Белеет парус одинокий Катаев Валентин
Но старший помощник ничего на это не сказал, и разговор прекратился.
Наконец поставили кливер.
Пароходик побежал еще быстрее.
Уже чувствовалось приближение к Одессе. Впереди виднелась белая коса Сухого лимана. Низкая его вода была до того густой, синей, что даже отсвечивала красным.
Затем показались шиферные крыши немецкой колонии Люстдорф[64] и высокая грубая кирка[65] с флюгером на шпиле.
А уж дальше пошли дачи, сады, огороды, купальни, башни, маяки…
Сначала знаменитая башня Ковалевского, о которой даже существовала легенда.
Некий богач, господин Ковалевский, решил на свой риск и страх построить для города водопровод. Это принесло бы ему несметные барыши. Шутка сказать! За каждый глоток воды люди должны были платить господину Ковалевскому столько, сколько он пожелает. Дело в том, что в земле господина Ковалевского имелся источник пресной воды, единственный в окрестностях Одессы. Однако вода была очень глубоко. Чтобы ее добыть, следовало построить громаднейшую водокачку. Такое предприятие трудно поднять одному. Но господин Ковалевский ни с кем не захотел делить будущие барыши. Он начал строить башню один.
Постройка оказалась гораздо дороже, чем он предполагал по смете. Родственники умоляли его отказаться от безумной затеи, но он уже вложил в это предприятие слишком много денег, отступать было поздно. Он продолжал постройку. Он вывел башню на три четверти, и у него не стало средств. Тогда он заложил все свои дома и земли, и ему удалось достроить башню. Это было громадное сооружение, похожее на чудовищно увеличенную шахматную туру. Одесситы приходили по воскресеньям целыми семьями посмотреть на диковину.
Но одной башни, разумеется, было мало. Надо было выписывать из-за границы машины, бурить почву, прокладывать трубы. Господин Ковалевский в отчаянии бросился за деньгами к одесским негоциантам[66] и банкирам. Он предлагал им баснословные проценты. Он обещал небывалые барыши. Он умолял, унижался, плакал. Богачи, которые не могли ему простить, что он раньше не захотел взять их в компанию, теперь были непреклонны. Никто не дал ему ни копейки. Он был совершенно разорен, уничтожен, раздавлен. Водопровод сделался его навязчивой идеей. По целым дням он ходил как безумный вокруг башни, проглотившей все его состояние, и ломал голову – где бы достать денег. Он медленно сходил с ума. Наконец однажды он взобрался на самую верхушку проклятой башни и бросился вниз.
Это случилось лет пятьдесят назад, но до сих пор почерневшая от времени башня стояла над морем, недалеко от богатого торгового города, мрачным предостережением, страшным памятником ненасытной человеческой алчности.
Затем показался новый белый маяк, а за ним старый – бездействующий. Оба они, выпукло освещенные розовым солнцем, садившимся в золотую пыль дачных акаций, так отчетливо, так близко – а главное, так знакомо – стояли над обрывами, что Петя готов был изо всех сил дуть в кливер, лишь бы скорее доехать.
Тут уже каждый кусочек берега был ему известен до малейших подробностей.
Большой Фонтан, Средний Фонтан, Малый Фонтан[67], высокие обрывистые берега, поросшие дерезой, шиповником, сиренью, боярышником.
В воде под берегом – скалы, до половины зеленые от тины, и на этих скалах – рыболовы с бамбуковыми удочками и купальщики.
А вот и «Аркадия», ресторан на сваях, раковина для оркестра – издали маленькая, не больше суфлерской будки, – разноцветные зонтики, скатерти, по которым бежит свежий ветер.
Все эти подробности возникали перед глазами мальчика, одна другой свежее, одна другой интереснее. Но они не были забыты. Нет! Их ни за что нельзя было забыть, как нельзя было забыть свое имя. Они лишь как-то ускользнули на время из памяти. Теперь они вдруг бежали назад, как домой после самовольной отлучки. Они бежали одна за другой. Их становилось все больше и больше. Они обгоняли друг дружку.
Казалось, они наперерыв кричали мальчику:
«Здравствуй, Петя! Наконец-то ты приехал! А мы все без тебя так соскучились! Неужели ты нас не узнаёшь? Посмотри хорошенько: это же я, твоя любимая дача Маразли[68]. Ты так любил ходить по моим великолепно выстриженным изумрудным газонам, хотя это строжайше воспрещалось! Ты так любил рассматривать мои мраморные статуи, по которым ползали крупные улитки с четырьмя рожками, так называемые Лаврики-Павлики, оставляя за собой слюдяную дорожку! Посмотри, как я выросла за лето! Посмотри, какими густыми стали мои каштаны! Какие пышные георгины и пионы цветут на моих клумбах! Какие роскошнейшие августовские бабочки садятся в черной тени моих аллей!»
«А это я: „Отрада“[69]! Не может быть, чтоб ты забыл мои купальни, и мой тир, и мой кегельбан! Посмотри же: пока ты пропадал, тут успели поставить замечательную карусель с лодочками и лошадками. Тут же неподалеку живет твой друг и товарищ Гаврик. Он ждет не дождется, когда ты приедешь. Скорее же, скорей!»
«А вот и я! Здравствуй, Петька! Не узнал Ланжерона[70]? Смотри, сколько плоскодонных шаланд лежит на моем берегу, сколько рыбачьих сетей сушится на веслах, составленных в козлы! Ведь это именно в моем песке ты нашел в прошлом году две копейки и потом выпил – хоть в тебя уже и не лезло – четыре кружки кислого хлебного квасу, бившего в нос и щипавшего язык. Неужели ты не узнаёшь эту будку квасника? Да вот же она, вот, стоит как ни в чем не бывало на обрыве в разросшемся за лето бурьяне! Тут даже и бинокля не надо».
«А вот и я! И я! Здравствуй, Петя! Ох, что тут без тебя в Одессе было! Здравствуй, здравствуй!»
Чем ближе к городу, тем ветер становился тише и теплей. Солнца уже совсем не было видно; только еще верхушка мачты с крошечным красным колпачком флюгера светилась в совершенно чистом розовом небе.
Кливер убрали.
Стук пароходной машины звучно отдавался в скалах и обрывах берега. Вверх по мачте полз бледно-желтый топовый огонь[71].
Все мысли Пети были тут, на берегу, в Одессе.
Он ни за что не поверил бы, если бы ему сказали, что совсем-совсем недавно, лишь сегодня утром, он чуть не плакал, прощаясь с экономией.
Какая экономия? Что за экономия? Он уже забыл о ней. Она уже не существовала для него… до будущего лета.
Скорее, скорее в каюту, торопить папу, собирать вещи!
Петя повернулся, чтобы бежать, и вдруг похолодел от ужаса… Тот самый матрос с якорем на руке сидел на ступеньке носового трапа, а Усатый шел прямо на него, без пенсне, руки в карманах, отчетливо скрипя «скороходами».
Он подошел к нему вплотную, наклонился и спросил не громко, но и не тихо:
– Жуков?
– Чего – Жуков? – тихо, как бы через силу произнес матрос, заметно побледнел и встал на ступеньки.
– Сядь. Тихо. Сядь, я тебе говорю.
Матрос продолжал стоять. Слабая улыбка дрожала на его посеревших губах.
Усатый нахмурился:
– С «Потёмкина»? Здравствуй, милый. Ты бы хоть сапожки, что ли, переменил. А мы вас ждали, ждали, ждали… Ну, что скажешь, Родион Жуков? Приехали?
И с этими словами Усатый крепко взял матроса за рукав.
Лицо матроса исказилось.
– Не трожь! – закричал он страшным голосом, рванулся и изо всех сил толкнул Усатого кулаком в грудь. – Не тр-рожь больного человека, мор-рда!
Рукав затрещал.
– Стой!
Но было поздно.
Матрос вырвался и бежал по палубе, увертываясь и виляя между корзинами, ящиками, людьми. За ним бежал Усатый.
Глядя со стороны, можно было подумать, что эти двое взрослых людей играют в салки.
Они, один за другим, нырнули в проход машинного отделения. Затем вынырнули с другой стороны. Пробежали вверх по трапу, дробно стуча подошвами и срываясь со скользких медных ступенек.
– Стой, держи! – кричал Усатый, тяжело сопя.
В руках у матроса появилась оторванная откуда-то на бегу рейка.
– Держи, держи-и-и!
Пассажиры со страхом и любопытством сбились на палубе. Кто-то пронзительно засвистел в полицейский свисток.
Матрос со всего маху перепрыгнул через высокую крышку люка. Он увернулся от Усатого, обежавшего сбоку, вильнул, перепрыгнул через люк обратно и вскочил на скамейку. Со скамейки – на перила борта, схватился за флагшток кормового флага, изо всей силы шарахнул Усатого рейкой по морде и прыгнул в море.
Над кормой взлетели брызги.
– Ах!
Пассажиры все, сколько их ни было, качнулись назад, будто на них спереди дунуло.
Усатый метался возле борта, держась руками за лицо, и хрипло кричал:
– Держите, уйдет! Держите, уйдет!
Старший помощник шагал вверх по трапу через три ступеньки со спасательным кругом.
– Человек за бортом!
Пассажиры качнулись вперед, к борту, будто на них дунуло сзади.
Петя протиснулся к борту.
Уже довольно далеко от парохода, среди взбитого белка пены, на волне качалась, как поплавок, голова плывущего человека.
Но только он плыл не к пароходу, а от парохода, изо всех сил работая руками и ногами. Через каждые три-четыре взмаха он поворачивал назад злое, напряженное лицо.
Старший помощник заметил, что человек за бортом, видать, не имеет ни малейшего желания быть «спасенным». Наоборот, он явно старается уйти как можно дальше от спасителей. Кроме того, он превосходно плывет, а до берега сравнительно недалеко.
Так что все в порядке. Нет никаких оснований волноваться.
Напрасно Усатый хватал старшего помощника за рукав, делал зверские глаза, требовал остановить пароход и спустить шлюпку.
– Это политический преступник. Вы будете отвечать!
Помощник флегматично пожал плечами:
– Не мое дело. Не имею приказанья. Обратитесь к капитану.
Капитан же только махнул рукой: и так опаздываем. Куда там, батюшка! Очень нужно. Вот через полчасика пришвартуемся, тогда и ловите своего политического. А у нас пароходство коммерческое и частное. Оно политикой не занимается, и на этот счет нет никаких инструкций.
Тогда Усатый, ругаясь сквозь зубы, с ободранной мордой, стал пробираться сквозь толпу приготовившихся к высадке пассажиров третьего класса к тому месту, куда должны были подать сходни. Он грубо расталкивал испуганных людей, наступал на ноги, пихал корзины и наконец очутился у самого борта, с тем чтобы первому выскочить на пристань, как только причалят.
Между тем голова матроса уже еле-еле виднелась в волне среди флажков, качавшихся над рыбачьими сетями и перемётами[72].
IX. В Одессе ночью
Берег быстро темнел, становился голубым, синим, лиловым. На суше уже наступил вечер. В море было еще светло. Глянцевая зыбь отражала чистое небо. Но все же вечер чувствовался и тут.
Выпуклые стекла незаметно зажженных сигнальных фонарей на крыльях парохода – настолько темные и толстые, что днем невозможно было отгадать, какого они цвета, – теперь стали просвечивать зеленым и красным и хотя еще не освещали, но уже явственно светились.
Синий город, с куполообразной крышей городского театра и колоннадой Воронцовского дворца, возник как-то сразу и заслонил полгоризонта.
Водянистые звезды портовых фонарей жидко отражались в светлом и совершенно неподвижном озере гавани. Туда и заворачивал «Тургенев», очень близко огибая толстую башню, в сущности, не очень большого маяка с колоколом и лестницей.
В последний раз в машинном отделении задилинькал капитанский звонок.
– Малый ход!
– Самый малый!
Быстро и почти бесшумно скользил узкий пароходик мимо трехэтажных носов океанских пароходов Добровольного флота[73], выставленных в ряд с внутренней стороны брекватера[74]. Чтобы полюбоваться их чудовищными якорями, Пете пришлось задрать голову.
Вот это пароходы!
– Стоп!
В полной тишине с разгону, не уменьшая хода, несся «Тургенев» наискось через гавань – вот-вот врежется в пристань.
Две длинные морщины тянулись от его острого носа, делая воду полосатой, как скумбрия. По борту слабо журчала вода.
От надвигавшегося города веяло жаром, как из печки.
И вдруг Петя увидел торчащие из зеркальной воды трубу и две мачты. Они проплыли совсем близко от борта, черные, страшные, мертвые…
Пассажиры, столпившиеся у борта, ахнули.
– Потопили пароход, – сказал кто-то тихо.
«Кто же потопил?» – хотел спросить мальчик, чувствуя ужас. Но тут же увидел еще более жуткое: железный скелет сгоревшего парохода, прислоненный к обуглившемуся причалу.
– Сожгли, – еще тише сказал тот же голос.
Тут навалилась пристань.
– Задний ход!
Замолкшие было колеса шумно забили, закрутились в обратную сторону. Воронки побежали по воде.
Пристань стала удаляться, как-то так переходить на ту сторону, потом опять – очень медленно – приблизилась, но уже с другого борта.
Над головами пассажиров пролетел, разматываясь на лету, свернутый канат.
Петя почувствовал легкий толчок, смягченный веревочной подушкой. С пристани подали сходни. Первым по ним сбежал Усатый и тотчас пропал, смешавшись с толпой.
Вскоре, дождавшись своей очереди, и наши путешественники медленно сошли на мостовую пристани.
Мальчика удивило, что у сходней стояли городовой и несколько человек штатских. Они самым внимательным образом осматривали каждого сходившего с парохода. Осмотрели они также и папу. При этом господин Бачей машинально стал застегиваться, выставив вперед дрожащую бородку. Он крепко стиснул ручку Павлика, и лицо его приняло точно такое же неприятное выражение, как утром в дилижансе, когда он разговаривал с солдатом.
Они наняли извозчика – Павлика посадили на переднюю откидную скамеечку, а Петя, совершенно как взрослый, поместился рядом с папой на главном сиденье – и поехали.
При выезде из агентства у ворот стоял часовой в подсумках, с винтовкой. Этого раньше никогда не было.
– Папа, почему стоит часовой? – шепотом спросил мальчик.
– Ах, боже мой! – раздраженно сказал отец, дергая шеей. – Отчего да почему! А я почем знаю? Стоит и стоит. А ты сиди.
Петя понял, что расспрашивать не надо, но также не надо и сердиться на раздражительность папы.
Но когда на железнодорожном переезде мальчик вдруг увидел сожженную дотла эстакаду, горы обугленных шпал, петли рельсов, повисших в воздухе, колеса опрокинутых вагонов, весь этот неподвижный хаос, он закричал, захлебываясь:
– Ой, что это?! Посмотрите! Послушайте, извозчик, что это?
– Пожгли, – сказал извозчик таинственно и закачал головой в твердой касторовой[75] шляпе, не то осуждая, не то одобряя.
Проехали мимо знаменитой одесской лестницы.
Вверху ее треугольника, в пролете между силуэтами двух полукруглых симметричных дворцов, на светлом фоне ночного неба стояла маленькая фигурка дюка де Ришельё[76] с античной рукой, простертой к морю.
Сверкали трехрукие фонари бульвара. С эспланады[77] открытого ресторана слышалась музыка. Над каштанами и гравием бульвара бледно дрожала первая звезда.
Петя знал, что именно там, наверху, за Николаевским бульваром, сияло и шумело то в высшей степени заманчивое, недоступное, призрачное, о чем говорилось в семействе Бачей с оттенком презрительного уважения: «в центре».
В центре жили «богатые», то есть те особые люди, которые ездили в первом классе, каждый день могли ходить в театр, обедали почему-то в семь часов вечера, держали вместо кухарки повара, а вместо няньки – бонну и зачастую имели даже «собственный выезд», что уже превышало человеческое воображение.
Разумеется, Бачей жили далеко не в центре.
Дрожки, треща по мостовой, проехали низом, Карантинной улицей, и затем, свернув направо, стали подниматься в город.
Петя за лето отвык от города.
Мальчик был оглушен хлопаньем подков, высекавших на мостовой искры, дробным стуком колес, звонками конок, скрипом обуви и твердым постукиванием тросточек по тротуару, выложенному синими плитками лавы.
На экономии, среди сжатых полей, в широко открытой степи, уже давно свежо и грустно золотела осень. Здесь, в городе, все еще стояло густое, роскошное лето.
Томная ночная жара неподвижно висела в бездыханном воздухе улиц, заросших акациями.
В открытых дверях мелочных лавочек желтели неяркие языки керосиновых ламп, освещая банки с крашеными леденцами.
Прямо на тротуаре, под акациями, лежали горы арбузов: черно-зеленых глянцевых «туманов» с восковыми лысинами и длинных «монастырских», светлых, в продольную полоску.
Иногда на углу возникало сияющее видение фруктовой лавки. Там персы в нестерпимо ярком свете только что появившихся калильных ламп обмахивали шумящими султанами из папиросной бумаги прекрасные крымские фрукты: крупные лиловые сливы, покрытые бирюзовой пылью, и нежные коричневые, очень дорогие груши «бер Александр».
Сквозь железные решетки, увитые диким виноградом, в палисадниках виднелись клумбы, освещенные окнами особняков. Над роскошно разросшимися георгинами, бегониями, настурциями трепетали пухлые ночные бабочки-бражники.
С вокзала доносились свистки паровиков.
Проехали мимо знакомой аптеки.
За большим цельным окном с золотыми стеклянными буквами выпукло светились две хрустальные груши, полные яркой фиолетовой и зеленой жидкости, Петя был уверен – яда. Из этой аптеки носили для умирающей мамы страшные кислородные подушки. Ах, как ужасно они храпели возле маминых губ, черных от лекарств!
Павлик совсем спал. Отец взял его на руки. Головка ребенка болталась и подпрыгивала. Тяжеленькие голые ноги сползали с отцовских колен. Но пальчики крепко держали сумку с заветной копилкой.
Таким его и передали с рук на руки кухарке Дуне, ожидавшей господ на улице, когда извозчик наконец остановился у ворот с глухим треугольным фонариком, слабо светившимся вырезанной цифрой.
– С приездом! С приездом!
Все еще продолжая чувствовать под ногами валкую палубу, Петя вбежал в парадное.
Какая громадная пустынная лестница! Ярко и гулко. Сколько ламп! На стене каждого пролета – керосиновая лампа в чугунном кронштейне. И над каждой лампой сонно качается в световом круге крышечка.
Медные, ярко начищенные таблички на дверях. Кокосовые маты для ног. Детская коляска.
Все эти крепко забытые вещи вдруг возникли перед Петиными изумленными глазами во всей своей первобытной новизне.
К ним надо опять привыкать.
Вот где-то вверху звонко, на всю лестницу, щелкнул ключ, бухнула дверь, быстро заговорили голоса. Каждое восклицание как пистолетный выстрел.
Побежали легкие и бравурные звуки рояля, приглушенные стеной. Это музыка настойчивыми аккордами напоминала мальчику о своем существовании.
И наконец… Боже мой!.. Кто это?..
Из двери выбегает забытая, но ужасно знакомая дама в синем шелковом платье с кружевным воротничком и кружевными манжетами. У нее красные от слез, возбужденные, радостные глаза, натянувшиеся от смеха губы. Ее подбородок дрожит не то от смеха, не то от слёз.
– Павлик!
Она вырывает у кухарки из рук Павлика.
– Бож-же мой, какой стал тяжелый!
Павлик открывает совершенно черные со сна глаза, с безгранично равнодушным изумлением говорит:
– О? Тетя!
И засыпает опять.
Ну да, конечно, конечно же это тетя! Отлично знакомая, дорогая, родная, но только немножко забытая тетя. Как можно было не узнать?
– Петя? Мальчик! Какая громадина!
– Тетя, вы знаете, что с нами было? – сразу же начал Петя. – Тетя, вы ничего не знаете! Да тетя же! Вы слушайте, что только с нами было. Тетя, да вы же не слушаете! Тетя, вы же слушайте!
– Хорошо, хорошо, только не всё сразу. Иди в комнаты. А где же Василий Петрович?
– Здесь, здесь…
По лестнице поднимался отец:
– Ну, вот и мы. Здравствуйте, Татьяна Ивановна.
– С приездом, с приездом! Пожалуйте. Не укачало вас?
– Ничуть. Прекрасно доехали. Нет ли у вас мелочи? У извозчика нет с трех рублей сдачи.
– Сейчас, сейчас. Вы только не беспокойтесь… Петя, да не путайся же ты под ногами… После расскажешь. Дуня, голубчик, сбегайте вниз – отнесите извозчику… Возьмите у меня на туалете…
Петя вошел в переднюю, показавшуюся ему просторной, сумрачной и до такой степени чужой, что даже тот черномазый большой мальчик в соломенной шляпе, который вдруг появился, откуда ни возьмись, в ореховой раме забытого, но знакомого зеркала, освещенного забытой, но знакомой лампой, не сразу был узнан.
А его-то, кажется, Петя мог узнать без труда, так как это именно и был он сам!
X. Дома
Там, в экономии, была маленькая, чисто выбеленная комнатка с тремя парусиновыми кроватями, покрытыми летними марсельскими одеялами[78].
Железный рукомойник. Сосновый столик. Стул. Свеча в стеклянном колпаке. Зеленые решетчатые ставни-жалюзи. Крашеный пол, облезший от постоянного мытья.
Как сладко и прохладно было засыпать, наевшись простокваши с серым пшеничным хлебом, под свежий шум моря в этой пустой печальной комнате!
Здесь было совсем не то.
Это была большая квартира, оклеенная старыми бумажными шпалерами[79] и заставленная мебелью в чехлах.
В каждой комнате шпалеры были другие и мебель другая. Букеты и ромбы на шпалерах делали комнаты меньше. Мебель, называвшаяся здесь «обстановка», глушила шаги и голоса.
Из комнаты в комнату переносили лампы.
В гостиной стояли фикусы с жесткими вощеными листьями. Их новые побеги торчали острыми стручками, как бы завернутыми в сафьянные[80] чехольчики.
Свет переставляемых ламп переходил из зеркала в зеркало. На крышке пианино дрожала вазочка – это по улице проезжали дрожки. Треск колес соединял город с домом.
Пете ужасно хотелось, поскорее напившись чаю, выбежать хоть на минуточку во двор – узнать, как там и что, повидаться с мальчиками. Но было уже очень поздно – десятый час. Все мальчики, наверно, давно спят.
Хотелось поскорее рассказать тете или, на худой конец, Дуне про беглого матроса. Но все были заняты: стелили постели, взбивали подушки, вынимали из комода тяжелые скользкие простыни, переносили из комнаты в комнату лампы.
Петя ходил за тетей, наступая на шлейф, и канючил:
– Тетя, что же вы меня не слушаете? Послушайте!..
– Ты видишь, я занята.
– Тетя, ну что вам стоит!
– Завтра расскажешь.
– Ой какая вы в самом деле! Не даете рассказать. Ну тетя же!
– Не путайся под ногами. Расскажи Дуне.
Петя уныло плелся на кухню, где на окне в деревянном ящике рос зеленый лук.
Дуня торопливо гладила на доске, обшитой солдатским сукном, наволочку. Из-под утюга шел сытный пар.
– Дуня, послушайте, что с нами было… – жалобным голосом начинал Петя, глядя на Дунин голый жилистый локоть с натянутой глянцевитой кожей.
– Панич, отойдите, а то, не дай бог, обшмалю утюгом.
– Да вы только послушайте!
– Идите расскажите тете.
– Тетя не хочет. Я лучше вам расскажу. Ду-у-ня же!
– Идите барину расскажите.
– Ой, боже мой, какая вы глупая! Папа же знает.
– Завтра, панич, завтра…
– А я хочу сегодня…
– Отойдите из-под локтя. Мало вам комнат, что вы еще в кухню лазите?
– Я, Дунечка, расскажу и сейчас же уйду, честное благородное слово, святой истинный крест!
– От наказание с этим мальчиком! Приехал на мою голову.
Дуня с сердцем поставила утюг на конфорку. Схватила выглаженную наволочку и бросилась в комнаты так стремительно, что по кухне пролетел ветер.
Петя горестно потер кулаками глаза, и вдруг его одолела такая страшная зевота, что он с трудом дотащился до своей кровати и, не в состоянии разлепить глаза, начал, как слепой, стаскивать матроску.
Он едва дотянулся разгоревшейся щекой до подушки, как тотчас заснул таким крепким сном, что даже не почувствовал бороды отца, пришедшего, по обычаю, поцеловать его на сон грядущий.
Что касается Павлика, то с ним пришлось-таки повозиться. Он до того разоспался на извозчике, что папа и тетя вместе раздели его с большим трудом.
Но едва его уложили в постель, как мальчик открыл совершенно свежие глаза, с изумлением осмотрелся и сказал:
– Мы еще едем?
Тетя нежно поцеловала его в горячую пунцовую щечку:
– Нет, уже приехали. Спи, детка.
Но оказалось, что Павлик уже выспался и склонен был к разговорам:
– Тетя, это вы?
– Я, курочка. Спи.
Павлик долго лежал с широко открытыми, внимательными, темными, как маслины, глазами, прислушиваясь к незнакомым городским звукам квартиры.
– Тетя, что это шумит? – наконец спросил он испуганным шепотом.