Один и одна Маканин Владимир
Нинель Николаевна выздоравливала медленно. Зато ничто ее не раздражало, не волновало. Она могла часами сидеть у окна в задумчивости, совсем для себя не тягостной, и легко отвлекалась от своих (и несильных, и неопределенных) чувств, увидев за окном машину с прицепом или, скажем, собаку, переходящую пустую улицу. Она не жаловалась на длинные дни, и видимо, совсем не испытывала нетерпения или там бытовой скуки, утеряв чувство времени. Ей был поставлен какой-то сложный диагноз, связанный с нервным истощением, — на службу она не ходила.
Когда я навещал, она, отчасти пробужденная, начинала что-то делать по дому, хотя и вяло.
— Проводи меня до магазина, — говорила она, после чего мы выходили, и я помогал ей купить овощей, а также пакеты молока, которое она ставила на домашний творог. Было видно, что она еще больна. Мы шли по улице осторожно. Она шла неспешная и как бы вся хрупкая. А я рядом очень осторожно нес овощи и пакеты с молоком, как будто овощи и пакеты тоже были хрупкие.
Я навещал редко.
— Из меня уходит, ушла любовь, — говорила Нинель Николаевна и после сказанных слов держала долгую, значащую паузу.
Возможно, Нина не умела в своем нынешнем состоянии сказать более понятно, но, возможно, и не хотела договаривать до конца, как многие женщины, инстинктивно пугающиеся слишком точных слов, боящиеся, что найденные слова все опишут, все назовут, но упустят при этом саму тайну. (Лучше удержать свое при себе. И называть приблизительно, лишь неким общим чувственным знаком. В конце концов есть целые народы, что, не гонясь за суховатой точностью, общаются иероглифами.
И, может быть, в русле своей речи мы все неторопливо движемся к этому.)
Пришла мода на иррациональное, и бывшие чеканные говоруны, студенческие вожаки, деятели теперь тоже хотели тайны.
Дожили. Дошли до лет.
— Но почему — любовь? Почему такая многозначительность?
— Уходит любовь — это значит уходит такое, казалось бы, неисторжимое... как бы тебе, Игорь, сказать. Уходит нечто общечеловеческое, что всех нас, людей, связывает.
— Но зачем же непременно говорить — любовь. Это претенциозно, Нина. Говори — оно. Говори — нечто...
Нинель Николаевна согласилась и сказала:
— Хорошо: нечто уходит из меня.
Получилось смешно. Я вдруг засмеялся. А она — заплакала.
Нинель Николаевна уже ходит на работу. Но еще не вполне здорова; скоро устает, утомляется. Я приехал после лета.
— Ну, рассказывай... почем там, в Астрахани, их замечательные помидоры?
— Полтинник.
Она лежала, отвернувшись к стене. (После работы часа полтора-два она лежит.)
— Что-то дорого для Астрахани... А рыба?
— Не помню.
— А икра? рыбаки икру продают?
Я неопределенно пожал плечами.
— С женщиной, когда она приезжает издалека, поговорить можно — все знает, все видела, все запомнила, а что ты? да был ли ты там? — и она сделала пренебрежительный жест рукой.
Спустя время она сказала:
— Ты, Игорь, не исчезай совсем... Привыкла к тебе. Не знаю, что нас связывает — вроде бы и нечему связывать, а вот ведь!
Она запнулась.
— Скажи... А может быть, я когда-нибудь тебе нравилась? Ну, не сейчас, а лет пятнадцать назад, когда мы только познакомились — когда были помоложе. Может быть, ты был в меня влюблен немного? Как бы это было теперь красиво и романтично, а? хотелось меня? нет, ты скажи — в конце концов мы же свои люди и ссоры никакой не будет...
После паузы смахнула слезы:
— Вот, мол, женщина — да? так думаешь?.. Одной, мол, ногой еще там, еще из ямы не выкарабкалась, а уже про свое — да?.. Нет, нет, Игорь, я же просто болтаю.
«Но сказали, что именно у вас эта книга». «Кто сказал — пусть вам и продаст». И тогда Геннадий Павлович (уже больше от усталости) взмолился: где она, где книга, где этот единственный экземпляр, появившийся сегодня в городе? — видно, много вложил он мольбы, так много, что и задерганный продавец на секунду дрогнул, нет, не лицом, лицо было вышколено и ничего не выдало, рукой дрогнул, кисть руки дернулась — миг — и вынул бы он книгу из-под прилавка, единственный искомый томик, но... но тут же он себя пересилил и сказал — книги нет, может, у букиниста на Ломоносовском, после чего Геннадий Павлович вышел и, вдруг ослабев, плюхнулся в заждавшееся такси: помчались на Ломоносовский проспект — бесполезно, бессмысленно: все еще Геннадий Павлович удерживал в глазах это подвижное лицо над прилавком, и миг неуверенности, и дрогнувшую его руку, левую, рука шевельнулась, пошла, пошла, пошла вперед кистью, но вернулась на стекло прилавка, сама себе отыграв секундную слабость, а движением возврата гася порыв.
Ожидавший подолгу у каждого книжного магазина, таксист чертыхнулся и вновь стал затевать ссору.
На Ломоносовском книги не было. Обследовав магазин, седьмой по счету, Геннадий Павлович уже сильно устал, иссяк, такая была гонка и так распалила охота, и ведь кроху бы мольбы добавь он еще у того прилавка, дрогнул бы продавец... Потратившийся на такси и впустую убивший вечер, Геннадий Павлович дома сразу свалился в постель, уснул; но, даже засыпая, все видел перед собой дрогнувшую ту руку, левую.
А дома книги, написанные тысячами лучших умов всех времен и народов, довольно равнодушно смотрели с высоты полок на уставшего человека. Книги не укоряли. Им, кажется, было все равно — одним томиком больше, одним меньше. Полнота мира не нуждалась в добавлении. И Геннадию Павловичу, засыпающему, сделалось тоскливо...
Среди ночи он дважды просыпался — а утром уже был совсем разболевшийся; подступала апатия.
(В бреду в больнице он все станет повторять, что какую-то книгу — одну! — он так и не нашел.)
Отчетливо помню ту ночь, когда ее рвало. В памяти — ее серое (то зеленое) лицо. И спазмы. И на слуху — горловые внезапные вскрики. И ведро, которое я то вносил с кухни, то выносил.
Одно время больная вела себя плохо. Медсестре Ренате Нинель Николаевна почему-то не доверяла, плакала, возводила напраслину — нет-нет и из ничего она подымала шум, говорила, что мало кипятились шприцы или что таблетки стары по времени, пожелтели.
— А я вам не верю. Я вам совершенно не верю! — говорила больная, глотая слезы.
Она измеряла температуру собственным градусником, а цифры давления каждый раз подвергала сомнению.
Рената сносила стоически и лишь иногда повышала голос, но и то не на Нинель Николаевну, а на мальчика-дебила, который опять, пока они обговаривали давление, успевал уединиться на кухне и, затаясь, ел хлеб с маслом:
— Ты перестанешь или нет?.. О, господи!
Нинель Николаевна капризничала, нервничала, а затем вдруг впала в безразличие.
Она лежала, отвернувшись к стене, молча, недвижно и даже не заметила, кажется, как медицинская сестра Рената ушла совсем, когда дни истекли. Нинель Николаевна осталась одна. Она пила иногда таблетки, иногда забывала, и тогда врач, заглядывавший через два дня на третий, ее ругал.
Однажды утром к Нинели Николаевне, навсегда забытой родными, из маленького далекого городка на Волге нагрянули вдруг двоюродные, или даже троюродные, племянник и племянница — молодые, вполне современные люди из провинции, о существовании которых Нинель Николаевна тоже напрочь забыла да, кажется, и не знала. Внешне это напоминало процесс вовлечения. Они рассказывали о Волге, о жизни там, об общих родственниках и особенно о забытом ею двоюродном брате, но она не знала имен, не помнила, не понимала. «Мы ваши племянник и племянница. Двоюродные», — так и сообщили они ей, безучастной после болезни и безвольной, и чуть ли не предлагали глянуть в их паспорта прямо с порога.
У них были временные дела: племянница сдавала экзамены в вуз, а племянник ее сопровождал, заодно же он делал в столице нужные покупки.
Именно племянник откликнулся активно — помогал притихшей Нинели Николаевне купить продукты, кормил ее, помогал по дому, даже и уговаривал съесть то или иное сготовленное им блюдо, однако перед отъездом, в самые последние дни пребывания, деловая часть его души пересилила, и он, мало-помалу втянувшийся, стал Нинель Николаевну обирать, пользуясь все той же ее безучастностью и равнодушием.
— Я и мясо на свои покупал, и масло, — говорил он, а она безразлично молчала, так что племянник как бы рассуждал сам с собой. — И сосиски покупал три раза. Деньги мне не нужны, но вот собрание сочинений Гончарова я у вас, Нинель Николаевна, возьму. Вам все равно — я же вижу, — книги вы не приобретаете, не любите, а какие красивые томики!.. Я вот эту графику тоже, пожалуй, возьму, гравюрка мне очень по душе — я люблю, Нинель Николаевна, когда живописец зиму изображает, деревья в снегу...
Иногда он затевал подсчет:
— Вот это покрывало я заберу... Я вам, Нинель Николаевна, паркет поправил, краны починил и ручки дверные — знаете, во сколько бы они вам обошлись? краны — это пустяк, а вот дверные ручки, если добротные, идут из расчета как врезанье замка... Или, может быть, я неверно считаю и вы несогласны, вы тогда скажите. Верно или нет?
Нинель Николаевна кивала — верно.
Деловитый племянник, может быть, и не обирал, не обманывал ее в расчете; то есть, если переводить на деньги, он был прав, но ведь он забирал как-никак продуманное и приобретенное, уже внесенное в дом, из которого человеку чужому, как известно, вынести легче, чем внести.
— Я правильно считаю — но если арифметика меня подводит, вы мне скажите.
Нинель Николаевна кивала.
С ним однажды пришел его новоявленный приятель-москвич, и вот тут-то, один другому смущаться не давая, они вдвоем прибрали к рукам гравюры и томики. Квартирка поблекла и опустела. Особенно оголились стены. Но Нинель Николаевна не замечала.
Наконец племянник уехал.
А племянница оставалась: она продолжала сдавать экзамены. В отличие от брата племянница была нежнейшее существо, говорила ласково, готовила, стирала, и Нинели Николаевне было с ней хорошо. Благодаря ей она ожила.
Она бы и мебель, и полквартиры отдала деловитому родственнику, лишь бы его сестра жила здесь подольше. Невольно (и сама собой) племянница воздействовала на нее молодостью, воздействовала мягкой и деликатной провинциальной речью. Она оживляла, оздоравливала вокруг сам воздух.
— Тетя Нина, — говорила она, — такие юбки сейчас не модны...
Или:
— Тетя Нина, с морщинами надо бороться...
А тетя Нина, замедленная и заторможенная, слушала этот милый молодой щебет, оттаивала и улыбалась, вбирая эту удивительную теплоту провинциальной девочки, девочки из родных мест, — подспудная встреча с собой на уже забытой отметке времени — в отрочестве. (На глубине отрочества и детства Нинель Николаевна теперь что-то слышала: там ощущались тихие внутренние толчки, неясные шумы, там что-то смещалось или дышало, бережно ей напоминая... Что-то, чего не объяснить.)
Племянница не добрала двух баллов и, вся в слезах, хорошенькая и милая, вернулась к себе в заволжскую провинцию, а Нинель Николаевна, проводив ее к поезду, осталась одна.
Нина сделалась преувеличенно чистоплотной, словно бы всему белому свету в укор. Она оживала. Она в комнатах своих без конца чистила, что-то шила, мыла, стирала.
Она вновь прикупала вещи и вещицы в дом.
Глава шестая
Как фильм.
Полночь. Над крышами домов луна. Тихо. Лунный свет разлит всюду — на узких улочках, на домах с темными спящими окнами, на деревьях. Близко находится ночное кафе, оттуда еще слышны редкие голоса — уже негромкий, усталый смех затихающего веселья; и тихо.
Но вот осторожные шаги. Из полумрака появляется, движется человек — это женщина. (Крупный план: молода, хрупка, красива.) Она придерживает в руках сумочку. Проходит мимо кафе, идет дальше... вот скамья; здесь же три тополя. Луна. Тополя чуть шелестят листвой. Женщина проходит раз и другой мимо скамьи, но на скамью не присаживается. Она как бы делает круги. Похоже, что она ждет.
Новый кадр. С противоположной стороны появляется мужчина. Он идет, пересекая улицу. Возле кафе, где расположилась уже затихающая пьяненькая компания, кто-то зазывает мужчину: «Вв-выпьем, эй!..» — но мужчина отстраняет его решительным движением и быстро проходит далее по темной улице, пересекает двор, подходит к забору — и перемахивает. И оказывается в том самом маленьком дворике. Вот скамейка. Три тополя.
Он видит ее — она видит его. Как и условлено, оба движутся к скамейке. Он. И она. Расстояние меж ними сокращается. Он тем временем опустил руку во внутренний карман. Она на ходу приоткрыла сумочку. Лунный свет освещает скамейку. Он протягивает свою полурыбку — опознавательный предмет и как бы пароль. Она извлекла из сумочки и тоже протягивает свою светло-серебристую вещицу. Рука приближается к руке, и луна освещает сближающиеся две серебристые полурыбки... Увы! Половинки одной и той же рыбки не сходятся. Совпадают, но не вполне.
Оба глядят друг на друга. После секундной заминки они вновь пробуют соединить две половины одного и того же опознавательного предмета. Они пробуют так. Затем так. Но нет и нет — полурыбки в одно целое не соединяются, возможен подлог, и потому он и она опасливо смотрят друг на друга (крупно: глаза его — глаза ее), подозрение пересиливает все прочие чувства, и вот, уже не желая ни спросить, ни узнать, ни разобраться, оба вдруг встают со скамьи и быстро уходят в разные стороны. И исчезают в темноте ночи.
Луна. Пустая скамейка. Три тополя.
Когда после выговора сверху Птышков переманил людей и наконец приел, подобрал этот отдел, давно валявшийся под ногами, Голощекову оставили лишь двух юнцов, кроме того — переселили.
Теперь Геннадий Павлович в небольшой комнатке — он сидит, уткнувшись в бумаги, считает, пересоставляет, решает, как считал, пересоставлял и решал раньше, а два молодых человека, вверенных ему и напрочь его не уважающих, сидят за своими столами как раз за спиной, сзади Геннадия Павловича. (Их трое в комнатке — три стола, три стула.)
Вдруг я думаю (и ни на чем это не основано), что Птышков, создавший себе отдел, создаст еще и идею, а там и направление работы, выдвинется, сядет в кресло, а став влиятельным, просто так — смеха ради — выпроводит Геннадия Павловича на пенсию как можно скорее. Или даже изгонит, не дожидаясь его пенсии, чтобы не мозолил глаза человек, столь долго казавшийся ему заслоном на пути. Казавшийся ступенькой, на которую надо влезть. Камнем-валуном, который горный поток должен свалить, отвалить, отбросить в сторону, не все же его обтекать и не обходить же его стороной вечно. Именно, мол, по некоей инерции преследования Птышков станет Геннадия Павловича изгонять и изгонит до конца. Не столько мистика, сколько неизбежность узнавания себя. (Человек-ступенька, которого надо перешагнуть, — образ в динамике.) Но и обратное возможно: самоутверждения ради Птышков-злодей не выпроводит его на пенсию и не выгонит преждевременно, именно сохранит, посадит в своем собственном отделе, притом неподалеку, как живое напоминание. Как трофей. Как знак, который всегда будет показывать, как надо вести себя в современном бою. (Когдатошний двойник, а также черный человек превратился в человека-ступеньку, который...) И тогда я буду бояться и думать (и тоже необоснованно), что Геннадий Павлович, вырвавшись однажды из тумана апатий, осознает неявное свое унижение (в качестве трофея) и возмутится. Он вдруг заговорит. Вдруг его посетит какая-то героическая идея, и он начнет много, как в молодости, говорить. (Как в молодости — но не в молодости.) Он будет говорить без умолку. И, увы, без оглядки. Он взбунтуется по любому пустяку, а там его понесет, и он будет говорить и говорить, пока не угодит, бедный, в психушку. Я совершенно точно знаю, что ничего похожего не будет. Что будет обычный и спокойный пенсионер Г.П.Голощеков, который вполне смирен и вполне обычен, который не даст и не позволит самому же себе разрушить свой собственный домашний покой, обставленный высокими духовными размышлениями и миром книг, — знаю и все же боюсь. Может быть, дело не в нем, а в чем-то еще. Почему я боюсь?
Мы не в состоянии утешить всех, кого хотели бы: мы просто не успеем в наши двадцать четыре часа в сутки. Мог быть рассказ о том, как человек прошлого века, точнее, человек литературы прошлого века, оказался в наших днях и, разумеется, откликался по чуткости своей на всякую болезнь всякого близкого или хорошо знакомого человека. Он был искренен в своем чувстве. Он выражался в нем. И свелось к тому, что он только ездил и ездил по больницам днем и ночью; он даже и ел, и спал сидя, так как времени он имел мало, а страждущих много. В сущности, он беспрерывно сидел на жестком стуле напротив того или иного больного. Затем опять ехал в больницу. И опять сидел напротив — слушая или утешая. И так прошла его жизнь.
Сохраняясь в главном и своем, Нинель Николаевна и Геннадий Павлович, возможно, приспосабливались к жизни в мелочах, притирались; они менялись.
Вот, скажем, птицы — и среди них, для условности, некий дрозд альфа, — распространяясь на восток, мало-помалу меняют оперенье, меняют чуть-чуть полет и повадки.
Распространялся тем временем дрозд и на запад; осваивая пространство за пространством и климат за климатом, он тоже чуть-чуть менялся — и тоже по-своему.
Но, когда, передвигаясь по материкам (одни в одну сторону, другие в противоположную) и архипелагам, и по отдельным островам, этот вид птиц, эти дрозды-альфа опоясали земной шар, то в месте встречи, на той стороне Земли, они уже не узнавали друг друга: не вступали в контакт, не давали совместного потомства.
Хотя бы однажды Нина могла в свое время, во время их молодости, на какой-нибудь межвузовской конференции или на диспуте слышать, среди прочих, научного сотрудника Геннадия Павловича Хворостенкова.
К сорока с лишним годам внешний облик ее уже сложился окончательно: она худощава, чуть выше среднего роста, с красивыми стройными ногами. Сейчас молодые девушки такого типа стали нарасхват, в наши двадцать и двадцать пять они казались слишком длинными.
Возле дома — где ее общественная жилка не тронута, не пробужена, — Нинель Николаевна любит подолгу смотреть на детей, любит погладить по головке девочку или мальчика из соседнего подъезда. Но сердце от волнения у нее начинает стучать, в голове стучит, в ушах: она боится привязаться. И после — рвать себе душу. Как любить, если в этом случае узнавание себя — лишь способ, путь мучений? Так что, погладив, она скоро отводит руку от белой или русой головки, пронзенная не пришедшей пока любовью и знакомым страхом.
(Когда моложавый начальник несправедливо накричал, Нинель Николаевна едва сдержалась, чтобы не дать ему пощечину. Но сдержалась. Она немалое число раз — пять — била подлецов в молодости.
Двоих она помнила, остальных уже не помнила — за что.)
Не сразу же на ту ночную встречу под тремя тополями пришел разведчик, измотавшийся и издерганный жизнью среди чужих. Так что в фильме мог быть эпизод более ранний: разведчик только-только пробирается к месту встречи.
Он идет по крышам. Ночь. Луна. Сапоги на его ногах тяжелы, и по черепице надо ступать тише: не греметь. Крыша следующего дома оказывается выше той, по которой он пробирается. Тогда разведчик подтягивается на руках; он довольно долго висит, руки напряжены, лицо искажено от усилия. Взобравшись, он быстро пересекает освещенное, светлое пространство крыши, пригибаясь и как бы ожидая выстрела в спину, — ах, луна, что ж делаешь ты, луна!.. Следующая крыша — ниже этой, после некоторого колебания он прыгает туда. Шум падения. И где-то неподалеку смех, голоса пьяненьких, все еще гуляющих людей: он прислушивается. (На миг он вспоминает лица врагов. Крепкий усатый сержант. Рядом два солдата. «Куда же он делся, ребята, — неужели спрятался в колодец канализации?» — и пока глупцы, руководимые сержантом, побежали к колодцу, он уже был на крыше дома.)
Вновь черепичная крыша. Но за крестами телеантенн уже видны три тополя. Вот они: недалеко. Уже слышен шелест их листьев. Луна заливает пространство крыш. Он вынимает из кармана полурыбку, разглядывает ее. Полурыбка излучает серебристое сияние — это его спасение, оно уже близко.
Ей тоже нужно добраться к тем трем тополям.
Она в купе поезда. Ситуация достаточно нехороша: с ней в купе какие-то командировочные (коммивояжеры или просто подвыпившие попутчики), — перемигиваясь меж собой, пошучивая, они то зовут молодую женщину в ресторан, то вроде бы шутливо или нечаянно тискают. Стучат колеса. Поезд мотается на стрелках. За окном — деревни, полустанки. Молодая женщина не может ни закричать, ни позвать, так как в этот час по вагону могут проходить как раз те, кто ее ищет, — патруль. Но как быть?.. Пьяные попутчики тем временем наглеют: принимают ее молчание за неумение себя защитить. Или даже за доступность. Та еще дамочка! небось, сама не прочь — сейчас разберемся!.. Дверь купе заперта. Они хватают ее за плечи. «Прошу вас... Ради бога. Ради бога!» — шепчет она, но ведь только шепчет, а не кричит; и они, пьяные, понимают, что она не кричит. Один берет у нее из рук сумочку, но сумочку с лежащей там полурыбкой, с надеждой своей и спасением, она отдать никак не может и тянет обратно, — пока же она борется за сумочку, другой, подгибая ей силой то одну, то другую ногу, ловко разул, снял ее туфли; третий, смущенно хихикая, расстегивает ей юбку. Она умоляет, шепчет, но выхода нет. Тогда, в тесноте купе, она выхватывает небольшой пистолет и отпрыгивает к зеркалу: те отшатываются — они ошеломлены. Воспользовавшись секундой их растерянности, она открывает дверь купе и выбегает в проход вагона. Там — никого... Руки ее дрожат. Голова кружится. Начинает мучить тошнота, подкатывая вдруг к горлу. Спазм. Еще спазм. Она выбрасывает пистолет за окно... Затем, сдерживая рыдания, в наспех поправленной юбке и с сумочкой в руках, в чулках, без туфель входит в купе проводницы. Садится там. Ее бьет дрожь. Проводница (пожилая женщина) первую долгую минуту смотрит на нее подозрительно. А затем придвигает ей стакан с чаем:
— Успокойся...
Геннадий Павлович как-то сказал, что жизнь человеческую не обязательно проецировать на высокородный миф об Одиссее-Улиссе, ее можно проецировать на что угодно, на любой сюжет. Проецирование — это соотнесение. И сущностное родство. (И одновременно — комментарий со стороны.)
Так что можно проецировать человеческие отношения, скажем, на киноленту со шпионами и разведчиками — почему же нет?
Он промолчал; он не сказал, что и в сущностном родстве подобное соответствие не бывает вровень; оно понижает. (Скажем, Геннадий Павлович в эпизоде с наглым и чуждым ему Даевым, а затем с не менее чуждым Олжусом — это что? — это ли тот момент, когда пробирающийся разведчик среди врагов и, скажем, бежит по крышам, отстреливаясь?)
На юге Нинель Николаевна ни с кем не знакомится, разве что заведет разговор с какой-нибудь старой дамой, видавшей виды. Но именно в эти дни без людей Нинель Николаевна и лучше одевается, и лучше выглядит, так как тут задействована душа, и к этой духовной связке, к югу и отпуску, собираются в одно все ее внутренние силы.
В последние годы она ездит больше в Пятигорск, потому что море, и пески, и волшебство пустых утренних пляжей, как ни любила она их, подчеркивают (для себя самой — не для людей) подступившее увядание тела; да и жара не полезна.
Пятигорск и Кисловодск — это было то самое. Потише. Потоньше. Поизящнее. Юг, но не одуряющий.
Сидя на скамейке и долго, в задумчивости глядя на отдаленный предгорьями двуглавый Эльбрус, Нинель Николаевна вдруг встрепенется. Словно бы ее окликнули по имени.
Уже десять или более лет Нинель Николаевна собирается зайти к некоей Верочке Рыжовой, — вышла за Рыжова еще студенткой, осталась же в памяти просто Верочкой, и приятно было бы зайти к ней, поговорить о молодости и почитать друг другу стихи, которые, казалось, и на смертной постели вспомнят. Но механизм разрушения как раз в череде спокойных и вполне мирных дней — самых мирных. Казалось, приди Нинель Николаевна неожиданно и разбуди ночью Верочку строкой стиха, Верочка, хотя и поседевшая, постаревшая, встрепенется и тут же продолжит.
а современник Галилея был Галилея не глупее, или это:
что она реет, стонет, дурит и сигареткой в тумане горит, — и подхватит, продолжит, чувственно подрагивая от слова к слову и приближаясь к той грани, за которой уже музыка.
А двуглавый Эльбрус недвижен и прекрасен. Он как луна. И можно смотреть не отрываясь.
(В нас, в одиноких женщинах, всегда можно разглядеть злое. Как бы ни улыбнулась и как бы ни растрогала тебя одинокая женщина, в ней почувствуется недоброта — и это не промельки затаенных обид. Вроде бы хороший она человек, вроде бы и улыбается, но в чертах лица проступает что-то подмененное — верно?.. Так вот, Игорь, я объясню: это вовсе не зло в нас — это отсутствие любви. Это любовь уходит из нас, а то, что в нас осталось, оставшееся, люди принимают за мелочность и озленность. Кажется, что дом темный, а ведь он не темный, это в доме нет света — верно?)
Геннадий Павлович вновь вспоминает когдатошнего своего знакомца, сейчас известного скульптора.
— Представляешь, — говорит, — он праздновал получение премии в огромной своей мастерской в подвале дома: пятьсот квадратных метров! И всюду скульптуры стоят... Ты танцуешь с милой молодой женщиной, но, оказывается, она модель, притом прекрасная. Можешь даже ее отыскать.
Он улыбается, повторяет:
— Представляешь — танцуешь с ней, а изваяние рядом.
Ведь если не жена, он может поискать просто дружбу с женщиной, которая его иногда навещает, а?.. В отглаженных брюках, в белой накрахмаленной сорочке и только что без галстука Геннадий Павлович Голощеков полеживает на диване и перебирает состарившиеся задумки, в которых он непременно выискивает сначала хорошую чистую столовую или кафе, но не ресторан, там в кафе стайка официанток, да, да, он разговорится, разглядит, заведет беседу с той, чистенькой и опрятной, что на раздаче блюд. Мысль о семье приходит подчас через известную холостяцкую лазейку. Он пожалуется ей на жизнь, он не станет корчить из себя ни вздыхателя с деньгами, ни развлекающегося пожилого мужчину, он ей, пожалуй, книгу подарит, вкус у нее, возможно, невысок, надо считаться, но современную и про любовь он все же сумеет ей подобрать. Да, да, о книгах для нее надо подумать — книги в последнее время он покупает и с оглядкой и слишком снобистски. Книги для той, что в белом халатике, всегда чистенькая, стоит на раздаче блюд, иронизируя, Геннадий Павлович тем самым шлифует свои планы-грезы, быть может, отрабатывает и уточняет подробности — живой пересказ как прикидка. В пересказе человек особенно чуток.
Она будет, возможно, немножко грубовата, станет смущаться и неловко держать руки, да, да, станет смущаться и чувствовать себя в его квартире первое время неловко. Но Геннадий Павлович не будет спешить, ни торопить события: только приглашать ее, и приводить, и угощать сладким, раз, другой, третий, пока, засмеявшись, она однажды сама не станет к плите — дай-ка, мол, я!
Этот и психологический, и бытовой поворот к плите, от стола, где она гостья, к плите, где она хозяйка, а также то, как она усмехнется и скажет: дай-ка я сама! — казались ему необыкновенно правдивыми и, стало быть, вполне возможными в жизни. Когда же в действительности одну из молодых женщин случаем (она искала родню по устаревшему адресу — и каким-то образом дважды пришла и выпила у Геннадия Павловича чашку чая с конфетой; и оказалась официанткой?..) занесло в его холостяцкую квартиру, до поворота к плите дело не дошло. Оробев, он даже не пригласил ее в гости. Нет, нет, она ему уже не подходит — молодая.
След стайки так или не так, но тянулся, а вот Нинель Николаевна в его памяти не осталась.
Ни на один из путей, ведущих к явному самовыражению (к самоуничтожению, как в театральной драме), она не ступит. Не хлопнет дверью, уходя. Не скажет эффектного последнего слова. И не совершит поступка, который, хотя бы частично, вдруг объяснил ее нынешнюю. Она постареет. Она просто потухнет, потускнеет, без особых в ту или иную сторону дерганий;
кутаясь в свою интеллигентность и щепетильность...
и подчеркивая свою избирательность по отношению к людям...
Как-то у нее разбушевались два слесаря, долго возившиеся на кухне с краном, однако она так быстро и так четко поставила их на место. У нее резкий, повелительный голос. В голосе — гордость и металл.
— Я нагнала на них страху, — говорит Нинель Николаевна.
Но и сама чуточку дрожит. (Девочка из Поволжья.) Вспоминает те минуты — и чуточку дрожит, руками и телом.
— Но должна же была я нагнать на них страху.
...буду в отчаянии, почувствую, что я прожила жизнь и что меня предали, унизили, и потянет забиться в темный угол, в самый темный угол, тихо, тихонечко там взвыть; конечно, негромко, для самой же себя — не для людей.
Вчера Нинель Николаевна отпиралась:
— Я не пыталась отравиться, уверяю тебя. Да ты с ума сошел — я и не думала! Разве бы я тебе не призналась?!. Нет, нет, Игорь, я просто забыла довернуть кран на ночь глядя.
Иногда думаю — сумела бы, скажем, современная жена оживить, встряхнуть его?
(Скажем, Аня и я?)
Мог быть рассказ о том, что они не из тех, кто умеет добывать блага, — Геннадий Павлович и его жена. О том, что они, кажется, могут только терпеливо ждать — ждать, что в результате тех или иных общественных новаций от общего огромного пирога какие-то крошки упадут и к ним; и таких, как они, миллионы. Судьба и несудьба. Они, мол, из тех, кого так или иначе ждет на своем пути поражение. Жизнь коротка. И если бы Геннадий Павлович оказался идеальным семьянином, оказался тем муравьем, что все тащит и тащит в дом, поражение было бы только заметнее.
Когда Нинель Николаевна всматривается в окна соседнего дома-башни, всего больше привлекают ее сюжеты семьи — празднество или ссора за столом; тощие мужчины и очень толстые женщины размахивают руками, курят, немо поют или немо, неслышно ссорятся, в то время как за стеной (в соседнем окне) их дочка, девочка лет тринадцати, трет глаза, но вновь и вновь перемогая сон, заглядывает в учебник, читает и пишет, пишет и читает, будто это и впрямь сделает ее будущую жизнь счастливой.
Геннадий Павлович наслаждается природой по телевизору, когда на голубом экране, если он исправен и работает, показывают перелет птиц, и дорогу, и листья на ветру. Череда изб, церквушек и пейзажей. Сердце Геннадия Павловича бьется в такую минуту трепетными пульсирующими толчками, душа млеет. Сейчас он там — с теми птицами, с пылью той дороги, с листьями, на что они, телевизионщики, и рассчитывают, прекрасно зная, что Геннадий Павлович никуда и никогда не поедет и однажды помрет среди огромных зданий города, среди непрекращающейся суеты людей.
— Напрасно ты меня коришь. — В его голосе послышалась обида. (Ну, не хочет, не любит он никуда ездить!..)
Помолчав, он добавил:
— Я как раз из тех, кто в одиночестве не опустился, — ты же видишь, я опрятен, пристойно одет и как-никак слежу за собой.
В тот вечер, провожая меня к метро, он предложил сделать изрядный крюк и привел, конечно, умышленно к одному из тех, с кем он общался в золотую пору юности. Это и точно была холостяцкая квартира, запущенная, захламленная, вонючая и к тому же сильно прокопченная, так как хозяин частенько обогревался огнем газовых горелок (радиаторы отопления у него не грели, а вызвать сантехника было все недосуг и лень, а заклеить к морозам окна — еще большая лень), копоть на потолке, копоть даже на стенах...
Он был тоже их выводка, ветеран шестидесятых, — там и тут много выступавший, бесконечно влюбленный в поэзию, в театр. Научный сотрудник, даже и автор нескольких интересных работ в прошлом, он с годами опустился (невосприимчивость к формам живого), пропахший, нестиранный и чуть что агрессивный — а только так, мол, жить мне и нравится! а это, мол, лучше, чем делать шаги по службе! куда лучше, чем защищать диссертации! — заорал он, едва Геннадий Павлович завел обычный и вполне нейтральный разговор, притом заорал на меня, словно это я, только защитившийся, звал его на банкет.
Притом же и нездоров: судорожный кашель, воспаленные глаза — куда лучше так, лучше! лучше! — кричал он, чем устраивать, мол, внуков в математические школы и дарить директрисам тюльпаны...
Мы скоренько ушли.
— Пьет он? — спросил я.
— Нет. Не думаю. Разве что потихоньку...
И Геннадий Павлович рассказал, что однажды этот человек вдруг стал выть в своей квартире. Соседи чуть с ума не сошли. Затем стихло. Соседи стучали к нему долго и напрасно, взломали дверь — в квартире пусто, но, обойдя комнаты, обнаружили затем, что он спит в ванне. Совершенно голый, он уснул в ванне, в которой не было ни капли воды.
Однажды Геннадий Павлович, подняв телефонную трубку, чтобы уточнить время, попал на разговор: неизвестные собеседники не спешили, и меж их фразами тишина за мембраной словно бы переливалась от одного к другому. «От одиночества надо уметь избавляться», — произнес голос. Другой голос, с некоторой иронией, спросил: «В театры ходить?» «Театры очень прибавили. Театры вновь получшали», — разговаривали люди, которых он понимал. И, конечно, одинокие. От волнения Геннадий Павлович кашлянул.
— Что? — спросил первый голос. Геннадий Павлович затаил дыхание.
— Нас никто не слышит?
— Нет.
Разговор потек вновь, становясь, чем далее, тем мечтательнее и наивнее: один голос советовал другому пойти в театр и познакомиться там с молодой провинциалкой (они как раз ходят в театры, как сойдет с поезда, уже смотрит афиши и топчется у касс), — познакомиться, а затем и переписка, заочная дружба, долгая, томящая, и, наконец, поездки к ней в провинцию, редкие, но насыщенные чувством. Да, да именно впасть в затею, в эту дружбу и в эти письма, долгие, бездонные и чувственные, как сама провинция, заманивающая тебя и затягивающая. Да, увлечься...
— Наивные.
Геннадий Павлович (подумал?) неожиданно для самого себя сказал это в трубку. И испугался. Но они не расслышали.
— Треск у тебя в аппарате...
— Да, шумит что-то.
Так что Геннадий Павлович даже и вклиниться не мог. Раздосадованный собственным порывом, он бросил трубку. И тут же пожалел. Ведь трогательно, больно, близко. Взяв трубку вновь, он крутил диск — он еще крутил диск телефона, он даже и попадал на разговоры, но разговоры совсем другие, других людей, и диск все тарахтел и тарахтел попусту, словно напоминая, что в одну и ту же воду нельзя ступить дважды.
Геннадий Павлович объясняет, что если спроецировать его жизнь на телефонный разговор, то юность — та часть разговора, когда он их слышал, время, когда он слышал людей, пусть даже они меж собой говорили наивно. Не всякий опыт вмещаем. А затем как-то так случилось, что он упустил из рук телефонную трубку; люди продолжали говорить, но он уже не мог их услышать, как ни пытался начать заново и как ни крутил диск. Может быть, они все еще говорят — те люди.
Но более всего Геннадий Павлович — и тоже словно бы шутливо — любит проецировать свою жизнь на тот случай (по сути, случай-перекресток), когда однажды его выбросили из электрички молодые парни. То есть он вошел в электричку, сел, начал разглагольствовать и чем-то их задел — это, так сказать, его говорливая юность. Но внезапно все кончилось: поговорил — и вот уже оказался на снегу, в сугробе. Ничего не случилось. Электричка-жизнь отправилась себе дальше, люди ехали, и люди все еще едут, а он остался там, в снегу, вместе с так быстро кончившейся юностью.
Он любит подчеркнуть оттенок:
— Жизнь вдруг ушла без меня, все было так быстро!
Когда после окончания вуза какого-то студента не взяли в аспирантуру, что было следствием интриг и было явной несправедливостью, Геннадий Павлович также отказался от аспирантуры, которую ему тогда предложили. Он блестяще учился.
Он едва не распределился в Кострому.
(Панорама: море, береговая линия). Утомленная, издерганная неудачами молодая разведчица наняла яхту: еще есть надежда на встречу вдали от чужих ушей и глаз. Легкий ветер. Яхта, управляемая матросом, пересекает залив. Красивая женщина, разведчица, предполагает, что он также догадается нанять яхту и выйдет в море, откуда будет хорошо виден удаляющийся пляж с гомонящими и загорающими чужими людьми, в то время как их яхты все более станут сближаться, Сначала они — она и он — лишь издали покажут друг другу свои полурыбки, и серебристые вещицы радостно сверкнут, как бы подмигивая с расстояния одна другой на солнце: это я! я!., яхты сближаются, красивая разведчица в нужную минуту кричит матросу: «Давайте подойдем к той яхте!» «Зачем?» «Какая чудесная и неожиданная встреча, представьте — на той яхте мой родной брат!..»
Но все это грезы. Яхта одиноко идет вдоль берега.
Молодая женщина ждет полчаса, час. Ее красивое лицо опечалено. А вокруг солнце, играет море. Легкий ветерок, отблески, грубое лицо матроса, а вдали все тот же пляж с чужими людьми, которых ей надо опасаться.
— К берегу, — говорит она.
Только тут она сядет на поезд, который пересекает страну в восточном направлении. И в купе к ней пристанут пьяные попутчики, после чего она босая выбежит в проход вагона, а затем постучит в купе проводницы. И та поймет ее, как женщина женщину, и даст чаю, даст спокойно поспать и на нужной станции ее разбудит.
Затем произойдет встреча-неузнавание возле трех тополей. Скамья. Луна сияет. И на пустынной ночной улице так тревожно стучат приближающиеся шаги.
Вчера Геннадий Павлович стал вдруг оправдываться в том, что он не сажает деревья возле дома и не предлагает интересные книги подросткам, бездельничающим во дворе. Теория малых дел невыносима. Сами же малые дела, как и взывания к доброте, тускнеют, мол, в наши скорые дни; они сродни милостыне, сродни благотворительности, и от добрых этих дел невыносимо несет ведомственной фальшью, даже если дела не фальшивы.
(Он боялся, что я его упрекну... Но в чем?)
Когда рассказываешь как бы о давно прошедшем, то есть в прошедшем времени, известная крутизна рассказа придает ему ближе к концу привкус завершенности жизни. Выведенный из бесконечности бытия, человек замыкается на бесконечность литературы — он словно бы и не человек, и конец рассказывания как конец жизни.
Когда человек здесь — его нет там.
Уже после золотой юности был период, когда у Геннадия Павловича возник своего рода небольшой, очень камерный клуб на дому (в возрасте тридцати лет, но и свои тридцать Геннадий Павлович не любит: он, мол, тогда топтался на месте). К нему приходили сотоварищи по юности, переставшие слыть знаменитостями и ищущие, куда бы себя приткнуть, хотя бы и в позднюю дружбу, хотя бы и просто в говорливые ночные бдения, лишь бы не ощущать вновь обязательности кем-то стать. Смена времени как смена шага. От встреч у него на дому все больше и все явственнее веяло запашком неудачников. Встречи казались бессобытийным фоном. Встречи укорачивались, тускнели. Затем прекратились. В юности, мол, он, Геннадий Павлович, опережал свое время, сейчас явно отставал, а значит, в тот камерный период он шел, уже не обгоняя, но еще и не отставая: шел со скоростью самого времени — а что может быть скучнее времени самого по себе?
Некоторые срывались в пьянство — этакие легкие поначалу, звонкие мостки меж юностью и старением. Эти мостки надо проходить скоро и ни в коем случае не оглядываясь, не видя бездны, что под ногами. Оглядываться можно, когда уже за сорок.
Геннадий Павлович дома вальяжен, в отглаженных брюках, рассуждает.
Если вслушаться и если вникать придирчиво, слова его от повторяемости как бы бесцветны, пусты.
Однако это не пустословие. Не просто говорливость, когда к нему раз в полгода зашел человек. Это тихий, но от тихости еще более отчаянный призыв к кому бы то ни было, зов, клик освободить его от неведомого заклятья, от ворожбы, приковавшей его после ослепительной юности к судьбе одиночки.
Как-то спросил, не начал ли Геннадий Павлович вести какие-либо записи, заметки.
Он ответил нет. (Оживут единицы, а сколькие в зиму замерзли.)
Воинственная Нинель Николаевна предложила как-то в случайном разговоре свой кинообраз — тоже, впрочем, уловимый. Время — средневековье. Ночь после битвы. Ночь лишь для пущей образности: ночь придает колорит холмам, полянам да и самому блужданью раненых по этим темным холмам и полянам; блужданье отставших и уцелевших; ищут своих. Едва намечается утро. Утро какого-нибудь 1128 года.
Зари еще нет. Опустевшее поле. Появляются два дружинника. Потом еще один. Потерявшиеся после поражения, они кое-как сошлись на холме. Развели костер. Но еще не успели к ним подойти другие, как они у первого же общего костра ссорятся... Они начинают выяснять. Ты, мол, в сражении копье потерял. А ты вообще слишком прятал за щит свое красивое лицо. (О незабвенный Чичиусов-Чимиусов!) А ты, мол, робел. А ты знамя выронил. И так далее. Взаимные упреки переходят в брань. В довершение они кричат, что из-за тебя, мол, и проиграли. Плюют друг на друга. И в гневе расходятся. Этот — туда. Другой — туда. А третий — и вовсе куда-то. Ищут своих, ночь; зари еще нет.
Как хорош и как человечен и, возможно, как пошл был бы рассказ, где Геннадий Павлович приходил бы к нам в семью ужинать раз в неделю, скажем, по воскресеньям или по субботам, когда и Аня может посидеть с нами за чаем допоздна.
Мы бы ужинали и говорили.
Однако у Геннадия Павловича нет ни малейшей тяги бывать в семье, в чьей бы то ни было.
Ему думается, что если он привяжется к какой-то семье, это уже пахнет финалом, концом, пахнет развязкой и судьбой приживальщика, и он не дает своему сердцу никуда приткнуться, прижиться, быть может, даже и зная, что сердце мягкое и что оно тут же войдет, вживется в приживальческую роль. Он пошутил однажды, что хочет как можно дольше остаться в предпоследнем акте своей драмы. Более того, сделать предпоследний акт последним.
А может быть, он ничего такого не хочет, и все это домыслы, а, в сущности, его жизнь — это его жизнь. Он сам по себе, без возможности что-либо менять. А мы с Аней сами по себе. И никто ничего не хочет, не может.
Мог быть такой вот нерассказ.
И такой вот неразговор, когда Нинель Николаевна замыкается в себе. Сидит рядом, но ее нет.
Я пробую понять, достучаться. Произношу слова, которые век за веком излучают все еще свет, даже надежду.
Спрашиваю:
— Обидно было?
— Да.
Голоса наши звучат ровно, на одной ноте.
Титры в конце фильма, где уже завершились судьбы тех, киношных разведчиков, которые так и не нашли, не узнали друг друга, а их полурыбки от времени напрочь стерлись и стали похожи на огрызки карандашей. (Посеребрение сошло — есть темный, тусклый предмет, обломок, который непонятно зачем удерживается еще в кармане.)
Разведчик и разведчица — порознь — постарели и живут, не смирившиеся и в то же время смирившиеся с окружением иных людей. Их не интересуют речи премьеров. Их уже не интересует политика Они просто живут. Они стоят в очереди. Они покупают кефир, хлеб.
Сильно постаревшая Нинель Николаевна приезжает однажды летом в свой Пятигорск; вот она ходит по парку или вокруг Машука, вспоминая былые годы и смаргивая слезы в счет ушедшей, утекшей жизни. Солнце мягко. Прогулка прекрасна. День удался. Нинель Николаевна возвращается к нарзанному источнику, подставляет свой стакан, и в стакан сочится целебная вода — и это, допустим, капают некие слезы, слезы неузнавания... и как раз тут шаги. Кто-то приближается к источнику с другой стороны. (Геннадий Павлович, как известно, в отпуск никуда не ездит, но вдруг же и его однажды угораздит.) И вот они оба — старики, и я их вижу: поблекшие, седенькие, сильно сдавшие, подходят к нарзанной галерее в общей толпе, но с разных сторон. Подошли. Они в шаге друг от друга.
Им будет, скажем, тогда уже под семьдесят.
Далее психология: беспокоит что-то Нинель Николаевну, что-то неясное беспокоит ее, и, хотя ждать ей у источника нечего и некого, Нинель Николаевна почему-то ждет. Пьет медленно. Наконец уходит в задумчивости. Тут же (почти одновременно, но все-таки полуминутой спустя) у нарзанного источника стоит Геннадий Павлович (белоголовый, старый, щурящийся), который, конечно же, лечится без охоты и к источнику ходит редко, лишь иногда и, как он сам говорит, исключительно из ройного чувства. («То бишь из стадного?» «Из ройного!» — настаивает на своем и даже сердится старенький Геннадий Павлович. Рой для него — на старости лет — слово уже совершенно возвышенное, почти святое; пчела мудра; архитектура сотовых перегородок безукоризненна.) Он приходит пить нарзан, только чтобы побыть, потолкаться с людьми или когда уж совсем скучно. Он сохранил ум. Ничуть не верящий в исцеление от своих стариковских болезней, он, вероятно, приведен сюда соседом по санаторской комнате, напарником, тоже седеньким, беленьким старичком, однако полным энтузиазма и веры в лечение водами.
Геннадий Палович постоял, выпил теплой отвратной водицы, поморщился и неожиданно тоже ощутил, что его что-то беспокоит и смущает — но что? — уж едва ли та старушонка, что только что отошла от источника, разумеется, не она, но ведь что-то же его беспокоит, томит, и он вновь подумал — что? — и еще раз поморщился, вспомнив вкус теплой воды. С тоской и с некоторым даже омерзением оглянулся Геннадий Павлович на своего сотоварища, на беленького старичка (который нарзан боготворил, но также ценил и целебный серный источник). Тот медленно, благоговейно подносил наполненный стакан ко рту. Старичок как старичок. И вновь Геннадий Павлович отметил свое смутное беспокойство, да что ж это в самом деле?
Оглядев незнакомые лица, тоскуя, он ушел.
Можно представить себе этакую сентиментальную неоднократность их встреч. Скажем, три или четыре раза, подходя случайно к источнику в один час, он и она едва не узнавали друг друга в лицо, и испытывали оба неясное смущение духа. Этакие качели в течение всего сезона: он подошел — но она уже ушла; она подошла — он ушел.
Глава седьмая
Прочитав на жэковском щите объявление, Нинель Николаевна стала было ходить в только что организовавшуюся группу здоровья, где познакомилась с местным йогом и его системой. Она хотела занять себя, может быть, увлечься, но приобщение не давалось, а причудливую гимнастику она делала слишком яростно, жестко, словно и тут мучилась укорами совести, так что кроткий йог беспрестанно советовал ей себя и свои порывы сдерживать. Скоро медитативная расслабленность ей прискучила, руки затосковали по спицам. Она перестала туда ходить. В сущности, моду не приобрели, моду позволили. Тем более что зал посещала в основном молодежь, и Нинель Николаевна с каждым разом видела отраженное в чужих, в холодных глазах, как ей казалось, увядающее свое тело. Кажется, что молодые глаза, пробегая по залу, стараются на тебя не наткнуться, увядание подчеркивалось, как-никак скоро пятьдесят, Игорь, сорок с лишним, и не говори, пожалуйста, что для женщины это самый расцвет.
У них на работе одна женщина, старший научный сотрудник, принесла однажды своего попугая — показать, порадовать. И правда, всем уставшим к концу дня сослуживцам замечательный попугай советовал:
— Дерррр-жи спину пр-рррямо!
Хозяйка же называла его ласково: «Ромаша, птичка моя!..» — что всех умиляло. Когда же она, старший научный сотрудник, к примеру, хохотала, смеялась, маленький ее попугай начинал волноваться: он подлетал совсем близко и заглядывал ей в рот, вероятно, не понимая и доискиваясь причины столь своеобразных звуков смеха, — он зависал в воздухе над ее смеющимся ртом, бил крылышками и смотрел, смотрел. А дома, рассказывала старший научный сотрудник, попугайчик моется в обычной струе воды из под крана, подставляя то крыло, то тельце, то голову, — а в обед, представьте, подлетев к столу, он вдруг садится на самый кончик вилки к хозяйке или к ее мужу и, легкий, крошечный, покачиваясь на вилке, говорит им:
— Р-ррромаша... птичка моя.
С ней, как, впрочем, и с другими женщинами и мужчинами отдела, Нинель Николаевна была в известных натянутых отношениях, а жаль — хотелось к ней подойти, поинтересоваться, как попугая можно достать, где и за какую цену. Впрочем, Игорь, я буду бояться, что птичка вылетит в фортку, они же гибнут на воле, это известно...
Казалось, исчез навсегда, однако по весне Геннадий Павлович, возвращаясь как-то с работы, вновь увидел своего кота, выскочившего из подвала дома, что напротив. (Глаза у Вовы изжелта-янтарные. Теперь это могучий красавец кот с броскими мужскими достоинствами.) Там, на солнечной стороне дома, на молодой весенней траве сидели кошки, выгибали спины коты. Вова полинял, но был крепок, глаза его горели неукротимо.