясь», убеждался, что зима принимает до вечера неожиданный и лучезарный визит весеннего дня. Когда мы завтракали, дама из противоположного дома, распахнув свое окно, во мгновение ока прогоняла от моего стула — одним прыжком перелетавший через всю нашу столовую — солнечный луч, спокойно лежавший около меня и через мгновение снова возвращавшийся на свое место. В коллеже, на уроке, в первом часу дня, солнце заставляло меня томиться от нетерпения и скуки, проливая на пол золотистый поток до самой моей парты, словно приглашение на праздник, куда я не мог попасть раньше трех часов, момента, когда Франсуаза приходила за мной к воротам коллежа, и мы отправлялись на Елисейские поля по декорированным светом и запруженным толпой улицам, над которыми балконы, распечатанные солнцем и подернутые дымкой, плавали перед домами как золотые облака. Увы! На Елисейских полях я не находил Жильберты; она еще не пришла. Неподвижно застыв на лужайке, питаемой невидимым солнцем, которое там и сям зажигало золотым пламенем стебельки травы, и усеянной голубями, имевшими вид античных скульптур, извлеченных мотыгой садовника на поверхность священной почвы, я стоял со взором, жадно устремленным к горизонту, ожидая, что вот-вот Жильберта в сопровождении гувернантки появится из-за статуи, которая точно протягивала ребенка, купавшегося у нее на руках в потоках света, под благословение солнца. Старуха, читавшая Journal des Debats, сидела в своем кресле, все на том же месте; заметив садового сторожа, она приветствовала его дружеским жестом и восклицанием: «Какая прекрасная погода!» И когда надсмотрщица подходила к ней получить плату за кресло, она с тысячей ужимок засовывала полученный за десять сантимов билет в отверстие перчатки, словно это был букет, для которого она искала, из любезности к дарителю, самое лестное местечко. Найдя его, она делала движение шеей, поправляла боа и дарила надсмотрщице, показывая ей кончик желтой бумажки, торчавшей из разреза перчатки, ту очаровательную улыбку, с какой женщина говорит молодому человеку, показывая себе на грудь: «Узнаете ваши розы?»
Сгорая желанием увидеть Жильберту, я тащил Франсуазу до самой Триумфальной арки, но мы не встречали ее, и я возвращался на лужайку в убеждении, что она не придет, как вдруг, перед каруселями, навстречу мне бросалась девочка, обладательница резкого голоса: «Скорее, скорее, Жильберта уже четверть часа здесь! Она собирается скоро уходить. Мы ждем вас, чтобы начать бегать взапуски». В то время как я поднимался по авеню Елисейских полей, Жильберта пришла по улице Буаси-д'Англас. Воспользовавшись хорошей погодой, гувернантка отправлялась куда-нибудь по собственным делам; поэтому сам г-н Сван собирался приехать за дочерью. Таким образом, вина бывала моя, мне не следовало удаляться от лужайки, — ибо никогда мы не знали наверно, с какой стороны появится Жильберта, запоздает ли она, или нет, и это напряженное ожидание в заключение делало для меня волнующими не только Елисейские поля в целом и всю череду послеполуденных часов, как необъятный простор пространства и времени, в каждом из пунктов и в каждом из мгновений которого возможно было появление фигуры Жильберты, но и самую эту фигуру, так как я чувствовал, что в ней скрыта причина того, почему она поразила меня в самое сердце в четыре часа вместо половины третьего, увенчанная нарядной шляпой для визитов, вместо скромной шапочки для игр на лужайке, показавшаяся из-за Посольского сквера, а не между двух кукольных театров, — я угадывал, глядя на нее, одно из тех занятий Жильберты, в которых я не мог участвовать и которые заставляли ее выходить или оставаться дома, — я соприкасался с тайной ее неведомой жизни. Эта самая тайна волновала меня также, когда, мчась по приказанию девочки с резким голосом на лужайку, чтобы немедленно приступить к нашей игре, я видел, как Жильберта, такая живая и бесцеремонная в обращении с нами, делала реверанс даме, читавшей Journal des Debats (которая приветствовала ее словами: «Какое чудное солнце! Кажется, будто сидишь у печки»), и разговаривала с ней с робкой улыбкой, с чинным видом, вызывавшим во мне образ другой девочки, какой Жильберта была, должно быть, дома с родителями или в гостях у знакомых своих родителей и вообще во всей той части своей жизни, которая оставалась для меня недоступной. Но никто не давал мне более яркого впечатления этой жизни, чем г-н Сван, приезжавший через некоторое время за дочерью. Объяснялось это тем, что он и г-жа Сван — так как дочь их жила с ними, так как ее учение, игры, знакомства зависели от них, — содержали, подобно Жильберте, а может быть даже в большей степени, чем Жильберта, как и подобало существам, обладавшим всей полнотой власти над нею, какую-то недоступную для меня, проистекавшую из этой власти тайну, какое-то мучительное очарование. Все, что их касалось, было для меня предметом столь неослабного интереса, что в дни, когда г-н Сван (которого я так часто видел в детстве, в то время, когда он был близок с моими родными, причем он не возбуждал во мне никакого любопытства) приезжал за Жильбертой на Елисейские поля, вид его, после того, как прекращалось мое сердцебиение, вызванное появлением его серого цилиндра и пальто с пелериной, потрясал меня точно вид исторического персонажа, о котором незадолго перед тем мы прочли ряд исследований и малейшие подробности жизни которого нас страстно волнуют. Его знакомство с графом Парижским, к которому, когда я слышал разговор о нем в Комбре, я относился с полным равнодушием, приобретало теперь в моих глазах характер какого-то чудесного события, как если бы никто другой никогда не был знаком с Орлеанами; оно резко выделяло его на вульгарном фоне разношерстной публики, наводнявшей эту аллею Елисейских полей; и я восторгался его согласием выступать публично, не требуя никаких особых знаков внимания к себе, которых, впрочем, никто и не думал ему оказывать, настолько глубоким было окутывавшее его инкогнито.
Он вежливо отвечал на поклоны подруг Жильберты, и даже на мой, несмотря на размолвку с моей семьей, но не подавал виду, что узнаёт меня. (Это движение напомнило мне, что он очень часто виделся со мной в Комбре; я сохранил о нем воспоминание, но оно пребывало где-то в тени, потому что с тех пор, как я вновь увидел Жильберту, Сван сделался для меня главным образом ее отцом и перестал быть Сваном из Комбре; как мысли, с которыми я переплетал теперь его имя, были отличны от мыслей, в сочетание которых он некогда входил и к которым я больше не обращался, когда мне случалось в последнее время думать о нем, так и сам он стал совсем новым для меня лицом; все же я связывал его искусственной какой-то, непрочной и косой нитью с нашим прежним гостем; и так как вещи имели теперь для меня цену лишь поскольку моя любовь могла извлечь из них выгоду, то воспоминание о прошлом вызывало у меня прилив стыда и сожаление о моем бессилии вычеркнуть из жизни годы, когда в глазах этого самого Свана — который находился в настоящий момент передо мной на Елисейских полях и которому Жильберта, к счастью, не сказала, вероятно, моей фамилии, — я так часто выглядел по вечерам смешным, посылая маме просьбу подняться в мою комнату и поцеловать меня в постели, в то время как она пила кофе со Сваном, с моим отцом и моими бабушкой и дедушкой за столом в саду.) Он позволял Жильберте сыграть еще одну партию, говоря, что может подождать четверть часа, и, сев на железный стул, подобно остальным гуляющим, брал билет той самой рукой, которую так часто пожимал Филипп VII, мы же начинали играть на лужайке, распугивая голубей, и птицы с красивыми переливчатыми телами, имевшими форму сердца и похожими на кисти сирени из птичьего царства, укрывались, как в безопасные места, одна — на большую каменную вазу, где, погрузив в нее клюв, принимала такое положение, точно она лакомится переполнявшими вазу плодами или зернами, другая — на голову статуи, которую как бы увенчивала одним из тех эмалевых украшений, красочность которых оживляет в некоторых античных скульптурах монотонность камня, и неким атрибутом, который, когда его носит богиня, наделяет ее особым эпитетом и обращает ее, как это делают по отношению к смертным различные имена, в новое божество.
В один из таких солнечных дней, не осуществивших моих надежд, у меня недостало мужества скрыть свое разочарование от Жильберты.
— Я хотел расспросить вас сегодня о стольких вещах, — сказал я ей. — Я думал, что этот день будет иметь большое значение для нашей дружбы. И вот, едва только вы пришли, как уже собираетесь уходить! Постарайтесь прийти завтра пораньше, чтобы я мог наконец поговорить с вами.
Лицо ее просияло, и, запрыгав от радости, она отвечала:
— На завтра не рассчитывайте, милый друг, завтра я не приду! Утром у меня большой прием; затем, днем я иду к подруге посмотреть из ее окон на прибытие короля Феодосия, это будет великолепное зрелище; послезавтра меня берут в театр на «Мишеля Строгова»,[84] а потом скоро Рождество и новогодние вакации. Может быть, меня повезут на Юг, — как это было бы шикарно! Хотя таким образом мне придется лишиться елки; во всяком случае, даже если я останусь в Париже, я не буду приходить сюда, потому что буду делать визиты с мамой. До свиданья, вон папа зовет меня.
Я возвратился с Франсуазой домой по улицам, еще ипещренным, солнцем, как вечером святочного дня, когда празднество уже кончилось, я еле волочил ноги.
— Ничего нет удивительного, — говорила Франсуаза, — погода не по сезону, слишком жарко. Ах, Боже мой, Боже мой, сколько, должно быть, всюду больных! Бедняжки! Наверное, там наверху что-нибудь не в порядке.
Подавляя рыдания, я мысленно повторял слова Жильберты, дышавшие такой неподдельной радостью, когда она говорила, что ей придется надолго прервать посещение Елисейских полей. Но уже очарование, под власть которого, просто благодаря своей работе, подпадал мой ум, как только он начинал думать о Жильберте, уже привилегированное и единственное — хотя бы даже мучительное — положение, в которое меня неизбежно ставил по отношению к Жильберте внутренний процесс, происходивший в душевной моей ране, начали понемногу окружать даже это явное свидетельство ее равнодушия ко мне неким романтическим ореолом, и на моем заплаканном лице уже складывалась улыбка, являвшаяся не чем иным, как робким намеком на поцелуй. И когда наступил час прихода почтальона, я сказал себе в тот вечер, как говорил все последующие вечера: «Сейчас мне принесут письмо от Жильберты, она скажет мне наконец, что никогда не переставала меня любить, и объяснит мне таинственную причину, в силу которой она была вынуждена скрывать от меня до сих пор свои чувства, делать вид, будто может быть счастлива, не видясь со мной, — причину, в силу которой она приняла внешность другой Жильберты, простого товарища детских игр».
Каждый вечер я тешил себя воображаемым получением этого письма, мне казалось, что я действительно читаю его, я произносил вслух каждую его фразу. Вдруг я в испуге останавливался. Меня озаряла мысль, что если я действительно получу письмо от Жильберты, то оно, во всяком случае, будет другим, ибо то письмо я сам только что сочинил. И с этого момента я всячески старался отвратить мои мысли от слов, которые мне хотелось бы прочесть в ее письме, из боязни, как бы, остановив на них свой выбор, я не исключил именно их — самых милых, самых желанных — из числа подлежащих осуществлению возможностей. Даже если бы случилось невероятное и Жильберта прислала мне как раз то самое письмо, которое было сочинено мною самим, то, узнав в нем свое произведение, я не испытал бы чувства, будто получаю нечто исходящее не от меня, нечто реальное, новое, некое внешнее моему уму и независимое от моей воли счастье, подлинный дар любви. В ожидании письма я перечитывал страницу, которая хотя и не была написана Жильбертой, но, по крайней мере, приходила ко мне от нее, страницу из той брошюры Бергота о красоте вдохновлявших Расина старых мифов, которую, вместе с агатовым шариком, я постоянно хранил подле себя. Я был умилен добротой моей подруги, позаботившейся разыскать эту брошюру для меня; и так как каждый чувствует потребность найти какие-нибудь разумные оправдания своей страсти, вплоть до того, что бывает счастлив открыть в любимом существе качества, которые книги или разговоры научили его рассматривать как качества, достойные нашей любви, вплоть до того, что усваивает их путем подражания и рассматривает как новые доводы в пользу своей любви, хотя бы эти качества были диаметрально противоположны тем, какие наша любовь искала бы, будучи предоставлена самой себе, — вроде того, как Сван пытался когда-то эстетически оправдать тип красоты Одетты, — то я, сначала, в комбрейские времена, полюбивший Жильберту за ореол таинственности, окружавший ее жизнь, в которую мне так хотелось окунуться, воплотиться, отбросив прочь свою собственную, как вещь, лишенную всякой цены, — я рассматривал теперь как бесценное сокровище то, что Жильберта может стать однажды смиренной служанкой этой так хорошо известной мне и так опостылевшей мне жизни, удобной и толковой сотрудницей, которая будет помогать мне по вечерам в моей работе, будет сверять для меня тексты рукописей. Что же касается Бергота, этого бесконечно мудрого и почти божественного старца, явившегося причиной моей любви к Жильберте еще прежде, чем я увидел ее, то теперь, наоборот, Жильберта была главной причиной моей любви к нему. С таким же наслаждением, как и страницы, написанные им о Расине, я изучал бумажную обертку, запечатанную большими печатями из белого воска и перевязанную лиловыми ленточками, в которой она принесла мне брошюру Бергота. Я целовал агатовый шарик, являвшийся самой драгоценной частью сердца моей подруги, частью не суетной, но верной, которая хотя и была украшена таинственным очарованием жизни Жильберты, однако находилась подле меня, обитала в моей комнате, спала в моей постели. Но красота этого камня, а также красота этих страниц Бергота, которую я счастлив был ассоциировать с мыслью о моей любви к Жильберте, как если бы она сообщала этой любви своего рода устойчивость в минуты, когда она, казалось, переставала существовать, — красота этих вещей, как я ясно сознавал, предшествовала моей любви, не была на нее похожа; я сознавал, что элементы ее были установлены талантом писателя или минералогическими законами еще до знакомства Жильберты со мной, что книга и камень ни в чем не изменились бы, если бы Жильберта не любила меня, и ничто, следовательно, не давало мне права рассматривать их как весть счастья. И в то время как любовь моя, непрестанно ожидая от завтрашнего дня признания любви Жильберты, каждый вечер разрушала, уничтожала плохо исполненную в течение дня работу, — невидимая ткачиха, притаившаяся в темном уголке моего существа, не браковала оборванные нити, но располагала их — не заботясь о том, понравится ли мне ее изделие и будет ли содействовать моему счастью, — в другом порядке, какой был свойствен всем вообще ее изделиям. Не проявляя особенного интереса к моей любви, не считая ответной любви Жильберты фактом бесспорным, она группировала поступки Жильберты, казавшиеся мне необъяснимыми, и ее провинности, которые я прощал. В результате и те и другие приобретали смысл. Этот новый порядок, казалось, говорил мне, что, видя, как Жильберта вместо Елисейских полей идет в гости, совершает прогулки с гувернанткой и собирается уехать на новогодние вакации, я был не прав, утешая себя: «это оттого, что она легкомысленная или очень послушная девочка». Ибо если бы она любила меня, то перестала бы быть и легкомысленной и послушной, и если бы вынуждена была повиноваться, то делала бы это с тем же отчаянием, какое испытывал я в дни, когда не видел ее. Он говорил мне также, этот новый порядок, что мне следовало бы лучше знать, что такое любовь, раз сам я любил Жильберту; он ставил мне на вид постоянную мою заботу появляться перед ней в выгодном свете — в силу которой я пытался убедить маму купить Франсуазе непромокаемое пальто и шляпу с синим пером или, еще лучше, не посылать меня на Елисейские поля в сопровождении этой служанки, которой я стыдился (на что мама отвечала, что я несправедлив к Франсуазе, так как она превосходная женщина и предана нам), — а также единственную, исключительную потребность видеть Жильберту, в результате которой, уже за несколько месяцев заранее, я только и думал о том, как бы разузнать, когда она собирается покинуть Париж и куда едет, находя, что самая прелестная страна в мире окажется лишь местом ссылки, если ее не будет там, и не желая ничего лучшего, как остаться в Париже навсегда, если мне будет обеспечена возможность видеть ее на Елисейских полях; и он без труда доказывал мне, что ни этой заботы, ни этой потребности я не найду в поступках Жильберты. В противоположность мне, она относилась с большим уважением к своей гувернантке, нисколько не интересуясь моим мнением о ней. Она находила как нельзя более естественным не появляться на Елисейских полях, если ей нужно было делать покупки с мадемуазель, и с большим удовольствием пренебрегала нашими играми, когда выезжала куда-нибудь со своей матерью. И даже предположив, что она позволила бы мне приехать на вакации в то место, куда она собиралась сама, все же при выборе этого места она приняла бы во внимание желание своих родителей, тысячу всевозможных развлечений, о которых ей говорили, но не придала бы ни малейшего значения намерению моей семьи послать меня именно в это место. Когда она заявляла мне иногда, что любит меня меньше, чем того или другого из своих приятелей, меньше, чем любила меня вчера, потому что вследствие моей неловкости проиграла партию, я просил у нее прощения, я спрашивал, что нужно сделать, чтобы она вновь начала любить меня по-прежнему, чтобы она полюбила меня больше, чем других; я надеялся услышать от нее, что желание мое уже исполнено; я умолял ее, словно она могла изменить свои чувства ко мне по собственной или моей воле, чтобы доставить мне удовольствие, просто при помощи своих слов, в зависимости от того, каким будет мое поведение: хорошим или дурным. Неужели же я еще не понял, что мои собственные чувства к ней не зависят ни от ее поступков, ни от моей воли?
Он говорил, наконец, этот новый узор, в котором располагала факты невидимая ткачиха, что, хотя мы можем тешить себя надеждой, будто поступки особы, до сих пор причинявшей нам одни огорчения, были неискренни, все же в своей совокупности они приобретают такую ясность, что ее бессильны затемнить наши надежды, и именно к этому уяснившемуся нам их смыслу, а не к нашим надеждам, должны мы обращаться с вопросом, каково будет завтрашнее поведение интересующей нас особы.
Эти трезвые речи доносились до слуха моей любви; они убеждали ее в том, что завтрашний день не будет отличаться от всех прочих дней; что чувством Жильберты ко мне, слишком уже давнишним для того, чтобы оно могло подвергнуться изменению, было равнодушие; что в наших дружеских отношениях с Жильбертой один только я любил. «Это правда, — отвечала моя любовь, — от такой дружбы больше нечего ожидать, больше в ней не произойдет никаких изменений». И вот на следующий день (или откладывая до какого-нибудь праздника, если таковой должен был скоро наступить, до Нового года, например, до одного из тех дней, которые не похожи на другие дни, когда время начинает течь сызнова, отбросив прочь наследие прошлого, не принимая завещанных ему горестей) я мысленно просил Жильберту покончить с нашей прежней дружбой и заложить основы дружбы совсем новой, до сих пор никогда еще между нами не существовавшей.
У меня под рукой всегда был план Парижа, который, на том основании, что на нем можно было отыскать улицу, где жили г-н и г-жа Сван, содержал в моих глазах некое сокровище. И вот, для собственного удовольствия, а также соблюдая своего рода рыцарскую верность, я, по всякому подходящему и неподходящему поводу, повторял название этой улицы, так что мой отец, не посвященный, подобно матери и бабушке, в тайны моей любви, спрашивал меня:
— С чего это ты все время твердишь об этой улице? В ней нет ничего особенного. Жить на ней, правда, приятно, потому что она в двух шагах от Булонского леса, но таких улиц можно насчитать десяток.
Я прибегал ко всевозможным уловкам, чтобы заставить моих родных произнести имя Сван; конечно, я сам беспрестанно повторял его про себя; но я ощущал также потребность слышать его сладостные звуки и наслаждаться этой музыкой, мысленное воспроизведение которой не удовлетворяло меня. Нужно заметить, впрочем, что это имя Сван, известное мне уже с таких давних пор, стало теперь для меня, — чувство, которое испытывают иногда лица, страдающие потерей речи, произнося самые обыкновенные слова, — именем совсем новым. Оно всегда присутствовало в моем сознании, и все же мое сознание никак не могло привыкнуть к нему. Я разлагал его на части, произносил по складам, — его орфография каждый раз была для меня неожиданностью. И, перестав быть привычным и близким, оно в то же время перестало казаться мне невинным. Наслаждение, которое я испытывал, слушая его, я считал столь преступным, что мне казалось, будто другие читают мои мысли и переменят разговор, если я сделаю попытку направить его в эту сторону. Я то и дело возвращался к темам, касавшимся Жильберты, без конца твердил одни и те же слова, и хотя знал, что это только слова — слова, произносимые вдали от нее, которых она не слышала, слова бессильные, повторявшие то, что было, но неспособные изменить фактов, — но мне все же казалось, что, благодаря постоянному сосредоточению моего внимания на вещах, соприкасавшихся с Жильбертой, постоянной моей возне с этими вещами, я извлеку из них, может быть, нечто такое, что принесет мне счастье. Я сто раз повторял своим родным, что Жильберта очень любит свою гувернантку, как если бы произнесение в сотый раз этого утверждения способно было в заключение внезапно ввести Жильберту в наш дом и навсегда водворить ее в нем. Я пел хвалебные гимные старой даме, читавшей Journal des Debats (я внушил своим родным, что она по меньшей мере вдова посла, если не высочество), и прославлял ее красоту, ее великолепие, ее благородство, пока не сказал однажды, что слышал, как Жильберта назвала ее г-жой Блатен.
— Ах, я поняла теперь, о ком ты говоришь, — воскликнула матушка, между тем как я чувствовал, что щеки мои заливает румянец. — Будем на страже! Будем на страже! — как говаривал твой покойный дедушка. И ты находишь ее красивой? Но она ведь урод и всегда была уродом. Это вдова пристава. Ты, значит, совсем не помнишь ухищрений, к которым я прибегала, чтобы уклониться от встречи с ней на твоих уроках гимнастики, когда ты был маленький; не будучи знакома со мной, она то и дело пыталась подойти ко мне и завести разговор о тебе под предлогом, что находит тебя «слишком миловидным для мальчика». У нее всегда была мания заводить знакомства, и она, наверное, полоумная, как я давно это думала, если действительно знакома с г-жой Сван. Будь она самого низкого происхождения, я никогда не сказала бы о ней ничего дурного. Но ей во что бы то ни стало нужно завязывать знакомства. Это ужасная, вульгарная женщина, и вдобавок с большими претензиями.
Что же касается Свана, то, чтобы придать себе сходство с ним, я все время, сидя за столом, вытягивал себе нос и протирал глаза. Отец говорил: «Мальчик совсем с ума сошел; он хочет изуродовать себя». Больше всего мне хотелось быть таким же лысым, как Сван. Он был в моих глазах существом необыкновенным, и я считал невероятным, чтобы лица, у которых я бывал, тоже знали его, и чтобы с ним можно было встретиться где-нибудь в доме или на улице, как с другими смертными. И однажды мама, рассказывая нам за обедом, как обыкновенно, где она была днем и что делала, при помощи самых обыкновенных слов: «Кстати, угадайте, кого я сегодня встретила, в Труа Картье, в отделении зонтиков: Свана!» — вдруг оживила свое сухое для меня повествование, как если бы в бесплодной пустыне распустился некий таинственный цветок. Какое меланхолическое наслаждение узнать, что сегодня, замешавши в толпе свою сверхъестественную фигуру, Сван покупал зонтик! Посреди крупных и мелких событий дня, одинаково безразличных для меня, только это появление Свана в магазине Труа Картье вызывало во мне те своеобразные токи, которыми неизменно была напряжена моя любовь к Жильберте. Мой отец жаловался, что я ничем не интересуюсь, так как я пропускал мимо ушей разговоры о политических последствиях, которые могло иметь посещение Парижа королем Феодосием, гостем Франции в тот момент и, как утверждали, ее союзником. Но как зато жаждал я узнать, был ли Сван в своем пальто с пелериной!
— Вы поздоровались друг с другом? — спросил я.
— Ну конечно, — отвечала мама, у которой всегда был такой вид, точно она боялась, как бы, признав натянутость наших отношений со Сваном, она не породила у своего собеседника желания примирить нас и ей не пришлось знакомиться с г-жой Сван, на что она никогда бы не согласилась. — Он первый поздоровался со мной, я не заметила его в толпе.
— Значит, вы не в ссоре?
— В ссоре? Откуда ты взял, что я с ним в ссоре? — поспешно проговорила мама, как если бы я посягнул на фикцию ее дружественных отношений со Сваном и попытался «содействовать их сближению».
— Он, может быть, недоволен, что мы больше не приглашаем его к себе?
— Никто не обязан приглашать к себе всех своих знакомых; а разве он когда-нибудь приглашал меня? Я незнакома с его женой.
— Но приходил же он к нам в Комбре.
— Ну да, приходил! Комбре — одно, а Париж — другое, здесь у него есть дела поважнее, да и у меня тоже. Но уверяю тебя, что мы совсем не производили впечатления людей, находящихся в ссоре друг с другом. Некоторое время мы оставались вместе, пока ему заворачивали покупку. Он спросил меня, как ты поживаешь, и сказал, что ты играешь с его дочерью, — продолжала мама, приведя меня в восторг чудесным откровением, что я существовал в уме Свана, — больше того, — что я обладал в его уме достаточной полнотой существования, ибо, когда я стоял перед ним, трепеща от любви, на Елисейских полях, он знал мое имя, кто такая моя мать, и мог сочетать с моим качеством товарища игр своей дочери кое-какие сведения относительно моих бабушки и дедушки, их семьи, местности, в которой мы жили, некоторые подробности из нашей прошлой жизни, может быть даже неизвестные мне самому. Но мама не нашла, по-видимому, ничего особо привлекательного в этом зонтичном отделении магазина Труа Картье, где она представляла для Свана, в момент, когда он видел ее, определенную личность, с которой у него было достаточно общих воспоминаний, побудивших его подойти к ней и поздороваться с нею.
Ни она, впрочем, ни отец не находили, по-видимому, в разговоре о семье Свана, о бабушке и дедушке Жильберты, о звании почетного биржевого маклера какого-либо особенного, из ряда вон выходящего удовольствия. Мое воображение обособило и окружило священным ореолом в парижском обществе определенную семью, подобно тому как оно выделило из парижских построек определенный дом, фасад которого украсило скульптурам, а окна покрыло драгоценной росписью. Но я один способен был увидеть эти украшения. Если мой отец и моя мать находили дом, в котором жил Сван, похожим на другие дома, построенные одновременно с ним в квартале Булонского леса, то и семья Свана принадлежала в их глазах к той же категории, что и многие другие семьи биржевых маклеров. Большая или меньшая благоприятность их суждения о ней определялась степенью, в какой эта семья обладала общепризнанными положительными качествами, и они не находили в ней ничего исключительного. Напротив, то, что они ценили в ней, они в равной или даже в большей мере находили и в других семьях. Так, признав, что дом Сванов хорошо расположен, они говорили затем, что такой-то другой дом расположен еще лучше, между тем как дом этот не имел никакого касательства к Жильберте, или же заводили речь о финансистах гораздо более высокого ранга, чем был ее дедушка; и если иногда казалось, будто они разделяют мое мнение, то это впечатление основывалось на недоразумении, которое вскоре рассеивалось. Ибо для различения в окружающем Жильберты некоего невидимого качества, аналогичного в сфере эмоций тому, чем является в сфере цветов инфракрасный цвет, необходимо было обладать своеобразным дополнительным чувством, которым, на время, когда я был охвачен ею, наделяла меня любовь; но этого чувства были лишены мои родители.
В дни, когда Жильберта объявляла, что не придет на Елисейские поля, я старался делать прогулки, которые несколько приближали бы меня к ней. Иногда я увлекал Франсуазу в паломничество к дому, где жили Сваны.
Я заставлял ее без конца повторять мне то, что она узнала относительно г-жи Сван от гувернантки Жильберты. «Кажется, она очень верит в чудотворную силу образков. Она ни за что не отправится в путешествие, если услышит крик совы, или как бы тиканье часов в стене, или увидит кошку в полночь, или если раздастся треск мебели. О, это очень, очень верующая дама!» Я был настолько влюблен в Жильберту, что если замечал по пути старого метрдотеля Сванов, выведшего на улицу собачку, то от волнения бывал принужден остановиться и впивался страстными взорами в его седые бакенбарды. Франсуаза говорила мне: «Что с вами такое?» — и мы продолжали наш путь до самого подъезда их дома, где консьерж, непохожий ни на какого другого консьержа в мире и насыщенный, вплоть до позументов на ливрее, тем захватывавшим дух очарованием, которое было для меня скрыто в имени Жильберта, смотрел на меня с таким видом, точно он знал, что я принадлежу к числу людей, по самой своей природе недостойных когда-нибудь проникнуть в таинственную жизнь, которую ему поручено было охранять и над которой окна антресолей, казалось, сознавали, что они заботливо закрыты, и были гораздо меньше похожи, вместе с благородно очерченными дугами своих муслиновых занавесок, на окна других домов, чем на лучистые глазки Жильберты. В другие дни мы гуляли по бульварам, и я усаживался на углу улицы Дюфо; мне сказали, что оттуда часто можно было видеть Свана, направлявшегося к своему дантисту; и мое воображение настолько обособляло отца Жильберты от остального человечества, его присутствие в реальной толпе казалось таким чудесным, что, еще задолго до Мадлены,[85] меня наполняла волнением мысль, что я подхожу к улице, где в любой момент меня может неожиданно ослепить сверхъестественное видение.
Но чаще всего — в дни, когда я был лишен возможности видеть Жильберту, — узнав, что г-жа Сван почти каждый день гуляет по Аллее акаций, вокруг большого озера и по Аллее королевы Маргариты, — я увлекал Франсуазу по направлению к Булонскому лесу. Он был для меня как бы одним из тех зоологических садов, где собраны различные флоры и контрастные пейзажи; где от холма посетитель переходит к гроту, лужайке, скалам, речке, канаве, другому холму, болоту, зная, однако, что все это создано лишь для того, чтобы дать возможность гиппопотаму, зебрам, крокодилам, кроликам, медведям и цапле чувствовать себя привольно в естественной или живописной обстановке; Булонский лес, такой же сложный, так же объединявший множество различных и обособленных мирков — чередовавший площадку, засаженную красными деревьями, американскими дубами, словно показательное лесное хозяйство в Виргинии, с еловой рощей на берегу озера или с тенистой аллеей, в которой вдруг появлялась, закутанная пушистым мехом, с красивыми глазами дикого зверька, куда-то торопившаяся фигура гуляющей, — Булонский лес был Садом Женщин; и — подобно миртовой аллее из «Энеиды» — засаженная для их услады деревьями одного вида, Аллея акаций была излюбленным местом для прогулок прославленных красавиц. Подобно тому, как уже издали верхушка скалы, откуда морской лев бросается в воду, наполняет восторгом детей, знающих, что они сейчас увидят это животное, так и мне, когда я подходил к Аллее акаций, разливавшееся кругом благоухание этих деревьев издали давало почувствовать присутствие некоего совершенно исключительного, мощного и нежного растительного царства; затем, по мере моего приближения, вид верхушек акаций, покрытых легкой колыхавшейся листвой, непринужденно-изящных, кокетливо очерченных и нежно сотканных, на которых сотни цветов сидели, словно крылатые и подвижные рои драгоценных насекомых, — и даже женское их имя, лениво-беспечное и сладкое, — заставляли сильнее биться мое сердце, наполняя меня суетными желаниями, как те вальсы, что вызывают в нашем сознании имена лишь красивых женщин, громко возвещаемые лакеем при входе их носительниц в бальный зал. Мне говорили, что я увижу на аллее целую гирлянду элегантных женщин, которых, хотя и не все они были замужем, называли обыкновенно вместе с г-жой Сван, но большею частью по их прозвищам; их новые фамилии, если таковые у них бывали, являлись лишь своего рода инкогнито, которые лица, желавшие завести речь об их носительницах, всегда раскрывали, чтобы быть понятыми собеседником. Полагая, что Прекрасное — в отношении женской элегантности — было подчинено сокровенным законам, в тайны которых они были посвящены, и что они обладали силой призывать его к жизни, я заранее принимал, как некое откровение, их туалеты, их выезды, тысячу мелких подробностей, которые я насквозь пронизывал своей верой, точно душой, сообщавшей связность произведения искусства этому эфемерному и текучему зрелищу. Но я желал увидеть г-жу Сван и с глубоким волнением ожидал ее появления, как если бы она была Жильбертой: родители Жильберты, насыщенные, как и все окружавшее ее, особенным, свойственным ей очарованием, возбуждали во мне столь же страстную любовь, как и сама она, такое же, и даже более мучительное смятение чувств (ибо пунктом их соприкосновения с нею была та внутренняя, интимная сторона ее жизни, которая оставалась для меня запретной), и наконец (ибо я вскоре узнал, как будет видно из дальнейшего, что им не нравились ее игры со мной) то чувство преклонения, которое мы всегда испытываем по отношению к людям, обладающим безграничной властью причинять нам зло.
В порядке эстетических достоинств и светских качеств первое место отводил я простоте в те минуты, когда замечал г-жу Сван пешком, в «полонезе», в маленькой шапочке, украшенной фазаньим крылом, с букетиком фиалок на груди; она торопливо проходила по Аллее акаций, как если бы аллея эта была просто кратчайшим путем, по которому она возвращалась домой, и отвечала беглыми приветливыми взглядами галантным мужчинам в экипажах, которые, издали завидев ее силуэт, кланялись ей и говорили друг другу, что другой такой шикарной женщины нет. Но простота уступала в моем сознании место помпезной пышности, если, уломав Франсуазу, которая отказывалась идти дальше, заявляя, что она «ног под собой не слышит», погулять со мной еще часок, я замечал на аллее, ведущей к Воротам дофина, — образ, производивший на меня впечатление царственного великолепия, какого никогда впоследствии не способна была произвести ни одна настоящая королева, ибо мое представление о королевском могуществе было не столь неопределенным и основывалось на более точных данных, — влекомую резвым бегом пары горячих лошадей, стройных и извивавшихся, как мы видим их на рисунках Константина Ги, с восседавшим на козлах огромным кучером, в подбитом ватой русском армяке, рядом с маленьким грумом, напоминавшим «тигра» «покойного Боднора»,[86] — я замечал — или, вернее, чувствовал, как очертания ее запечатлеваются в моем сердце четкой и болезненной раной, — несравненную викторию с приподнятым выше обычного кузовом и с ясно ощутимыми, сквозь роскошную отделку по самой последней моде, старинными формами, в глубине которой сидела, небрежно откинувшись на спинку, г-жа Сван, с единственной седой прядью в светлых теперь волосах, повязанных тоненькой гирляндой цветов, чаще всего фиалок, из-под которой ниспадали длинные вуали, с сиреневым зонтиком в руке, с двусмысленной улыбкой на устах, в которой я видел лишь снисходительную благосклонность королевы, хотя она содержала в себе скорее вызов кокотки, — улыбкой, которую она приветливо обращала ко всем, кто ей кланялся. На самом деле эта улыбка говорила одним: «О да, я отлично помню, это было чудесное мгновение!» — другим: «Как бы я любила вас! Нам не повезло», — третьим: «Да, если вам угодно! Еще некоторое время я должна держаться вереницы экипажей, но, как только можно будет, я Сверну в сторону». Когда проезжали мимо незнакомые, на губах ее все же обрисовывалась ленивая улыбка, словно она ждала или вспоминала какого-то друга, — улыбка, вызывавшая у тех восклицание: «Как она красива!» И лишь для очень немногих улыбка ее бывала кислой, принужденной, робкой и холодной, обозначавшей: «Да, старая кляча, я знаю, что у вас язычок ехидный, что вы не умеете держать его за зубами! Но неужели вы думаете, что я обращаю внимание на ваше злословие?» Прошел Коклен, громко разговаривая о чем-то с окружавшими его спутниками и приветствуя широким театральным жестом своих знакомых, проезжавших в экипажах. Но я думал об одной только г-же Сван, притворяясь, будто еще не заметил ее, так как знал, что, доехав до Голубиного тира, она прикажет кучеру покинуть вереницу экипажей и остановиться, чтобы сойти с виктории и отправиться дальше пешком. И в дни, когда я чувствовал себя достаточно храбрым, чтобы подойти к ней, я увлекал Франсуазу в этом направлении и через мгновение действительно замечал г-жу Сван на пешеходной аллее: она шествовала навстречу нам, волоча за собой длинный шлейф своего сиреневого платья, одетая так, как бывают одеты в воображении простого народа королевы, — в бархат и шелка, каких другие женщины не носили, опуская по временам взгляд на рукоятку своего зонтика, обращая мало внимания на проходивших мимо, как если бы главной ее задачей, единственной ее целью была прогулка как физическое упражнение, и ей не было никакого дела до того, что это упражнение она совершает на виду у всех и что взоры всех гуляющих устремлены на нее. Иногда, впрочем, оборачиваясь, чтобы подозвать свою борзую, она почти неприметно бросала кругом себя внимательный взгляд.
Даже лица не знавшие ее чувствовали, по некоторым исключительным и необыкновенным признакам, — или, может быть, в силу некоего телепатического воздействия, вроде того, какое Берма оказывала на невежественную публику, разражавшуюся бурными аплодисментами после особенно мастерских выступлений актрисы, — что они видят перед собой особу, пользовавшуюся широкой известностью.
Такие лица спрашивали друг друга: «Кто это?» — задавали иногда этот вопрос незнакомым или тщательно запоминали ее туалет, чтобы описать его затем более осведомленным своим друзьям, которые сразу могли бы пролить свет на интересовавший их вопрос. Другие гуляющие, приостанавливаясь, обменивались такими репликами:
— Вы знаете, кто это? Г-жа Сван! Это имя ничего не говорит вам? Одетта де Креси!
— Одетта де Креси? Я тоже так подумал; эти большие, печальные глаза… Но, в таком случае, она сейчас далеко не первой молодости! Помню, я проводил с ней ночь во время отставки Мак-Магона.[87]
— На вашем месте я при встрече с ней не напоминал бы ей об этом. Она сейчас г-жа Сван, жена члена Жокей-клуба, друга принца Уэльского. Впрочем, и сейчас еще она великолепна.
— Да, но если бы вы знали ее в те времена! Что это была за красавица! Она жила в небольшом, очень эксцентричном особняке, заставленном всякой китайщиной. Помню, что нас ужасно беспокоили крики газетчиков, так что в конце концов она заставила меня встать и одеться.
Не слыша этих разговоров, я чувствовал, что г-жа Сван окружена ореолом славы. Сердце мое лихорадочно колотилось при мысли, что пройдет еще несколько мгновений, и все эти люди, среди которых я, к сожалению, не замечал одного банкира-мулата, относившегося, как мне казалось, с особенным презрением ко мне, увидят, как неизвестный молодой человек, на которого они не обращали никакого внимания, здоровается (не будучи, правда, знакомым с ней; но я считал, что у меня есть достаточно прав на это, так как мои родители были знакомы с ее мужем и сам я был товарищем игр ее дочери) с этой женщиной, чья красота, распутство и элегантность были общепризнанны. Но я был уже в двух шагах от г-жи Сван; я снимал перед ней шляпу таким широким движением руки и отвешивал ей такой продолжительный поклон, что она не могла удержаться от улыбки. Публика смеялась. Что же касается самой г-жи Сван, то она никогда не видала меня с Жильбертой и не знала моего имени, но я был для нее — как сторожа Булонского леса, как лодочник или утки на озере, которым она бросала крошки хлеба, — одним из второстепенных персонажей — коротко знакомых, безымянных, лишенных, подобно статистам, всякого индивидуального характера, — ее ежедневных прогулок в Булонском лесу. В иные дни, когда я не видел г-жи Сван на Аллее акаций, мне случалось встречать ее на Аллее королевы Маргариты, по которой гуляют женщины, желающие (или делающие вид, будто желают) быть в одиночестве; впрочем, она не долго оставалась в одиночестве, вскоре к ней подходил какой-нибудь незнакомый мне мужчина, большей частью в сером цилиндре, и заводил с ней продолжительный разговор, во время которого их экипажи медленно следовали за ними.
Эту сложность Булонского леса, обращавшую его в местность искусственную, в Сад, в зоологическом или мифологическом смысле этого слова, я вновь ощутил в текущем году, проходя через него по дороге в Трианон, однажды утром, в начале ноября, когда в Париже, в комнатах, близость от нас и в то же время недоступность нашим взорам зрелища осени, заканчивающегося так быстро, что мы не успеваем его воспринять, наполняют нас тоской по опавшим листьям, могущей обратиться в настоящую лихорадку, которая всю ночь не даст нам сомкнуть глаза. В моей наглухо закрытой комнате, вызванные моим желанием видеть их, листья эти уже в течение месяца располагались между моими мыслями и любым предметом, на котором я сосредоточивал свое внимание, беспорядочно кружась передо мной, как те желтые пятна, что иногда, куда бы мы ни смотрели, танцуют перед нашими глазами. И в то утро, не слыша больше, как в предшествовавшие дни, шума дождя, видя на углах опущенных занавесок улыбку хорошей погоды, вроде того, как на углах закрытого рта проскальзывает тайна наполняющего нас счастья, я почувствовал, что могу увидеть эти желтые листья наяву, пронизанные светом, во всем их великолепии; и, не будучи в силах подавить в себе желание взглянуть на деревья и остаться дома, как я бессилен был в дни моей юности; когда ветер особенно яростно завывал в моем камине, побороть желание съездить на берег; моря, я вышел на улицу с намерением отправиться, в Трианон через Булонский лес. Это был час дня и время года, когда Лес кажется, может быть, наиболее многоликим не только потому, что он содержит в себе наибольшее разнообразие, но также и потому, что разнообразие это особенное. Даже в открытых его частях, где взор охватывает широкое пространство, там и здесь, на фоне темной и далекой массы деревьев, теперь голых или все еще сохранивших свою летнюю листву, аллея оранжевых каштанов производила, точно едва начатая картина, такое впечатление, как будто она одна была написана красками на полотне, остальные части которого представляли лишь эскиз карандашом или углем, и, казалось, приглашала под насквозь пронизанную солнцем сень своей листвы группу гуляющих, которая будет дописана на полотне лишь впоследствии.
