Белеет парус одинокий Катаев Валентин
© Катаев В. П., наследники, 1936
© Мотяшов И. П., вступительная статья, 1979
© Горяев В. Н., наследники, иллюстрации, 1951
© Оформление серии. АО «Издательство «Детская литература», 2016
Честь смолоду[1]
Судьбы книг, как и судьбы людей, читаются с конца, проверяются временем.
Когда появилась повесть В. Катаева «Белеет парус одинокий», о ней много говорили, писали, спорили. Но, конечно, никто бы не мог тогда наверняка сказать, что книге этой суждено будет стать этапной для отечественной детской литературы. Что и десятилетия спустя юные и взрослые читатели во всем мире будут по этой книге представлять революцию 1905 года и людей, революцию совершивших и ею рожденных.
Мало сказать, что эта книга выдержала проверку временем. Она сделалась принадлежностью нашей духовной среды. Она не просто ценное достояние народной культуры, а неотъемлемая часть нашего образа жизни. Незабываемо яркий и глубоко поучительный художественно-образный мир этого произведения принадлежит к тем замечательным явлениям духа, которые объединяют всех нас в большую дружную семью. Каждый член этой семьи видел окружающее глазами катаевских Пети и Гаврика.
Как мы в годы детства и юности, так и вы, сегодняшние мальчишки и девчонки, легко и счастливо подпадаете под обаяние этой повести, будучи невольными участниками описанных в ней событий. Ее герои становятся вашими личными друзьями и недругами. И хотя времена, о которых рассказано, все дальше отодвигаются в прошлое, никакой «хрестоматийный глянец» не отделяет это произведение от наших дней. Читая и перечитывая его, вы не можете думать только о прошлом. Вы непременно будете думать и о жизни вообще, о днях нынешних, о своих сверстниках и о себе, о смысле своего существования на земле.
Таково свойство всякого настоящего, большого искусства.
Повесть «Белеет парус одинокий» имеет четкие хронологические рамки. Мы можем назвать не только год, но и месяц, когда начинается действие и когда оно заканчивается. Мы можем, порой с точностью до одного дня, сказать, когда происходило то или другое описанное автором событие.
Секрет нестареющей актуальности этого произведения, однако, в том, что изображенное в нем время не застывает в границах дат. Оно движется, неудержимо вырывается из сюжетных берегов. Оно ощутимо буквально физически, как течение великой реки. За дальностью горизонта мы не видим всей реки, но знаем: у нее есть исток и есть устье. У времени, изображенного в повести В. Катаева, есть прошлое и есть будущее.
Обычно мы делим время на «свое» и историческое. «Свое» – это когда живем мы сами. Историческое – то, что было раньше, до нашего рождения. «Свое» время человек знает как бы без посторонней помощи. Хотя и это, конечно, иллюзия. Сами мы можем знать только про себя, да и то не всё, поскольку и познать себя нам помогают искусство, литература, наука, окружающие люди. Время же историческое мы узнаём только «из вторых рук», больше всего из книг.
Но время едино. То, что сегодня является настоящим, завтра станет историей. Время, «свое» для одних людей, для других, даже живущих рядом с первыми, является историческим. История творится на наших глазах. Мы сами – часть истории. И чтобы понять это и почувствовать себя звеном исторической цепи, человек должен перешагнуть грань между «своим» и историческим временем. Одна из книг, которые особенно успешно нам в этом помогают, – «Белеет парус одинокий» В. Катаева.
Каждый, кто прочитал эту повесть, пережил ощущение захватывающего дух путешествия в машине времени в Одессу начала XX века. Навсегда остаются в нашей памяти – будто и впрямь мы сами там были – и пропахший свежей рыбой, сверкающий всеми красками моря и поющий всеми оттенками южной русской речи одесский рынок – привоз; и полуденный зной улиц, обсаженных усыхающими акациями; и увеселительные пасхальные балаганы на пустыре, громко именуемом Куликовым полем; и утренние крики бродячих торговцев; и напоенный терпкими степными запахами воздух экономии; и пылящий проселок среди виноградников, и море…
У моря начинается, возле моря заканчивается действие катаевской повести. Ощущением моря, его близости и беспредельности напоена вся книга. И лермонтовская строка, ставшая заглавием повести, властно напоминает о море – о солнечном штиле и о предчувствии бури.
У прочитавшего повесть остается в душе ощущение праздника. Праздника удивительной встречи с ярким, залитым ослепительным южным солнцем, исполненным жизни, калейдоскопически пестрым и изменчивым миром. И, лишь оглядываясь на прочитанное, мы вспоминаем, что в мире этом отнюдь не все было праздничным. Что была в нем и нищета трудового люда, и отчаяние обездоленных, и сытая злоба мещан, и грозный пороховой дым восстания, и человеческая кровь, и смерть, и первые успехи в ожесточенной борьбе.
Есть великий нравственный смысл в том, что социальная несправедливость, от которой страдает семья Гаврика Черноиваненко, стреляется солдат-часовой возле ворот казармы, бунтует батрак Гаврила на экономии Рудольфа Карловича, поднимают восстание матросы «Потёмкина» и сражаются с казаками рабочие Одессы, – что различные и многочисленные проявления этой несправедливости и борьбы с ней, показанные в повести, не притупляют пронизывающего книгу чувства радости жизни, не заглушают мощно звучащей в ней оптимистической ноты.
Дело не только в том, что так писатель выражает общую историческую закономерность конечного торжества добра над злом. Повесть написана с той высшей позиции, с которой само бытие человека, его жизнь на земле, его способность видеть, слышать, осязать, обонять, пробовать на вкус этот мир, познавать и изменять его осознается как главная ценность. Жизнь прекрасна в своей сути, независимо ни от чего. Она и только она – колыбель и источник человеческого счастья. Именно к человеку, понявшему это, приходит зоркость души, позволяющая ощутить любое проявление социальной несправедливости как вопиющую дисгармонию. И тогда рождается неукротимое стремление сделать мир еще более прекрасным и совершенным. Не пожалеть сил и даже самой жизни ради такого преображения мира.
История литературы знает немало книг, которые были написаны с позиций ненависти к миру собственников, к злодеяниям действительности. Такие книги играли свою роль, когда надо было поднимать людей на революцию, на гражданскую войну, на войну с захватчиками. Но книга не может остаться надолго, если она написана с позиций ненависти, пусть и самой справедливой, священной ненависти.
В повести В. Катаева также есть ненависть – к филёрам (сыщикам) охранки, к погромщикам, к мадам Стороженко и ей подобным. Но эта ненависть – производное от любви. От великой любви к жизни, к миру природы, к человеку как разумному существу, к тем возможностям совершенства и счастья, которые в человеке заложены. Потому-то и живут сегодня эти книги, что одухотворены любовью.
Сама эта любовь дается нам изначально, как мощный физический импульс. Никто не приходит в мир с ненавистью и разочарованием. Но каждый ребенок появляется на свет очарованным жизнью, с единственным желанием любить ее и радоваться ей. Собственно, из этого очарования и возникают все наши мечты о счастье, о достойной, справедливой, прекрасной жизни. И рождаются все сказки, как предчувствие осуществления этих мечтаний.
Вот почему определяющей в повести В. Катаева является не «взрослая», а именно «детская» точка зрения, хотя мы отчетливо слышим в ней авторский голос – голос человека, который с высоты прожитых лет и опыта восхищается и даже несколько умиляется чистотой, наивной мудростью и красотой детства. В книге главенствует мироощущение Пети и Гаврика. Несмотря на то что речь о ребятах идет в третьем лице, действительность увидена их глазами. И такой она видится читателю.
Разумеется, у Пети в его восемь с половиной лет есть свои печали и огорчения. Но это именно его, «детские» печали. Как, например, грусть, навеянная предстоящим расставанием с экономией, где прошло такое прекрасное лето. От близкой и неизбежной разлуки, о которой властно напоминает пронзительный звук трубы дилижанса, у Пети щемит сердце, и все знакомое, привычное, за исключением, пожалуй, моря, кажется уже иным, покрытым налетом отчуждения. С сожалением вспоминает герой о самом замечательном событии лета – празднике, который устроил хозяин экономии для дачников в день рождения своей супруги Луизы Францевны. Это ощущение «чудесного праздника» не исчезает даже при воспоминании о том, как подвыпивший батрак Гаврила «ругался страшными словами» на хозяина и грозился спалить имение, где его так бессовестно обсчитали.
Вообще мы видим, что поначалу все грозные, страшные или попросту непонятные Пете события, нарушающие царящую в душе мальчика гармонию, воспринимаются героем не совсем такими, каковы они в действительности, а как бы через призму тех сказочно-литературных представлений о добре и зле, какие к восьми годам сложились в его голове.
Слова кучера дилижанса о том, что рыщущие по степи солдаты ловят беглого матроса-потёмкинца, который, по слухам, спалил экономию помещика Балабанова, вызывают у Пети совершенно определенные ассоциации. «Может быть, этот страшный разбойник нападает на дилижансы?» И мальчик предусмотрительно прячет подальше свои сокровища: коллекции морских игл, ракушек, крабов, жуков и бабочек, засовывая их под скамейку дилижанса, «поближе к стенке».
Когда в дилижанс на ходу впрыгивает «коренастый человек с молодым, бледным от испуга лицом и карими не то веселыми, не то насмерть испуганными глазами», Петя хотя и замечает все детали в поведении отца и доверчиво ищущего спасения коренастого, но не придает этим успокаивающим, нестрашным деталям никакого значения. «Страшная мысль» о беглом матросе по-прежнему целиком владеет Петей. К ужасу своему, он видит прежде всего подтверждения этой мысли: якорь-татуировку на руке и то, как коренастый «полез под скамейку, прямо туда, где были спрятаны коллекции». Даже после исчезновения матроса, не нанесшего ни дилижансу, ни его пассажирам никакого вреда, Петя в тревоге заглядывает под скамейку, не веря, что его богатства не подверглись разграблению.
Однако уже в этой характерной для повести сцене поведение юного героя двойственно. Оно искажено непониманием истинной природы событий (нелепый страх перед хорошим человеком), но в то же время и созвучно этим событиям (невольная симпатия мальчика беглецу, оппозиция стражникам, молчаливое участие в сопротивлении властям, действия которых несправедливы). До активного сочувствия революционерам и до понимания причин социальной борьбы пока еще очень далеко. Но в этом и проявляется художник-реалист. Он не торопит события. Он показывает, как они развиваются в действительности. Как непросто мальчик из социально благополучной учительской семьи идет к пониманию происходящих на его глазах исторических событий, к определению своей позиции в мире, расколотом классовыми противоречиями.
Этот путь тем более непрост, что Петино гражданское сознание строится на фундаменте гармонически счастливого мироощущения, на незыблемом исходном убеждении в том, что мир прекрасен. Даже и после того, как Пете, по словам автора, станет «совершенно ясно, что жизнь вовсе не такая веселая, приятная, беззаботная вещь, какой казалась еще совсем-совсем недавно», до полной ясности в Петиной голове будет еще далеко.
Впрочем, повесть и не показывает превращение мальчика во взрослого революционера. События, в ней описанные, охватывают меньше года. Из приготовишки герой стал гимназистом-первоклассником. О том, что Пете еще не скоро суждено расстаться с детством, лучше всего говорят драматические перипетии его судьбы, связанные с увлечением игрой в ушки. Но детски беспомощные Петины попытки найти выход из сложной ситуации не только усугубляют его положение проигравшегося и запутавшегося во лжи человека. Они же и оттеняют, словно по контрасту, стремительный скачок, происходящий в гражданском сознании героя.
Странный, в чем-то противоречивый, но тем не менее единый мир все отчетливее раскалывается в глазах мальчика на две противоположные, непримиримо враждующие половины. С одной стороны – отец, тетя, Гаврик, его старший брат и дедушка, матрос Родион Жуков с мятежного «Потёмкина», хозяин тира Иосиф Карлович, рабочие железнодорожных мастерских, батраки с экономии, рыбаки, боевики-партийцы. С другой – хозяин экономии, земский начальник Чувяков, рыночная торговка мадам Стороженко, усатый филёр, жандармы, погромщики, казаки…
Новый, расколотый мир требует от Пети, чтобы он четко определил свои симпатии и антипатии, побуждает к осознанному участию в борьбе. Вспомним, что почувствовал Петя, когда ему одному, без Гаврика, пришлось пробираться с запасом пуль к восставшим. До этого ему было куда легче: он во всем полагался на Гаврика, «ловкого и опытного», безоговорочно признанного им за старшего. «Теперь мальчик был совершенно один. Он мог рассчитывать только на самого себя и ни на кого больше».
Вот когда сознание Пети поднимается на новую, более высокую ступеньку. Чувство ответственности за свои поступки, необходимость принимать решение и действовать самому, словно порыв сильного ветра, сдувают в сознании героя остаточный налет игры, опереточности с тех фактов классовой борьбы, которым Петя был невольным свидетелем.
Как точка под прежним двойственным, во многом еще детским восприятием действительности возникает в повести неподвижное тело и лицо человека, лежащего поперек комнаты среди пустых обойм и гильз, неправдоподобно спокойное среди суетящихся, отстреливающихся людей. «Петя посмотрел на этого человека и вдруг понял, что это – труп», – говорится в повести.
Это «вдруг» – мгновенный, но месяцами готовившийся переход от детского, легкомысленно-игрового, к взаправдашнему, серьезному, отчасти уже взрослому. Мальчик понимает: борьба идет не шутейная, не на жизнь, а на смерть.
И когда вскоре Петя становится очевидцем героической гибели под казачьими шашками бывшего хозяина тира, прижимающего к груди красный флаг, когда сам он во время погрома бросается на защиту отца со словами: «Не бейте его, это наш папа!.. Вы не имеете права! Дураки!» – и чувствует, что «в эту минуту он готов был умереть, лишь бы папу больше не смели трогать», – это воспринимается читателем как закономерное проявление уже сложившейся и определенной гражданской позиции юного героя.
Если Петя идет к пониманию окружающей действительности с трудом, словно сквозь частый и колючий кустарник, прорываясь через детскую наивность и неведение, усиленное предрассудками мелкобуржуазной среды, то его приятелю Гаврику классовое размежевание мира открыто как бы с рождения. Нищий сирота, вынужденный с малолетства нелегким рыбацким трудом добывать сбой хлеб, Гаврик – органическая частица революционного класса.
За тот год, что описан в повести, дружба мальчиков проходит путь не менее сложный, чем сам Петя. Вначале это и не дружба даже в высоком понимании этого слова, а скорее приятельство двух мальчишек, в котором каждая из сторон снисходительно относится к недостаткам другой стороны. Мальчики часто бывают вместе, играют в одни игры, но мы все время видим, как они внутренне да и внешне отстоят друг от друга.
Петя одет чисто и аккуратно – Гаврик оборван. Петя сыт – Гаврик почти всегда голоден. Петю учили – Гаврик неграмотен. Зато он более самостоятелен, прекрасно ориентируется в городе и лучше знает жизнь, что дает ему право относиться к своему товарищу покровительственно, командовать им.
Развитие событий приводит, однако, к тому, что между Гавриком и Петей намечается действительное сближение, причем идут навстречу друг другу обе стороны. Петя перенимает жизненный опыт Гаврика, его взгляд на вещи, его понимание происходящего. Гаврик же, может и неосознанно, тянется к Петиной духовности, к тому чувству красоты мира и искусства, которое особенно ярко проявляется у Пети в его разговорах с Мотей, племянницей Гаврика.
Последнее событие в сюжете повести – побег из тюрьмы большевика Родиона Жукова и его уход в эмиграцию на Гавриковой шаланде. Но повесть на этом не кончается. И не случайно. Ее заключает эпизод, казалось бы не имеющий к сюжету никакого отношения, но играющий большую роль для понимания смысла всей вещи. Герой этого эпизода – художник, рисующий на берегу как раз в тот час и в том месте, где юные герои расстаются с Родионом. Художник рисует этюд. Восхищенные Петя, Гаврик и Мотя видят, как он последним мазком наносит на законченный пейзаж маленькую белую точку – парус шаланды, увозящей на свободу и на революционную борьбу их старшего друга.
«Теперь, – сказано в повести, – нарисованное море невозможно было отличить от настоящего. Всё – как там. Даже парус.
И дети, тихонько толкая друг друга локтями, долго смотрели то на картину, то на настоящее, очень широко открытое море, в туманной голубизне которого таял маленький парус дедушкиной шаланды, легкий и воздушный, как чайка.
- …Под ним струя светлей лазури,
- Над ним луч солнца золотой…
- А он, мятежный, просит бури,
- Как будто в бурях есть покой!»
Этими словами завершается замечательная катаевская повесть.
Есть глубокий резон в том, что повесть названа, инструментована и заканчивается словами стихотворения, написанного семнадцатилетним Лермонтовым спустя всего шесть с половиной лет после восстания декабристов. Отголосок этого гордого и горького события русской истории современники поэта слышали уже в первой строке: «Белеет парус одинокий…» Ведь эти три слова – цитата из поэмы декабриста А. А. Бестужева-Марлинского «Андрей, князь Переяславский». В столь явственной перекличке легко угадывался политический смысл «пейзажного» лермонтовского стихотворения.
Настойчиво обращая мысль читателя к лермонтовскому «Парусу», Катаев как бы напоминает, что мятежный дух революционности связывает его героев – восставших матросов броненосца «Потёмкин», одесских рабочих-большевиков – с первой, дворянской, волной русской революции. История облекается в плоть, обретает начало и продолжение. А искусство – в данном случае поэзия («Парус»), живопись (этюд безымянного художника), художественная проза (сама катаевская повесть) – выступает как живой, остро чувствующий нерв, связующий времена.
Так замыкается круг катаевской повести. На ее последней странице море, природа, жизнь так же прекрасны, как и в утро отъезда Пети из экономии. Но теперь, помимо Пети, к этой красоте приобщены и Мотя с Гавриком. То, что на первых страницах Петя чувствовал сам, один, теперь ощущают трое ребят, ощущают вместе. И что самое важное: в их чувство радости бытия вливается ощущение величия и красоты борьбы за то, чтобы мир стал еще чудеснее.
И. Мотяшов
Белеет парус одинокий
Повесть
Посвящается Эстер Катаевой
I. Прощанье
Часов около пяти утра на скотном дворе экономии[2] раздался звук трубы.
Звук этот, раздирающе-пронзительный и как бы расщепленный на множество музыкальных волокон, протянулся сквозь абрикосовый сад, вылетел в пустую степь, к морю, и долго и печально отдавался в обрывах раскатами постепенно утихающего эха.
Это был первый сигнал к отправлению дилижанса.
Все было кончено. Наступил горький час прощанья.
Собственно говоря, прощаться было не с кем. Немногочисленные дачники, испуганные событиями, стали разъезжаться в середине лета.
Сейчас из приезжих на ферме осталась только семья одесского учителя, по фамилии Бачей, – отец и два мальчика: трех с половиной и восьми с половиной лет. Старшего звали Петя, а младшего – Павлик. Но и они покидали сегодня дачу.
Это для них трубила труба, для них выводили из конюшни больших вороных коней.
Петя проснулся задолго до трубы. Он спал тревожно. Его разбудило чириканье птиц. Он оделся и вышел на воздух.
Сад, степь, двор – все было в холодной тени. Солнце всходило из моря, но высокий обрыв еще заслонял его.
На Пете был городской праздничный костюм, из которого он за лето сильно вырос, – шерстяная синяя матроска с пристроченными вдоль по воротнику белыми тесемками, короткие штанишки, длинные фильдекосовые[3] чулки, башмаки на пуговицах и круглая соломенная шляпа с большими полями.
Поеживаясь от холода, Петя медленно обошел экономию, прощаясь со всеми местами и местечками, где он так славно проводил лето.
Все лето Петя пробегал почти нагишом. Он загорел, как индеец, привык ходить босиком по колючкам, купался три раза в день. На берегу он обмазывался с ног до головы красной морской глиной, выцарапывая на груди узоры, отчего и впрямь становился похож на краснокожего, особенно если втыкал в вихры сине-голубые перья тех удивительно красивых, совсем сказочных птиц, которые вили гнезда в обрывах.
И теперь, после всего этого приволья, после всей этой свободы, – ходить в тесной шерстяной матроске, в кусающихся чулках, в неудобных ботинках, в большой соломенной шляпе, резинка которой натирает уши и давит горло!..
Петя снял шляпу и забросил ее за плечи. Теперь она болталась за спиной, как корзина.
Две толстые утки прошли, оживленно калякая, с презрением взглянув на разодетого мальчика, как на чужого, и нырнули одна за другой под забор.
Была ли это демонстрация или они действительно не узнали его, но только Пете вдруг стало до того тяжело и грустно, что он готов был заплакать.
Он всей душой почувствовал себя совершенно чужим в этом холодном и пустынном мире раннего утра. Даже яма в углу огорода – чудесная глубокая яма, на дне которой так интересно и так таинственно было печь на костре картошку, – и та показалась до странности чужой, незнакомой.
Солнце поднималось все выше.
Хотя двор и сад всё еще были в тени, но уже ранние лучи ярко и холодно золотили розовые, желтые и голубые тыквы, разложенные на камышовой крыше той мазанки[4], где жили сторожа.
Заспанная кухарка в клетчатой домотканой юбке и холщовой сорочке, вышитой черными и красными крестиками, с железным гребешком в неприбранных волосах выколачивала из самовара о порог вчерашние уголья.
Петя постоял перед кухаркой, глядя, как прыгают бусы на ее старой, морщинистой шее.
– Уезжаете? – спросила она равнодушно.
– Уезжаем, – ответил мальчик дрогнувшим голосом.
– В час добрый.
Она отошла к водовозной бочке, завернула руку в подол клетчатой понёвы[5] и отбила чоб[6].
Толстая струя ударила дугой в землю. По земле покатились круглые сверкающие капли, заворачиваясь в серый порошок пыли.
Кухарка подставила самовар под струю. Самовар заныл, наполняясь свежей тяжелой водой.
Нет, положительно ни в ком не было сочувствия!
На крокетной площадке, на лужайке, в беседке – всюду та же неприязненная тишина, то же безлюдье.
А ведь как весело, как празднично было здесь совсем недавно! Сколько хорошеньких девочек и озорных мальчишек! Сколько проказ, скандалов, игр, драк, ссор, примирений, поцелуев, дружб!
Какой замечательный праздник устроил хозяин экономии Рудольф Карлович для дачников в день рождения своей супруги Луизы Францевны!
Петя никогда не забудет этого праздника.
Утром под абрикосами был накрыт громадный стол, уставленный букетами полевых цветов. Середину его занимал сдобный крендель величиной с велосипед.
Тридцать пять горящих свечей, воткнутых в пышное тесто, густо посыпанное сахарной пудрой, обозначали число лет рожденницы.
Все дачники были приглашены под абрикосы к утреннему чаю.
День, начавшийся так торжественно, продолжался в том же духе и закончился детским костюмированным вечером с музыкой и фейерверком.
Все дети надели заранее сшитые маскарадные костюмы. Девочки превратились в русалок и цыганок, а мальчики – в индейцев, разбойников, китайских мандаринов[7], матросов. У всех были прекрасные, яркие, разноцветные коленкоровые[8] или бумажные костюмы.
Шумела папиросная бумага юбочек и плащей, качались на проволочных стеблях искусственные розы, струились шелковые ленты бубна.
Но самый лучший костюм – конечно, конечно же! – был у Пети. Отец собственноручно мастерил его два дня, то и дело роняя пенсне. Он близоруко опрокидывал гуммиарабик[9], бормотал в бороду страшные проклятья по адресу устроителей «этого безобразия» и вообще всячески выражал свое отвращение к «глупейшей затее».
Но, конечно, он хитрил. Он просто-напросто боялся, что костюм выйдет плохой, боялся осрамиться. Как он старался! Но зато и костюм – что бы там ни говорили! – получился замечательный.
Это были настоящие рыцарские доспехи, искусно выклеенные из золотой и серебряной елочной бумаги, натянутой на проволочный каркас. Шлем, украшенный пышным султаном[10], выглядел совершенно так же, как у рыцарей Вальтера Скотта[11]. Даже забрало поднималось и опускалось.
Все это было так прекрасно, что Петю поставили во второй паре рядом с Зоей, самой красивой девочкой на даче, одетой в розовый костюм доброй феи.
Они прошли под руку вокруг сада, увешанного китайскими фонариками. Невероятно яркие кусты и деревья, охваченные зелеными и красными облаками бенгальского огня, вспухали то здесь, то там в таинственной тьме сада. В беседке, при свечах под стеклянными колпаками, ужинали взрослые. Мотыльки летели со всех сторон на свет и падали, обожженные, на скатерть.
Четыре ракеты выползли, шипя, из гущи бенгальского дыма и с трудом полезли в гору.
Но еще где-то в мире была луна. И это выяснилось лишь тогда, когда Петя и Зоя очутились в самой глубине сада. Сквозь дыры в листве проникал такой яркий и такой волшебный лунный свет, что даже белки девочкиных глаз отливали каленой синевой, и такой же синевой блеснула в кадке под старой абрикосой темная вода, в которой плавала чья-то игрушечная лодочка.
Тут-то мальчик и девочка, совершенно неожиданно для самих себя, и поцеловались, а поцеловавшись, до того смутились, что с преувеличенно громкими криками побежали куда глаза глядят и бежали до тех пор, пока не очутились на заднем дворе. Там гуляли батраки, пришедшие поздравлять хозяйку.
На сосновом столе, вынесенном из людской кухни на воздух, стояли: бочонок пива, два штофа казенного вина[12], миска жареной рыбы и пшеничный калач. Пьяная кухарка в новой ситцевой кофточке с оборками сердито подавала гуляющим батракам порции рыбы и наливала кружки.
Гармонист в расстегнутой тужурке, расставив колени, качался на стуле, перебирая басовые клапаны задыхающейся гармоники.
Два прямых парня с равнодушными лицами, взявши друг друга за бока, подворачивали каблуки, вытаптывая польку. Несколько батрачек, в новых, нестираных платках, со щеками, намазанными ради кокетства и смягчения кожи помидорным рассолом, стояли, обнявшись, в своих тесных козловых[13] башмаках.
Рудольф Карлович и Луиза Францевна пятились от наступавшего на них батрака.
Батрак был совершенно пьян. Несколько человек держали его за руки. Он вырывался. Юшка текла из носа на праздничную, разорванную пополам рубашку. Он ругался страшными словами.
Рыдая и захлебываясь в этих злобных, почти бешеных рыданиях, он кричал, скрипя зубами, как во сне:
– Три рубля пятьдесят копеек за два каторжных месяца!.. У, морда твоя бессовестная! Пустите меня до этой сволочи! Будьте людьми, пустите меня до него: я из него душу выниму! Дайте мне спички, пустите меня до соломы: я им сейчас именины сделаю… Ох, нет на тебя Гришки Котовского[14], гадюка!
Лунный свет блестел в его закатившихся глазах.
– Но, но, но… – бормотал хозяин, отступая. – Ты смотри, Гаврила, не чересчур разоряйся[15], а то, знаешь, теперь за эти слова и повесить могут.
– Ну на! Вешай! – кричал, задыхаясь, батрак. – Чего же ты не вешаешь? На, пей кровь! Пей!..
Это было так страшно, так непонятно, а главное – так не вязалось со всем этим чудесным праздником, что дети бросились назад, крича, что Гаврила хочет зарезать Рудольфа Карловича и поджечь экономию.
Трудно себе представить, какой переполох поднялся на даче.
Родители уводили детей в комнаты. Всюду запирали окна и двери, как перед грозой.
Земский начальник[16] Чувяков, приехавший на несколько дней к семье погостить, прошел через крокетную площадку, вырывая ногами дужки, расшвыривая с дороги молотки и шары.
Он держал в приподнятых руках двустволку.
Напрасно Рудольф Карлович просил жильцов успокоиться. Напрасно он уверял, что никакой опасности нет: Гаврила связан и посажен в погреб и завтра за ним приедет урядник[17]…
Однажды ночью далеко над степью встало красное зарево. Утром разнесся слух, что сгорела соседняя экономия. Говорили, что ее подожгли батраки.
Приезжие из Одессы передавали, что в городе беспорядки. Ходили слухи, что в порту горит эстакада[18].
После праздника, на рассвете, приезжал урядник. Он увез Гаврилу. Сквозь утренний сон Петя даже слышал колокольчик урядниковой тройки.
Дачники разъезжались.
Вскоре экономия совсем опустела.
Петя постоял возле заветной кадки под старой абрикосой, похлюпал прутиком по воде. Нет! И кадка была не та, и вода не та, и старая абрикоса не та.
Все, все вокруг стало чужим, все потеряло очарование, все смотрело на Петю как бы из далекого прошлого.
Неужели же и море встретит Петю в последний раз так же холодно и равнодушно?
Петя побежал к обрывам.
II. Море
Низкое солнце ослепительно било в глаза. Море под ним во всю ширину горело, как магний[19]. Степь обрывалась сразу.
Серебряные кусты дикой маслины, окруженные кипящим воздухом, дрожали над пропастью.
Крутая дорожка вела зигзагами вниз. Петя привык бегать по ней босиком. Ботинки стесняли мальчика. Подметки скользили. Ноги бежали сами собой. Их невозможно было остановить.
До первого поворота мальчик еще кое-как боролся с силой земного притяжения. Он подворачивал каблуки и хватался за сухие нитки корней, повисших над дорожкой. Но гнилые корни рвались. Из-под каблуков сыпалась глина. Мальчик был окружен облаком пыли, тонкой и коричневой, как порошок какао.
Пыль набивалась в нос, в горле першило. Пете это надоело. Э, будь что будет!
Он закричал во все горло, взмахнул руками и очертя голову ринулся вниз.
Шляпа, полная ветра, колотилсь за спиной. Матросский воротник развевался. В чулки впивались колючки… И мальчик, делая страшные прыжки по громадным ступеням естественной лестницы, вдруг со всего маху вылетел на сухой и холодный, еще не обогретый солнцем песок берега. Песок этот был удивительной белизны и тонкости. Вязкий и глубокий, сплошь истыканный ямками вчерашних следов, оплывших и бесформенных, он напоминал манную крупу самого первого сорта.
Он полого, почти незаметно сходил в воду. И крайняя его полоса, ежеминутно покрываемая широкими языками белоснежной пены, была сырой, лиловой, гладкой, твердой и легкой для ходьбы.
Чудеснейший в мире пляж, растянувшийся под обрывами на сто верст[20] от Каролино-Бугаза[21] до гирла[22] Дуная, тогдашней границы Румынии, казался диким и совершенно безлюдным в этот ранний час.
Чувство одиночества с новой силой охватило мальчика. Но теперь это было совсем особое, гордое и мужественное одиночество Робинзона на необитаемом острове.
Петя первым делом стал присматриваться к следам. У него был опытный, проницательный глаз искателя приключений. Он был окружен следами. Он читал их, как Майн Рида[23].
Черное пятно на стене обрыва и серые уголья говорили о том, что ночью к берегу приставали на лодке туземцы и варили на костре пищу. Лучевидные следы чаек свидетельствовали о штиле и обилии возле берега мелкой рыбешки.
Длинная пробка с французским клеймом и побелевший в воде ломтик лимона, выброшенный волной на песок, не оставляли никаких сомнений в том, что несколько дней назад в открытом море прошел иностранный корабль.
Между тем солнце еще немножко поднялось над горизонтом. Теперь море сияло уже не сплошь, а лишь в двух местах: длинной полосой на самом горизонте и десятком режущих глаза звезд, попеременно вспыхивающих в зеркале волны, осторожно ложащейся на песок.
На всем же остальном своем громадном пространстве море светилось такой нежной, такой грустной голубизной августовского штиля, что невозможно было не вспомнить:
- Белеет парус одинокий
- В тумане моря голубом!.. –
хотя и паруса нигде не было видно, да и море ничуть не казалось туманным.
Петя залюбовался морем.
Сколько бы ни смотреть на море – оно никогда не надоест. Оно всегда разное, новое, невиданное.
Оно меняется на глазах каждый час.
То оно тихое, светло-голубое, в нескольких местах покрытое почти белыми дорожками штиля. То оно ярко-синее, пламенное, сверкающее. То оно играет барашками. То под свежим ветром становится вдруг темно-индиговым[24], шерстяным, точно его гладят против ворса. То налетает буря – и оно грозно преображается. Штормовой ветер гонит крупную зыбь. По грифельному небу летают с криками чайки. Взбаламученные волны волокут и швыряют вдоль берега глянцевитое тело дохлого дельфина. Резкая зелень горизонта стоит зубчатой стеной над бурыми облаками шторма. Малахитовые доски прибоя, размашисто исписанные беглыми зигзагами пены, с пушечным громом разбиваются о берег. Эхо звенит бронзой в оглушенном воздухе. Тонкий туман брызг висит кисеей во всю громадную высоту потрясенных обрывов.
Но главное очарование моря заключалось в какой-то тайне, которую оно всегда хранило в своих пространствах.
Разве не тайной было его фосфорическое свечение, когда в безлунную июльскую ночь рука, опущенная в черную теплую воду, вдруг озарялась, вся осыпанная голубыми искрами? Или движущиеся огни невидимых судов и бледные медлительные вспышки неведомого маяка? Или число песчинок, недоступное человеческому уму?
Разве, наконец, не было полным тайны видение взбунтовавшегося броненосца, появившегося однажды очень далеко в море?
Его появлению предшествовал пожар в Одесском порту. Зарево было видно за сорок верст. Тотчас разнесся слух, что это горит эстакада.
Затем было произнесено слово: «Потёмкин».
Несколько раз, таинственный и одинокий, появлялся мятежный броненосец на горизонте в виду бессарабских[25] берегов.
Батраки бросали работу на фермах и выходили к обрывам, старались разглядеть далекий дымок. Иногда им казалось, что они его видят. Тогда они срывали с себя фуражки и рубахи и, с яростью размахивая ими, приветствовали инсургентов[26].
Но Петя, как ни щурился, как ни напрягал зрение, по совести говоря, ничего не видел в пустыне моря.
Только однажды, в подзорную трубу, которую ему удалось выпросить на минуточку у одного мальчика, он разглядел светло-зеленый силуэт трехтрубного броненосца с красным флажком на мачте.
Корабль быстро шел на запад, в сторону Румынии.
А на другой день горизонт вдруг покрылся низким, сумрачным дымом. Это вся черноморская эскадра шла по следу «Потёмкина».
Рыбаки, приплывшие из гирла Дуная на своих больших черных лодках, привезли слух о том, что «Потёмкин» пришел в Констанцу, где ему пришлось сдаться румынскому правительству. Команда высадилась на берег и разошлась кто куда.
Прошло еще несколько тревожных дней.
И вот на рассвете горизонт снова покрылся дымом.
Это шла назад из Констанцы в Севастополь черноморская эскадра, таща на буксире, как на аркане, схваченного мятежника.
Пустой, без команды, с машинами, залитыми водой, со спущенным флагом восстания, тяжело ныряя в острой зыби, «Потёмкин» медленно двигался, окруженный тесным конвоем дыма. Он долго шел мимо высоких обрывов Бессарабии, откуда молча смотрели ему вслед рабочие с экономии, солдаты пограничной стражи, рыбаки, батрачки… Смотрели до тех пор, пока эскадра не скрылась из глаз. И опять стало море таким ласковым и тихим, будто его облили синим маслом.
Между тем на степных дорогах появились отряды конных стражников, высланных к границе Румынии на поимку беглых потёмкинцев.
…Петя решил на прощанье наскоро выкупаться.
Но едва мальчик, разбежавшись, бултыхнулся в море и поплыл на боку, расталкивая прохладную воду коричневым атласным плечиком, как тотчас забыл все на свете.
Сперва, переплыв прибрежную глубину, Петя добрался до первой мели. Он взошел на нее и стал прогуливаться по колено в воде, разглядывая сквозь прозрачную толщу отчетливую чешую песчаного дна.
На первый взгляд могло показаться, что дно необитаемо. Но стоило только хорошенько присмотреться, как в морщинах песка обнаруживалась жизнь. Там передвигались, то появляясь, то зарываясь в песок, крошечные кувшинчики рака-отшельника. Петя достал со дна один такой кувшинчик и ловко выдернул из него ракообразное – даже были крошечные клешни! – тельце моллюска.
Девочки любили нанизывать эти ракушечки на суровую нитку. Получались превосходные бусы. Но это было не мужское занятие.
Потом мальчик заметил в воде медузу и погнался за ней. Медуза висела прозрачным абажуром с кистью таких же прозрачных щупалец. Казалось, что она висит неподвижно. Но это только казалось. Тонкие закраины ее толстого купола дышали и волновались синей желатиновой каймой, как края парашюта. Щупальца шевелились. Она косо уходила вглубь, как бы чувствуя приближающуюся опасность.
Но Петя настиг ее. Осторожно – чтобы не прикоснуться к ядовитой кайме, обжигающей, как крапива, – мальчик обеими руками схватил медузу за купол и вытащил увесистое, но непрочное ее тело из воды. Он с силой зашвырнул животное на берег.
Роняя на лету оторвавшиеся щупальца, медуза шлепнулась на мокрый песок. Солнце тотчас зажглось в ее слизи серебряной звездой.
Петя испустил вопль восторга и, ринувшись с мели в глубину, занялся своим любимым делом – стал нырять с открытыми глазами.
Какое это было упоение!
На глубине перед изумленно раскрытыми глазами мальчика возник дивный мир подводного царства. Сквозь толщу воды, увеличенные, как в лупу, были явственно видны разноцветные камешки гравия. Они покрывали дно, как булыжная мостовая.
Стебли подводных растений составляли сказочный лес, пронизанный сверху мутно-зелеными лучами солнца, бледного, как месяц.
Среди корней, рогами расставив страшные клешни, проворно пробирался боком большой старый краб. Он нес на своих паучьих ногах дутую коробочку спины, покрытую известковыми бородавками моллюсков.
Петя ничуть его не испугался. Он хорошо знал, как надо обращаться с крабами. Их надо смело хватать двумя пальцами сверху за спину. Тогда краб никак не сможет ущипнуть.
Впрочем, краб не заинтересовал мальчика. Пусть себе ползет, не велика редкость. Весь пляж был усеян сухими клешнями и багровыми скорлупками спинок.
Гораздо интереснее казались морские коньки.
Как раз небольшая их стайка появилась среди водорослей. С точеными мордочками и грудками – ни дать ни взять шахматный конь, но только с хвостиком, закрученным вперед, – они плыли стоймя, прямо на Петю, распустив перепончатые плавники крошечных подводных драконов.
Как видно, они совсем не предполагали, что могут в такой ранний час наткнуться на охотника.
Сердце мальчика забилось от радости. У него в коллекции был всего один морской конек, и то какой-то сморщенный, трухлявый. А эти были крупные, красивые, один в одного.
Было бы безумием пропустить такой исключительный случай.
Петя вынырнул на поверхность, чтобы набрать побольше воздуха и поскорее начать охоту. Но вдруг он увидел на обрыве отца.
Отец размахивал соломенной шляпой и что-то кричал.
Обрыв был так высок и голос так гулко отдавался в обрыве, что до Пети долетело только раскатистое:
«…дяй-дяй-дяй-дяй!..»
Однако Петя очень хорошо понял значение этого «дяй-дяй-дяй». Оно значило следующее:
– Куда ты провалился, гадкий мальчишка? Я тебя ищу по всей даче! Дилижанс ждет!.. Ты хочешь, чтобы мы из-за тебя опоздали на пароход? Сейчас же вылезай из воды, негодяй!
Голос отца вернул Петю к горькому чувству разлуки, с которым он встал сегодня. И мальчик закричал таким отчаянно громким голосом, что у него зазвенело в ушах:
– Сейчас иду! Сейчас!
А в обрыве отдалось раскатистое:
«…айс-айс-айс!..»
Петя быстро надел костюм прямо на мокрое тело – что, надо признаться, было очень приятно – и стал взбираться наверх.
III. В степи
Дилижанс уже стоял на дороге против ворот. Кучер, взобравшись на колесо, привязывал к крыше складные парусиновые кровати уезжающих дачников и круглые корзины с синими баклажанами, которые, пользуясь случаем, отправляли из экономии в Аккерман.
Маленький Павлик, одетый по случаю путешествия в новый голубой фартучек, в туго накрахмаленной пикейной шляпке, похожей на формочку для желе, стоял в предусмотрительном отдалении от лошадей, глубокомысленно изучая все подробности их упряжи.
Его безмерно удивляло, что эта упряжь, настоящая упряжь настоящих, живых лошадей, так явно не похожа по своему устройству на упряжь его прекрасной картонной лошади Кудлатки. (Кудлатку не взяли с собой на дачу, и она теперь дожидалась своего хозяина в Одессе.)
Вероятно, приказчик, продавший Кудлатку, что-нибудь да перепутал!
Во всяком случае, нужно будет не забыть немедленно по приезде попросить папу вырезать из чего-нибудь и пришить к ее глазам эти черные, очень красивые заслонки – неизвестно, как они называются.
Вспомнив таким образом про Кудлатку, Павлик почувствовал беспокойство. Как она там без него живет в чулане? Дает ли ей тетя овес и сено? Не отъели ли у нее мыши хвост? Правда, хвоста у нее осталось уже маловато: два-три волоска да обойный гвоздик, – но все-таки.
Чувствуя страшное нетерпение, Павлик высунул набок язык и побежал к дому, чтобы поторопить папу и Петю.