До самого рая Янагихара Ханья
Он повернулся, и в класс вплыла начальница, глядя на него с обычным неодобрением.
– Идите в свои комнаты, дети, – сказала она нескольким отбившимся от остальных сиротам, потрепав их по головам, когда они подошли ее поприветствовать. Потом обратилась к Дэвиду: – Как продвигаются занятия?
– Очень хорошо, спасибо.
– Очень любезно с вашей стороны приходить и учить моих детей. Вы знаете, они очень к вам привязаны.
– И я к ним.
– Я пришла, чтобы передать вам это, – сказала начальница и достала из кармана тонкий белый конверт, который он взял у нее и едва не уронил, увидев почерк.
– Да, это от мистера Бишопа, – сказала она неприязненно, выплевывая фамилию Эдварда. – Кажется, он наконец соизволил к нам вернуться.
В течение недель после исчезновения Эдварда начальница была единственным неожиданным и неохотным союзником, единственным человеком, который был так же заинтересован в том, чтобы найти Эдварда, как и он сам. Правда, ее резоны желать его возвращения были совершенно иными – когда Дэвид наконец заставил себя поговорить с нею, она поведала ему, что Эдвард выпросил отпуск, сославшись на исключительные семейные обстоятельства: он должен был вернуться к преподаванию двадцать второго февраля, но эта дата прошла, а от него так и не было ни слуху ни духу, и начальнице пришлось просто отменить уроки музыки.
(– Кажется, его мать, которая живет в Новой Англии, очень больна, – сказала начальница таким тоном, будто одна мысль о больной матери казалась ей возмутительной.
– Кажется, он сирота, – возразил Дэвид после паузы. – Разве он уехал не потому, что его сестра ждет ребенка?
Начальница помолчала, осмысляя сказанное.
– Я уверена, что он говорил о матери, – ответила она наконец. – Я бы не отпустила его из-за рождения ребенка. Но с другой стороны, я могу и ошибаться, – добавила она более мягким тоном – в каждом разговоре с Дэвидом она неизменно вспоминала, что он патрон ее школы, и меняла тон в соответствии с этим положением вещей. – Богу известно, все только и делают, что рассказывают мне о своих трудностях и несчастьях дни напролет, и я просто не могу упомнить все подробности. Как он сказал, она в Вермонте? У него, кажется, три сестры?
– Да, – сказал он, преисполняясь облегчением. – Именно так.)
– Когда вы это получили? – спросил он слабым голосом, мечтая, чтобы начальница немедленно ушла, а он мог сесть и разорвать конверт.
– Вчера, – фыркнула начальница. – Он явился сюда – какова наглость! – потребовать свой последний платеж, но я все ему высказала: какой он эгоист и как подвел детей, вот так уехав и не вернувшись вовремя. А он сказал…
Дэвид прервал ее:
– Прошу прощения, но мне действительно пора идти. У меня встреча, на которую я не могу опоздать.
Начальница выпрямилась, ее самолюбие явно было задето.
– Разумеется, мистер Бингем, – сказала она. – Ни в коем случае не хотела доставить вам неудобства. Увидимся на следующей неделе.
От крыльца школы его экипаж отделяли всего несколько метров, но он не мог ждать даже так недолго и вскрыл конверт прямо на ступеньках, чуть не уронив снова, так дрожали его пальцы от холода и нетерпения.
Мой дорогой Дэвид,
5 марта 1894 г.
Боже, что ты обо мне должен думать. Я пристыжен, смущен, рассыпаюсь в извинениях. Могу только сказать, что молчание мое не было добровольным и я думал о тебе каждую минуту каждого часа каждого дня. Вчера, вернувшись, я с трудом удержался, чтобы не кинуться на ступени твоего дома на Вашингтонской площади, чтобы ждать тебя там и умолять о прощении, но я не знал, какой прием меня ждет.
Не уверен я в этом и сейчас. Но если ты великодушно позволишь мне загладить свою вину, прошу тебя, приходи ко мне в пансион в любое время.
До сего момента остаюсь
Твоим любящим Эдвардом
Глава 12
У него не оставалось выбора. Он отослал экипаж домой, отдав кучеру записку для дедушки, где говорилось, что он сегодня вечером встречается с Чарльзом Гриффитом, а потом, отвернувшись и морщась от собственной лжи, дождался, когда экипаж завернет за угол, прежде чем пуститься бегом, уже не заботясь, как он выглядит со стороны. Сейчас это не имело никакого значения в сравнении с возможностью снова увидеть Эдварда.
В пансион его впустила все та же бледная горничная, и он поспешил вверх по лестнице. Только на последней лестничной площадке он заколебался, по мере того как к волнению примешивались другие чувства: сомнение, неуверенность, гнев. Но ничто не могло его удержать, и не успел он постучать, как дверь открылась, и Эдвард оказался в его объятиях и стал целовать его куда попало, как радостный щенок, и Дэвид почувствовал, что все его терзания улетучиваются, сметенные счастьем и облегчением.
Но когда он смог отстраниться от Эдварда, то увидел его лицо: синяк под правым глазом, рассеченная нижняя губа с запекшейся кровью.
– Эдвард, – сказал он, – мой дорогой Эдвард, что случилось?
– Это – одна из причин, – ответил Эдвард почти хвастливо, – почему я не мог тебе написать.
И после того, как они оба немного успокоились, он стал объяснять, что произошло во время его злосчастного визита к сестрам.
Вначале, сказал Эдвард, все шло хорошо. Поездка была спокойной, хоть и стоял страшный холод, и он заехал в Бостон и три дня провел у старых друзей семьи, прежде чем продолжить путь в Берлингтон. Там его ждали все три сестры: Лора, которая должна была вот-вот произвести на свет младенца, Маргарет и, конечно, Бэлль, приехавшая из Нью-Гемпшира. Лора и Маргарет, близкие по возрасту и по характеру, жили вместе в большом деревянном доме, каждая из сестер со своим мужем занимала отдельный этаж, Бэлль расположилась на этаже Лоры, а Эдвард – у Маргарет.
Маргарет по утрам уходила в свою школу, а Лора, Бэлль и Эдвард целыми днями болтали и смеялись, любуясь крошечными кофточками, одеяльцами и носочками, которые связали Маргарет, Лора и их мужья, а потом вечером возвращалась Маргарет, и они усаживались у огня и говорили о родителях, вспоминали свое детство, в то время как мужья Лоры и Маргарет – муж Лоры тоже учитель, а муж Маргарет бухгалтер – выполняли всякую домашнюю работу, которую обычно делали сестры, чтобы они могли провести друг с другом побольше времени.
– Конечно, я рассказал им о тебе, – сказал Эдвард.
– Да? – спросил он польщенно. – И что же ты рассказал?
– Я сказал, что встретил красивого, необыкновенного мужчину и уже скучаю по нему.
Дэвид почувствовал, что краснеет от удовольствия, но ответил только:
– Рассказывай дальше.
Через шесть дней такого счастливого времяпрепровождения Лора родила здорового младенца, мальчика, которого она назвала Фрэнсисом, в честь их отца. Это был первый ребенок у молодого поколения Бишопов, и они все радовались ему, как своему собственному. Было решено, что Эдвард и Бэлль останутся еще на две недели, и, несмотря на усталость Лоры, все они были довольны: шестеро взрослых, воркующих над одним младенцем. Но из-за того, что они собрались все вшестером впервые за такое долгое время, они все постоянно вспоминали родителей и не раз проливали слезы, обсуждая, как мама и папа пожертвовали всем ради них, ради их лучшей жизни в Свободных Штатах и сейчас, несмотря на все невзгоды, были бы счастливы видеть своих детей всех вместе.
– Мы все были так заняты, что у меня не было ни минутки ни на что, – сказал Эдвард, прежде чем Дэвид успел спросить, почему он не писал. – Я думал о тебе постоянно, я сочинял в голове сотню писем, а потом начинал плакать ребенок, надо было греть молоко или зятья звали помочь по дому – я и не представлял, как много работы требует один младенец! – так что у меня буквально не было свободного времени, чтобы взяться за перо и бумагу.
– Но почему ты мне хотя бы не прислал адрес своих сестер? – спросил он, ненавидя себя за дрожь в голосе.
– Ну, это можно приписать только моему идиотизму – я был уверен, что дал его тебе при отъезде. Представь, я думал, как странно, что ты совсем не пишешь; каждый день, когда одна из моих сестер приносила почту, я спрашивал, нет ли чего-нибудь от тебя, но писем все не было. Не могу передать, как это меня печалило: я боялся, что ты меня забыл.
– Как видишь, не забыл, – пробормотал он, стараясь не выдать голосом своей горечи, и указал на унизительно толстую пачку писем, которую горничная связала бечевкой, и теперь эта нечитаная пачка лежала на сундуке в изножье кровати Эдварда. Но Эдвард, снова упреждая обиду Дэвида, обхватил его руками.
– Я отложил их в надежде увидеть тебя и объяснить все лично, – сказал он. – А потом, когда ты простишь меня – я всей душой надеялся и надеюсь, что так и будет, – мы сможем прочитать их вдвоем, и ты расскажешь мне обо всем, что чувствовал и думал, когда их писал, и получится, что мы вовсе и не расставались, а всегда были вместе.
Прошло почти две недели, и Эдвард с Бэлль отправились в путь; они прибыли в Манчестер, где Эдвард собирался провести несколько дней с сестрой, прежде чем ехать обратно в Нью-Йорк. Но когда они добрались до дома Бэлль и она, войдя в прихожую, позвала мужа, ответом им была лишь полная тишина.
Поначалу это их не обеспокоило.
– Наверное, он еще в лечебнице, – бодро объявила Бэлль и, указав Эдварду гостевую комнату, пошла на кухню, чтобы что-нибудь приготовить. Но когда Эдвард спустился обратно, он обнаружил, что Бэлль стоит посреди кухни и смотрит на стол, а потом поворачивается к нему с лицом белее мела.
– Он ушел, – сказала она.
– Что значит “ушел”? – спросил Эдвард, но, оглядевшись, понял, что кухней не пользовались уже не меньше недели: очаг был весь в холодной саже, блюда, горшки и чашки стояли сухие, припорошенные легким слоем пыли. Он выхватил записку из рук Бэлль и увидел, что это почерк его зятя, который просил прощения, сообщал, что он ее не стоит и уходит к другой.
– Это Сильвия, – прошептала Бэлль. – Наша горничная. Ее тоже нет. – Она лишилась чувств, и Эдвард успел подхватить ее и отнес в спальню.
О, как невыносимы оказались последовавшие за этим дни! Бедняжка Бэлль то плакала, то замолкала, а Эдвард дал знать об их несчастье сестрам. Он помчался в лечебницу своего зятя Мейсона, но обе приписанных к нему медицинских сестры уверяли, что не знают ничего; он даже сообщил об исчезновении Мейсона полицейским, но те отвечали, что не хотят влезать в семейные дела. “Но это не просто семейное дело! – вскричал Эдвард. – Этот человек бросил свою жену – мою сестру, честную и преданную женщину и супругу, улизнув, когда та заботилась о своей беременной сестре в Вермонте. Его следует разыскать и привлечь к ответу!” Полицейские сочувственно отвечали, что ничего не могут сделать, и с каждым днем Эдвард чувствовал, как в нем закипает гнев – вместе с отчаянием – при виде сестры, которая молча сидела, уставившись в потухший очаг, с волосами, небрежно забранными в пучок, ломая руки, не меняя шерстяного платья вот уже пятый день; от этого он все яснее осознавал собственное бессилие и все сильнее хотел если не вернуть своей обожаемой младшей сестре ее мужа, то по крайней мере отомстить за нее.
А потом, однажды вечером, когда он сидел в местной таверне с кружкой сидра и раздумывал о бедствии сестры, кто же вдруг вошел, как не Мейсон?
(– Он выглядел так же, как всегда, – сказал Эдвард, отвечая на вопрос Дэвида. – Я вдруг понял, что мне казалось – если я увижу его снова, он окажется каким-то преобразившимся, словно его дурной нрав и подлые поступки как-то отразятся на внешности. Но этого не случилось. Слава богу, что с ним не было этой его Сильвии, а то не знаю, что бы я сделал.)
Эдвард подходил к Мейсону, не имея никакого представления о том, во что это выльется, но, увидев, что зять его заметил, он сжал пальцы в кулак и ударил Мейсона по лицу. Мейсон, оправившись от первого потрясения, ответил тем же, но остальные посетители быстро их растащили – хотя, с некоторым удовлетворением заметил Эдвард, не раньше, чем он успел рассказать им о мерзком поступке зятя.
– Манчестер – городок маленький, – сказал он. – Все всех знают, Мейсон там не единственный доктор. Его репутация никогда не восстановится, да и с чего бы – он сам очернил ее своим поступком.
Бэлль, по словам Эдварда, выслушала его рассказ с ужасом; Эдварду и самому было совестно – не за то, что он подрался с Мейсоном, а за то, что эта стычка дала ей еще один повод для мучений и стыда; но, предположил он, втайне она порадовалась. Они долго разговаривали на следующий день, после того как Бэлль умыла ему лицо и обработала разбитую губу (“Не хочу хвастаться, но я уверен, что Мейсону пришлось хуже, хотя не могу не сознаться, что, учитывая мою профессию, размахивать кулаками – не самое мудрое решение”), и постановили, что Бэлль не может оставаться ни в Манчестере – где проживают все родственники Мейсона, – ни в этом браке. Лора и Маргарет уже прислали сначала телеграмму, а потом письмо, уговаривая Бэлль приехать к ним в Вермонт: в их доме много места, а Бэлль, как Дэвид, конечно, помнит, обучалась ремеслу медицинской сестры и без труда найдет там работу. Но Бэлль опасалась обременить Лору, когда у той столько радостных забот, и, помимо того, призналась Эдварду, что хочет покоя, что ей нужно время и место обо всем подумать. Брат с сестрой решили, что Бэлль отправится с Эдвардом в Бостон, где они проведут еще несколько дней у друзей семьи, а потом Эдвард наконец возвратится в Нью-Йорк. Бэлль очень любила этих друзей, а они ее; там она могла обдумать дальнейшую жизнь на холодную голову: она, разумеется, разведется с Мейсоном, в этом сомнений нет, но станет она по-прежнему жить в Манчестере или отправится к сестрам в Вермонт – остается нерешенным.
– Видишь, – заключил Эдвард, – поездка получилась совсем не такой, как я ожидал, и все мои добрые намерения разбились о бедствия, постигшие Бэлль. С моей стороны было неразумно – очень, очень неразумно – никак не давать о себе знать, но я оказался так глубоко вовлечен в страдания сестры, что забросил все остальное. Я поступил ужасно, тут нет спора – но надеюсь, что ты меня поймешь. Пожалуйста, скажи, что прощаешь меня, милый Дэвид. Пожалуйста, скажи, что прощаешь.
Готов ли он был к прощению? И да, и нет – разумеется, он сочувствовал Бэлль, но не мог отогнать эгоистичную мысль, что Эдварду ничего бы не стоило найти время и написать ему хотя бы две строчки; что Эдварду следовало так поступить, потому что, если бы он во всем признался, Дэвид мог бы ему помочь. Как – неясно, но он был бы рад предпринять хотя бы какие-то усилия.
Но конечно, говорить так – дело ребяческое и недостойное.
– Конечно, – сказал он поэтому. – Бедный мой Эдвард. Конечно, я тебя прощаю. – И был вознагражден поцелуем.
Но рассказ Эдварда еще не закончился. Когда они приехали к друзьям, к Кукам, Бэлль была уже спокойнее и решительнее, и Эдвард не сомневался, что несколько дней в компании Куков укрепят ее дух. Супруги Кук – Сусанна и Обри – были чуть старше Маргарет, Сусанна тоже была беглянкой из Колоний и прежде жила в родительском доме по соседству с Бишопами; дети двух семей росли близкими друзьями. Теперь они с мужем владели небольшой текстильной фабрикой и жили в красивом новом доме возле реки.
Эдвард был рад снова повидаться с Куками – не в последнюю очередь оттого, что Сусанна и Бэлль так любили друг друга; Сусанна была ей как третья старшая сестра. Они уходили в комнату Бэлль и разговаривали там до поздней ночи, пока Эдвард и Обри играли в шахматы в гостиной. На четвертый вечер Обри и Сусанна выказали намерение обсудить с Бишопами важное дело, так что после ужина они все вчетвером переместились в гостиную и Куки объявили, что у них есть новости.
Немногим больше года назад француз, с которым они вели торговлю на протяжении многих лет, связался с ними и сделал им предложение, от которого трудно отказаться: он предлагал превратить Калифорнию в шелкопрядильную Мекку Нового Света. Этот француз, по имени Этьен Луи, уже купил участок почти в пять тысяч акров к северу от Лос-Анджелеса, высадил там почти тысячу деревьев и построил питомники, где можно содержать десятки тысяч червей и яиц. В конечном счете ферма должна стать самостоятельным поселением – Луи уже нанял первых работников, – потом там будут работать сотни семейств, занятые различными сторонами шелководства, от ухода за деревьями, кормления червей, сбора коконов до, разумеется, получения самих шелковых нитей и ткачества. Нанимать будут в основном китайцев, многие из которых остались без средств к существованию после завершения строительства трансконтинентальной железной дороги и не могут ни вернуться домой, ни – вследствие законов 92 года – вывезти с Востока своих близких. Множество из них впали в нищету, разврат, пристрастились, помимо иных дурных дел, к опиуму – Куки и Луи смогут платить им сущие гроши; власти Сан-Франциско, где живет большинство из них, даже помогали Луи отобрать тех, кто готов отправиться на юг. Предполагалось, что предприятие начнет работать ранней осенью.
Брат и сестра Бишопы почти так же загорелись этим начинанием, как сами Куки. Все четверо решили, что это блестящий замысел: население Калифорнии растет так быстро, а зарекомендовавших себя текстильных мануфактур так мало, что предприятие наверняка будет иметь успех. Все они прекрасно знали, как легко сообразительному и трудолюбивому человеку заработать огромные деньги на Западе, а Куки – целых два сообразительных и трудолюбивых человека. Они были просто обречены на успех. После такой тяжелой недели эти новости показались им особенно духоподъемными.
Но у Куков в запасе был еще один сюрприз. Они намеревались просить Бэлль и Эдварда управлять их предприятием.
– Мы и так собирались вас попросить, – сказала Сусанна. – Вас обоих и Мейсона. Но так, как оно сложилось – милая Бэлль, ты же знаешь, я не имею в виду ничего дурного, – это просто воля провидения. Для тебя это станет новой возможностью, новой жизнью, новым началом.
– Это так благородно с вашей стороны, – сказала Бэлль, когда слегка оправилась от изумления. – Но ведь мы с Эдвардом ничего не знаем про ткачество, да и про управление мануфактурой!
– Вот именно, – сказал Эдвард. – Дорогие Сусанна и Обри, мы очень польщены, но, конечно, вам нужен кто-то опытный в подобных делах.
Но Сусанна и Обри не отступали. Они наймут бригадира, и Обри лично отправится на Запад осенью, чтобы вместе с Луи проследить за первыми шагами. Когда приедут Бэлль и Эдвард, они всему потихоньку обучатся. Главное – чтобы делом управляли люди, на которых они могут положиться. Запад для них область столь неизведанная, что без деловых партнеров, которым они могут доверять, чье прошлое и настоящее знают досконально, они попросту не смогут справиться.
– А кого мы лучше знаем, кому больше доверяем, чем вам? – воскликнула Сусанна. – Вы с Бэлль нам почти как брат и сестра!
– А как же Луи?
– Мы, конечно, ему доверяем. Но знаем его намного хуже, чем вас.
Бэлль рассмеялась.
– Милый Обри, – сказала она. – Я медицинская сестра, Эдвард пианист. Мы ничего не знаем о выращивании шелкопряда, о шелковице, о текстиле, да и вообще о коммерции! Мы же вас разорим!
Так они спорили – бурно, но добросердечно, – пока в конце концов Обри и Сусанна не заставили Бишопов пообещать, что они обдумают их предложение, а потом, поскольку час был уже весьма поздний, все отправились на покой, но с улыбками и любезностями на устах, потому что хотя Бишопам замысел по-прежнему казался неосуществимым, предложение им польстило, а великодушное доверие друзей вызвало в них новый прилив благодарности.
На следующий день Эдвард должен был уезжать, но, попрощавшись с Куками, он пошел прогуляться с Бэлль, перед тем как садиться в попутный экипаж. Некоторое время сестра и брат шли под руку в молчании, останавливаясь, лишь чтобы посмотреть, как стайки уток слетаются к реке и, едва прикоснувшись к ледяной воде перепончатыми лапками, сразу же улетают прочь с громким, сердитым и обиженным гоготом.
– Могли бы уж запомнить, – сказал Эдвард, глядя на них, и, обернувшись к сестре, спросил: – И что же ты решила?
– Я точно не знаю, – сказала она. Но когда они снова подходили к дому Куков, где ждал багаж Эдварда, она добавила: – Но я считаю, что нам стоит обдумать их предложение.
– Милая моя Бэлль!
– Это может стать нашей новой жизнью, Эдвард, приключением. Мы еще молоды – мне всего двадцать один. И – подожди, молчи – мы не будем одиноки, мы с тобой будем вместе.
Теперь уже они спорили друг с другом, пока не спохватились, что Эдвард вот-вот пропустит свой экипаж, и они наконец нежно попрощались, а Эдвард пообещал, что обдумает предложение Куков, хотя делать этого вовсе не собирался. Но в экипаже, во время первого многочасового перегона, он осознал, что не перестает думать об этом прожекте. Отчего же ему не отправиться на Запад? Отчего не попытаться сколотить состояние? Зачем отказываться от такого приключения? Бэлль права – они молоды, успех предприятия несомненен. Да даже если и нет, разве не хочется ему чего-то необыкновенного? Разве он чувствует себя дома в Нью-Йорке? Сестры далеко, он в этом городе один, жестокость климата, безденежья, бесправия ежедневно испытывает его терпение, так что в свои двадцать три он чувствует себя намного старше от усталости, оттого, что никогда не может согреться, вечно нищенствует и по-прежнему – намного чаще, чем ему представлялось, – чувствует, что он лишь гость, дитя Колоний, что он так и не добрался до места назначения. И он снова вспомнил о своих родителях, совершивших долгое судьбоносное путешествие из одних краев в другие, – так разве не пора и ему отправиться в свое путешествие, отразив, подобно зеркалу, их опыт? Лора и Маргарет нашли себе дом в Свободных Штатах, и он рад за них. Но если он, не лукавя, заглянет себе в душу, ему придется признать, что всю свою жизнь, сколько он себя помнит, он тоже мечтал о том ощущении довольства жизнью и безопасности, которое обрели его сестры, – а ему год за годом поймать его так и не удавалось.
Проведя в этих размышлениях несколько дней, он наконец вернулся в Нью-Йорк, и город, словно чувствуя его колебание, выплеснул на него все свои самые отвратительные качества, подталкивая к верному и неизбежному выводу. Первым своим шагом на городскую землю он ступил вовсе не на мостовую, а в огромную лужу, в которую превратилась дорожная колея, и ледяная грязная жижа промочила ему брюки до середины икры. А запахи, а звуки, а картины: согбенные, как мулы, коробейники, толкающие свои деревянные кривоколесные тачки с тротуара на дорогу с глухим стуком; дети с серыми лицами и голодными глазами, выползающие из фабричных зданий, где они часами сидели, пришивая пуговицы к дурно скроенным пиджакам; лоточники, отчаянно пытающиеся продать свой жалкий товар, который может приглянуться разве что самым неимущим, тем несчастным, у которых нет даже цента, чтобы купить луковицу, сморщенную, сухую и твердую, как ракушка, или пригоршню бобов, в которой кишат сероватые личинки; попрошайки, перекупщики, карманники; все бедные, замерзшие, отчаянные орды, влачащие свою маленькую жизнь в этом невозможном, надменном, бессердечном городе, где единственными свидетелями разливу человеческих бедствий остаются разве что каменные горгульи, злобно хохочущие и издевательски разевающие пасти на высоких карнизах величественных домов, что стоят вдоль переполненных людьми улиц. И наконец, пансион, где горничная вручила ему письмо с предупреждением о выселении от невидимой Флоренс Ларссон, которую он умиротворил, заплатив вперед месячную ренту вместе с той, что оставалась неоплаченной из-за его долгого путешествия, а потом снова поднялся по лестнице, пахнущей капустой и сыростью даже летом, в свою промерзшую конуру со скудными пожитками и неприглядным видом на голые черные деревья. И вот, согревая дыханием пальцы, чтобы все-таки набраться сил, сходить за водой и приняться за утомительный труд по разжиганию огня, он принял решение: он отправится в Калифорнию. Он будет помогать Кукам в их шелкопрядильных замыслах. Он станет богатым человеком, независимым человеком. А если он снова вернется в Нью-Йорк – хотя зачем бы, – он уже не будет чувствовать себя нищим, не будет перед всеми извиняться. Нью-Йорк не может его освободить – а Калифорнии, возможно, это удастся.
Повисло долгое молчание.
– Значит, ты уезжаешь, – сказал Дэвид, хотя произнести это ему удалось лишь с трудом.
Эдвард смотрел сквозь него, пока вел свой рассказ, но тут перевел глаза на Дэвида.
– Да, – сказал он. А потом: – И ты поедешь со мной.
– Я? – пробормотал он изумленно. А потом: – Я! Нет, Эдвард. Нет.
– Да отчего же нет?
– Эдвард! Нет… я… нет. Здесь мой дом. Я не могу его бросить.
– Да почему нет? – Эдвард соскользнул с кровати и встал на колени, взявши руки Дэвида обеими руками. – Дэвид, подумай – прошу тебя, подумай. Мы будем вместе. Для нас откроется новая жизнь, новая жизнь вместе, новая жизнь вместе под лучами солнца, в тепле. Дэвид. Разве ты не хочешь быть со мной? Разве ты меня не любишь?
– Ты знаешь, что люблю, – признался он, чувствуя себя очень несчастным.
– И я люблю тебя, – жарко произнес Эдвард, но эти слова, которых Дэвид так ждал, которые так страстно хотел услышать, оказались затуманены вихрем обстоятельств, в которых прозвучали. – Дэвид. Мы сможем быть вместе. Мы наконец сможем быть вместе.
– Мы можем быть вместе и здесь!
– Дэвид, любимый, ты же знаешь, что это не так. Ты же знаешь, что твой дедушка никогда не позволит тебе быть вместе с таким человеком, как я.
На это он ничего сказать не мог, потому что понимал: это правда, – и понимал, что Эдвард это тоже понимает.
– Но мы не сможем быть вместе на Западе, Эдвард! Одумайся! Там опасно быть такими, как мы, – нас могут за это посадить в тюрьму, нас могут убить.
– Ничего с нами не случится! Мы же умеем вести себя осмотрительно. Дэвид, в опасность попадают те, кто кичится своей особостью, кто выставляет ее напоказ, кто напрашивается, чтобы его заметили. Мы совсем не такие – и никогда не будем такими.
– Нет, мы как раз такие, Эдвард! Нет никакой разницы! Если кто-нибудь что-нибудь заподозрит, если нас уличат, последствия будут чудовищны. Скрывать, кто ты такой, – разве это свобода?
Тогда Эдвард встал и отошел от него, а когда снова обернулся, его лицо сияло нежностью, и, сев рядом с Дэвидом на кровати, он снова взял его руки в свои.
– Прости меня за такой вопрос, Дэвид, – тихо сказал он, – но сейчас… ты свободен?
И когда Дэвид не смог на это ответить, он продолжил:
– Дэвид, мой невинный младенец. Ты когда-нибудь думал, какова была бы твоя жизнь, если бы твое имя никому ничего не говорило? Если бы ты мог вырваться из той жизни, в которой кем-то обязан быть, и стал тем, кем хочешь? Если бы фамилия Бингем была одной из прочих, как Бишоп, или Смит, или Джонс, – а не словом, высеченным на вершине гигантского мраморного мавзолея?
Что, если бы ты был просто мистер Бингем, как я – просто мистер Бишоп? Мистер Бингем из Лос-Анджелеса – талантливый художник, милый, хороший, умный человек, муж – да, пусть тайно, но от этой тайны не менее настоящий – Эдварда Бишопа? Который живет с ним в домике посреди обширной плантации деревьев с серебристыми листьями, в краю, где нет льда, нет зимы, нет снегов? Который наконец понял, кем хочет стать? Который по прошествии времени – может быть, нескольких лет, может быть, больше, – возможно, снова переедет с мужем на Восток или приедет туда один, чтобы навестить любимого дедушку? Который будет держать меня в объятиях каждую ночь и каждое утро и будет всегда любим своим мужем, тем более любим, что муж этот будет принадлежать только ему одному? Который в любую минуту по своему желанию может быть мистером Дэвидом Бингемом с Вашингтонской площади в городе Нью-Йорке Свободных Штатов, старшим и самым обожаемым внуком Натаниэля Бингема, но может быть и чем-то меньшим – а значит, и чем-то большим; который будет принадлежать тому, кого выбрал сам, – и при этом только самому себе. Дэвид. Вдруг это ты? Может быть, на самом деле именно это – ты?
Дэвид встал, рывком высвободив руки, и подошел – для этого нужно было сделать всего один шаг – к камину, холодному, черному и пустому, в который он тем не менее уставился, как будто там плясали языки пламени.
Эдвард у него за спиной не умолк.
– Ты боишься, – сказал он. – Я все понимаю. Но у тебя всегда буду я. Я, моя любовь, моя привязанность к тебе и восхищение тобой – Дэвид, у тебя всегда будет это. Так ли отлична жизнь в Калифорнии от жизни здесь? Здесь мы свободные люди, но не можем быть парой. Там мы не будем свободны как граждане, но будем парой – по-настоящему будем друг с другом; мы будем жить вместе, и никто не посмеет нас упрекнуть, нам помешать, никто не скажет, что мы не можем быть вместе в стенах собственного дома. Дэвид, скажи мне: что толку в Свободных Штатах, если мы не можем быть поистине свободны?
– Ты правда меня любишь? – наконец выговорил Дэвид.
– Ох, Дэвид, – сказал Эдвард, встал и обнял его, и Дэвид вдруг вспомнил ощущение массивного тела Чарльза рядом с собой и содрогнулся. – Я хочу прожить с тобой всю жизнь.
Он взглянул на Эдварда, и вот они уже срывали друг с друга одежду, а позже, лежа в изнеможении, Дэвид почувствовал, что растерянность возвращается, и сел, начал одеваться; Эдвард не спускал с него глаз.
– Мне пора, – объявил он, поднимая завалившиеся под кровать перчатки.
– Дэвид, – сказал Эдвард, встал, обвернувшись одеялом, перед Дэвидом и мягко повернул его лицо к себе. – Пожалуйста, подумай о моем предложении. Я еще даже Бэлль ничего не говорил – но теперь, после разговора с тобой, я сообщу ей о своем решении – хотя, конечно, мне бы хотелось написать ей, в этом письме или в следующем, – что присоединюсь к ней как женатый человек, вместе с мужем. Куки говорят, если мы готовы принять их предложение, один из нас должен приехать в мае, второй не позже чем в июне. Бэлль не о ком думать, кроме себя, – пусть будет первопроходцем, она достойна этого и будет только рада. Но, Дэвид, я уеду в июне. Уеду, что бы ни случилось. И надеюсь, Дэвид, очень надеюсь – даже не могу тебе передать, как сильно, – что мне не придется проделать этот путь в одиночестве. Пожалуйста, скажи, что подумаешь. Прошу тебя, Дэвид. Прошу тебя.
Глава 13
У Бингемов была традиция устраивать праздник на двенадцатое марта, в годовщину независимости Свободных Штатов, хотя в этот день принято было не столько праздновать, сколько предаваться воспоминаниям; это была возможность для друзей и знакомых Бингемов взглянуть на семейную коллекцию предметов и документов, связанных со становлением их страны и той значительной ролью, которую Бингемы сыграли в этом процессе.
В этом году к знаменательной дате было приурочено открытие маленького музея, основанного Натаниэлем Бингемом. Семейные бумаги и памятные вещицы составят основу коллекции – с расчетом, что остальные семьи основателей тоже отдадут туда различные предметы, письма, дневники и карты из своих архивов. Некоторые, включая семью Элизы, уже сделали это, и после открытия музея ожидался целый поток пожертвований.
В ночь открытия Дэвид стоял в своей спальне у зеркала и чистил сюртук. Конечно, он был уже неоднократно почищен Мэтью и не нуждался в дальнейшей заботе. Однако Дэвид не обращал внимания на то, что делает, движения его были бессмысленными, но успокаивающими.
Это будет его первый выход в свет с того дня, как он в последний раз видел Эдварда, почти неделю назад. После того невероятного вечера он вернулся домой, сразу отправился в кровать и не выходил следующие шесть дней. Дедушка испугался, он был уверен, что вернулась болезнь, и хотя Дэвида страшно мучила совесть из-за этого обмана, ему было куда проще сослаться на недомогание, чем пытаться объяснить овладевшее им глубокое смятение, – ведь даже если бы он нашел слова, чтобы описать свое состояние, ему пришлось бы говорить об Эдварде, о том, кто он такой и кем стал для него, а к этому разговору он был решительно не готов. Так что он лежал в своей комнате, безмолвный и недвижимый, позволяя семейному врачу мистеру Армстронгу навещать и осматривать его, заглядывать ему в рот и в глаза, мерить пульс и цокать языком от результата; горничные приносили на подносах его любимые блюда, только чтобы унести их нетронутыми через несколько часов; Адамс приносил свежие цветы (разумеется, по распоряжению дедушки) – анемоны, пионы, первоцветы, – ежедневно добываемые бог знает где по бог знает каким баснословным ценам в эти самые студеные зимние дни. И все это время, долгие-долгие часы, он смотрел на пятно, оставленное водой. Но в отличие от дней настоящей болезни, когда он не думал ни о чем, сейчас он только и делал, что думал об одном и том же: о неизбежном отъезде Эдварда, о его невероятном предложении, об их разговоре, который Дэвид не сразу осознал, но теперь возвращался к нему снова и снова: мысленно он спорил с тем пониманием свободы, которое изложил ему Эдвард, с его утверждением, будто Дэвид связан по рукам и ногам своим дедушкой, именем, а значит, и жизнью, которая не в полной мере его жизнь; он спорил с уверенностью Эдварда, что они каким-то образом избегнут наказания, полагавшегося всякому, кто нарушит тамошние законы против содомии. Эти законы существовали всегда, но после их ужесточения в семьдесят шестом году Запад, когда-то многообещающее место – настолько многообещающее, что некоторые из законодателей Свободных Штатов думали даже взять эти территории под свое управление, – стал в каком-то смысле еще опаснее, чем Колонии; в отличие от Колоний, на Западе закон не позволял расследовать незаконную деятельность такого рода, но если уж она становилась известна, последствия были жестоки и неумолимы. Даже деньги не могли вызволить обвиняемого. Единственное, чего он не мог сделать, – это поспорить с Эдвардом напрямую, потому что Эдвард не навещал его и не присылал никаких весточек, и это, несомненно, беспокоило бы Дэвида, если бы он не был так занят главной дилеммой, поставленной перед ним.
Но если Эдвард не вступал с ним ни в какое общение, то Чарльз вступал, по крайней мере пытался. С их последней встречи прошло больше недели, и письма Чарльза к нему за эти дни стали умоляющими, как будто автор уже не в силах был скрывать отчаяние – отчаяние, которое Дэвид хорошо помнил по собственным письмам к Эдварду. Позавчера ему принесли огромный букет голубых гиацинтов с открыткой: “Мой дорогой Дэвид, мисс Холсон сказала мне, что ты нездоров, чем очень меня опечалила. Я знаю, что о тебе прекрасно заботятся, но если тебе что-нибудь нужно или чего-нибудь хочется, скажи только слово, и я немедленно буду к твоим услугам. А пока посылаю тебе свои самые добрые пожелания и неизменную преданность”, – в этих строчках Дэвид прочитал ощутимое облегчение, что его молчание объяснялось не отсутствием интереса, а всего лишь болезнью. Он посмотрел на цветы, потом на открытку и понял, что в очередной раз совершенно забыл о самом существовании Чарльза, для этого оказалось довольно нового появления Эдварда в его жизни, и вот уже все остальное померкло или стало неважным.
По большей части он все-таки размышлял об отъезде – нет, не так, он размышлял, может ли он допустить размышление об отъезде. Его страх перед Западом, перед тем, что может там случиться с ним, с ними, был неоспоримым и, он знал, оправданным. А страх покинуть дедушку, покинуть Вашингтонскую площадь? Разве это тоже не останавливает его? Он знал, что Эдвард прав: пока он остается в Нью-Йорке, он будет принадлежать дедушке, семье, городу, стране. Это тоже неоспоримо.
А вот что не было неоспоримым, это действительно ли он жаждет другой жизни. Он всегда думал, что да. Когда он отправился в свой гранд-тур, то пытался представить: каково это – быть кем-то другим? Как-то раз в Уффици он остановился в проходе, чтобы полюбоваться на коридор Вазари – его симметрия тревожила своим нечеловеческим совершенством, – и вдруг к нему шагнул стройный смуглый юноша.
– С ума сойти, правда? – спросил он Дэвида, и они постояли некоторое время в молчании, и Дэвид повернулся к собеседнику.
Его звали Морган, он был из Лондона, тоже приехал в гранд-тур, сын адвоката, через несколько месяцев возвращается домой, где его, как он сказал, не ждет ничего. “Во всяком случае, ничего интересного. Место в отцовской фирме, отец настаивает; вероятно, потом женитьба на какой-нибудь девушке, которую подберет мне мать. Она настаивает”.
Они провели вместе вторую половину дня, бродя по улицам, останавливаясь, чтобы выпить кофе, съесть пирожное. До этого Дэвид во время путешествия не говорил почти ни с кем, кроме разных дедушкиных друзей, которые встречали и принимали его везде, куда он приезжал, и разговор с ровесником был для него как погружение обратно в воду, ее шелковое прикосновение к коже – вот как, оказывается, это приятно.
– У тебя есть девушка там, дома? – спросил Морган, когда они проходили Санта-Кроче, и Дэвид, улыбнувшись, сказал, что нет.
– Минуточку, – произнес Морган, вглядываясь в него. – Ты сказал, что ты откуда? Откуда именно в Америке?
– Я не говорил, – снова улыбнулся он, понимая, что за этим последует. – И нет, я не из Америки. Я из Нью-Йорка.
Тут глаза Моргана расширились.
– Ты житель Свободных Штатов! – воскликнул он. – Я столько слышал о твоей стране! Ты должен мне все рассказать.
И беседа перешла на Свободные Штаты: их теперь самые сердечные отношения с Америкой, в которых они сохраняют свои собственные законы о браке и религии, но приняли законы Союза о налогах и демократии; поддержка, финансовая и военная, Союза в Повстанческой войне; Мэн, который в основном к ним доброжелателен и где безопасность граждан Свободных Штатов более или менее обеспечена; Колонии и Запад, где они в той или иной степени в опасности; как Колонии проиграли войну, но все равно отделились и все глубже с каждым годом опускаются в бездну бедности и деградации, и их долг перед Свободными Штатами растет – и, соответственно, ненависть к ним с каждым годом разгорается жарче и ярче; постоянная борьба Свободных Штатов за то, чтобы другие страны признавали их как отдельную, независимую нацию, хотя это признание они получили только от королевств Тонга и Гавайи. Морган изучал современную историю в университете и задавал множество вопросов, и Дэвид, отвечая на них, осознал, как он любит свою нацию, как скучает по ней – чувство это стало еще более острым, когда они отправились в убогую комнатку Моргана в запущенном пансионе. Когда поздно вечером Дэвид шел обратно в дом, в котором остановился, он снова вспомнил, как часто бывало в этой поездке, как ему повезло, что он живет в стране, где ему не приходится прятаться за закрытыми дверями, ждать сигнала, что сейчас можно идти, опасности нет, его никто не увидит; где он может идти по городу рука об руку с возлюбленным (если таковой у него когда-нибудь будет), так же как по площадям на Континенте ходят парами мужчина и женщина (но никаких других вариаций); где он в один прекрасный день сможет жениться на мужчине, которого полюбит. Он живет в стране, где все мужчины и женщины свободны и могут жить с достоинством.
Но еще одна памятная сторона этого дня заключалась в том, что он, Дэвид, в тот день не был Дэвидом Бингемом; он назвался Натаниэлем Фриром – торопливо слепив псевдоним из имен дедушки и матери, – сыном врача, который проводит год в Европе, прежде чем вернуться в Нью-Йорк и учиться на юриста. Он придумал себе полдюжины братьев и сестер, скромный веселый дом в немодной, но милой части города, жизнь благополучную, но без излишеств. Когда Морган рассказал ему о грандиозном особняке его бывшего одноклассника, где во всех уборных из кранов течет горячая вода, Дэвид ни слова не сказал о том, что в доме на Вашингтонской площади давно проведен водопровод и ему только стоит повернуть ручку крана, чтобы тут же хлынул поток чистой воды. Вместо этого он подивился везению одноклассника и удивительным новшествам современной жизни. Он не смог бы отказаться от своей страны – это ощущалось бы как измена, – но он отказался от своей биографии, и это само по себе рождало головокружительное чувство легкости, так что когда он наконец вошел в дом, где остановился – величественный палаццо, принадлежащий старому университетскому приятелю дедушки, который переехал сюда из Свободных Штатов, и его жене, хмурой итальянской графине с тяжелой походкой, на которой тот явно женился ради ее титула, – хозяин дома оглядел его с головы до ног и ухмыльнулся.
– Хороший денек, а? – протянул он, глядя на мечтательное, рассеянное выражение лица Дэвида, который провел всю неделю во Флоренции, уходя рано утром и приходя поздно вечером, только чтобы избежать настойчивых рук хозяина, которые, казалось, всегда парят вблизи его тела, словно хищные птицы, готовые спланировать и схватить добычу; и Дэвид только улыбнулся и сказал: да, хороший день.
Он нечасто вспоминал этот случай, но теперь вспомнил и безуспешно пытался восстановить в памяти, что он чувствовал в момент, когда сочинял свою выдумку, понимая, что, какой бы восторг он ни испытал тогда, обман его был несерьезным. В любую минуту он мог объявить, кто он такой на самом деле, и даже Моргану наверняка оказалось бы знакомо его имя. Он один знал, что ломает комедию, но под комедией скрывалась правда, и она была надежной и солидной: его дедушка, его состояние, его имя. Если он уедет на Запад, его имя будет означать лишь порок, если вообще будет хоть что-то значить. В Свободных Штатах и на Севере имя Бингем вызывало уважение, даже почтение. Но на Западе быть Бингемом – значит быть жупелом, извращенцем, угрозой обществу. В Калифорнии он не столько сможет сменить имя, сколько ему придется это сделать, потому что оставаться Бингемом будет слишком опасно.
Даже сами эти мысли наполняли его угрызениями совести, особенно когда грезы прерывало появление дедушки, который заходил к нему утром, прежде чем отправиться в банк, и еще дважды вечером, один раз до ужина, второй – после. Этот третий визит всегда был самым долгим: дедушка сидел в кресле у постели Дэвида и без всяких предисловий начинал читать ему сегодняшние газеты или сборник стихов. Иногда он рассказывал, как провел день, его ровный, непрерывный монолог оставлял у Дэвида чувство, будто его несет поток спокойной, широкой реки. Именно так дедушка лечил все его прошлые болезни: сидел рядом с ним, читал или разговаривал, и хотя его ласковое постоянство никогда особенно не помогало – во всяком случае, Дэвид как-то слышал, что врач говорил это дедушке, – это было уравновешивающее, предсказуемое и оттого утешительное средство, которое, как пятно на обоях, удерживало его в мире. И все-таки сейчас, поскольку он не был болен, а лишь имитировал болезнь, слушая дедушку, Дэвид испытывал лишь стыд – стыд, что дедушка волнуется за него, стыд, что он допустил саму мысль покинуть дедушку, и не только его, но те права, ту безопасность, за которую дедушка и его предки так самоотверженно боролись.
Дедушка не напомнил ему о церемонии открытия музея, однако, дабы облегчить себе муки совести, в день открытия он велел приготовить ванну и отгладить костюм. Надев его, он посмотрел на себя в зеркало, увидел бледное осунувшееся лицо – но с этим ничего нельзя было сделать, – поднялся по лестнице, постучал в дверь дедушкиного кабинета – “Входите, Адамс!” – и был вознагражден дедушкиным изумлением:
– Дэвид! Мой мальчик, тебе лучше?
– Да, – солгал он. – И я не хочу пропустить сегодняшнее торжество.
– Дэвид, не нужно идти, если ты все еще нездоров, – сказал дедушка, но Дэвид чувствовал, как дедушке хочется, чтобы он пошел, и это было самое малое, что он мог сделать для него после того, как столько дней замышлял предательство.
До особняка на Тринадцатой улице, который дедушка купил для своего музея, чуть к западу от Пятой авеню, было рукой подать, но дедушка объявил, что на улице слишком холодно и Дэвид слишком слаб, поэтому они поедут в коляске. Там их встретили Джон и Питер, Иден и Элиза, Норрис и Фрэнсис Холсон, друзья и знакомые семьи, деловые партнеры и какие-то совсем неизвестные Дэвиду люди, которых дедушка, однако, тепло приветствовал. Директор музея, аккуратный маленький историк, еще давно нанятый семьей, рассказывал группе гостей об одном из экспонатов – это были рисунки, изображающие ферму и земельные угодья возле Шарлотсвиля, когда-то принадлежавшие Бингемам, которые Эдмунд, сын богатого землевладельца, оставил, чтобы отправиться на Север и основать Свободные Штаты; Бингемы следовали за своим патриархом, который передвигался по залу и восклицал, видя вещи, которые он помнил или не помнил: вот в витрине под стеклом кусок пергамента, превратившийся почти в лохмотья, на котором прапрадед Дэвида, Эдмунд, в 1790 году набросал протоконституцию Свободных Штатов, подписанную всеми четырнадцатью основателями, первыми утопианцами, включая прапрабабушку Элизы по материнской линии; конституция обещала свободу брака, отмену рабства и долговой кабалы, и хотя она не давала неграм полноценного гражданства, пытки и издевательства провозглашались вне закона; здесь же была Библия Эдмунда, к которой он и преподобный Самюэль Фоксли обращались в своих штудиях, когда изучали юриспруденцию в Виргинии; они вместе придумывали будущую страну, где мужчины и женщины будут свободны любить кого пожелают – эту идею Фоксли сформулировал после встречи в Лондоне с прусским теологом-вольнодумцем, который позже сможет назвать среди своих учеников и последователей Фридриха Даниэля Эрнста Шлейермахера и который подтолкнул его к интерпретации христианства с точки зрения гражданского сознания и совести; здесь же был первый набросок флага Свободных Штатов, сделанный сестрой Эдмунда, Кассандрой: прямоугольник из красной шерсти, в центре сосна, мужчина и женщина, образующие пирамиду, и восемь звезд аркой над ними, по одной на каждый штат – Пенсильвания, Коннектикут, Нью-Джерси, Нью-Йорк, Нью-Гемпшир, Массачусетс, Вермонт и Род-Айленд, – и девиз “Ибо Свобода это Достоинство, а Достоинство – Свобода”, вышитый под ними; здесь были проекты законов, позволяющих женщинам получать образование и, с 1799 года, – голосовать. Здесь были письма, датированные 1790 и 1791 годами, от Эдмунда к его университетскому другу, где описывалось плачевное положение будущих Свободных Штатов: леса, кишащие воинственными индейцами, бандиты и воры, предстоящая битва с местными жителями (которая была быстро выиграна, и не ружьями и кровью, а растущим благосостоянием); религиозные фанатики, которым были противны идеи Свободных Штатов, получили отступные и уехали на Юг, индейцев прогоняли на Запад целыми племенами или втихую уничтожали, очищая от них те самые леса, где они прежде свирепствовали; местные негры, которые не пытались помогать в завоевании земли (как и негры-беженцы из Колоний), отправлялись на паромах в Канаду или в караванах на Запад. Здесь были копии документов, доставленных лично в резиденцию президента в Филадельфии 12 марта 1791 года, объявляющих о намерении Штатов отделиться от Америки, но обещающих вместе защищаться от любых нападений, внутренних или внешних, во веки веков; здесь же был и резкий ответ президента Вашингтона, в котором он обвинял авторов письма, Фоксли и Бингема, в государственной измене, в намерении истощить свою страну, лишив ее богатств и ресурсов; здесь же были страницы и страницы переговоров, в ходе которых Вашингтон наконец неохотно соглашался с правом Свободных Штатов на существование, но только по усмотрению президента и только если Свободные Штаты поклянутся, что никогда не будут присоединять другие штаты или территории Америки и продолжат платить налоги Американскому капиталу, как если бы они были вассалами Америки.
Здесь была гравюра 1793 года, изображающая бракосочетание Эдмунда с мужчиной, с которым он жил к тому времени уже три года, с тех пор, как жена умерла родами, и это был первый законный союз между мужчинами в их новой стране, а венчал их преподобный Фоксли; еще одна гравюра, сделанная на полвека позже, запечатлела свадьбу двух самых заслуженных и верных лакеев Бингемов. Здесь был рисунок, на котором Хирам принимал присягу как мэр Нью-Йорка в 1822 году (крошечный Натаниэль, тогда совсем ребенок, стоял рядом, глядя на него с обожанием); здесь была копия письма, которое Натаниэль написал президенту Линкольну, присягая на верность Союзу в начале Повстанческой войны, и рядом оригинал письма Линкольна, в котором тот благодарит его, – это письмо так знаменито, что любой ребенок в Свободных Штатах знает его наизусть, оно содержит обещание американского президента, подразумевающее их право на автономию, к нему обращаются снова и снова, чтобы обосновать право на существование Свободных Штатов перед Вашингтоном: “…и вы получите не только мою вечную благодарность, но и неотъемлемое признание вашей нации и ее единства с нашей”. Здесь же было и соглашение, составленное вскоре после этого письма между Американским конгрессом и конгрессом Свободных Штатов, в котором последний давал обязательство платить огромный налог Америке в обмен на абсолютную свободу в вопросах религии, образования и брака. Здесь была официальная декларация, позволившая Делавэру присоединиться к Свободным Штатам вскоре после окончания войны (добровольное решение, которое тем не менее снова поставило под удар само существование страны). Здесь был устав Союза аболиционистов Свободных Штатов, основанного при участии Натаниэля, который обеспечивал неграм проезд через страну и финансовую помощь, чтобы переместиться в Америку или на Север, – Свободным Штатам приходилось защищать себя от наплыва сбежавших негров; граждане, конечно, не хотели, чтобы их земля была переполнена неграми, хоть и сочувствовали их тяжкой доле.
Америка была не для всех – не для них, – и все-таки повсюду были напоминания о кропотливой неустанной работе, которая велась и до сих пор ведется, чтобы умилостивить Америку, чтобы Свободные Штаты оставались автономными и независимыми. Здесь были ранние чертежи арки, которая увенчает Вашингтонскую площадь и будет тоже воздвигнута в честь генерала Джорджа Вашингтона, – через пять лет первая арка была построена из дерева и гипса ближайшими соседями Бингемов; здесь же были и последующие чертежи арки, которую теперь предполагалось построить из сверкающего мрамора, добываемого на земле Бингемов в Вестчестере, и за которую заплатил главным образом дедушка Дэвида – ему претила мысль, что его обойдет какой-то мелкий делец, живущий с другой стороны от Пятой авеню в не слишком роскошном доме.
Все это Дэвид видел уже много раз, но все равно, как и остальные, обнаружил, что внимательно изучает каждый экспонат, как будто все это для него внове. И в самом деле, в зале царила тишина, слышалось лишь шуршание женских юбок и иногда покашливание мужчин. Он изучал угловатый почерк Линкольна – чернила выцвели до цвета темной горчицы, – как вдруг скорее почувствовал, чем услышал чье-то присутствие за спиной, и когда распрямился и обернулся, то увидел Чарльза, чье выражение лица колебалось между удивлением и радостью, печалью и болью.
– Это ты, – произнес Чарльз глухим, придушенным голосом.
– Чарльз, – сказал он в ответ, не зная, как продолжить, и между ними воцарилось молчание, а потом Чарльз торопливо заговорил.
– Я слышал, что ты болен, – начал он и, когда Дэвид кивнул, продолжал: – Я не хотел сваливаться тебе на голову… Фрэнсис меня пригласила… Я подумал… то есть… я не хочу ставить тебя в неловкое положение… не думай, что я хотел застать тебя врасплох.
– Нет-нет, я не думал ничего такого. Я правда был болен… Но дедушке важно было, чтобы я сюда пришел, и вот, – Дэвид беспомощно махнул рукой, – я пришел. Спасибо за цветы. Очень красивые. И за открытку.
– Не за что, – сказал Чарльз, но он казался таким несчастным, таким измученным, что Дэвид чуть не шагнул к нему навстречу, ожидая, что тот сейчас упадет, но Чарльз сам шагнул к нему.
– Дэвид, – сказал он низким дрожащим голосом. – Я знаю, что сейчас не время и не место говорить об этом с тобой… Но я… Я хочу сказать… Ты… Почему ты не… Я ждал…
Он замолчал и замер, но Дэвид похолодел, ему казалось, что все вокруг чувствуют эту лихорадку, этот жар, исходящий от Чарльза, и все знают, что именно он причина этого страдания, источник этой боли. Даже испытывая ужас за Чарльза и за себя, он увидел, как сильно тот изменился – щеки обвисли, обычно круглое добродушное лицо пошло пятнами, блестело от пота.
Чарльз открыл было рот, чтобы снова заговорить, но тут к нему подошла Фрэнсис и дотронулась до его локтя.
– Боже, что с тобой, ты сейчас упадешь в обморок! Дэвид, вели кому-нибудь принести мистеру Гриффиту воды!
Толпа расступилась перед ними, она провела Чарльза к скамейке, Норрис пошел за водой.
Но прежде чем Фрэнсис увела Чарльза, Дэвид поймал ее взгляд – в нем было неодобрение, даже почти отвращение, – и он резко повернулся, чтобы уйти, понимая, что исчезнуть надо раньше, чем Чарльз придет в себя и Фрэнсис позовет его. Пробираясь к выходу, он чуть не столкнулся с дедушкой, который смотрел за его плечо, на спину Фрэнсис.
– Что там стряслось? – спросил дедушка и, прежде чем Дэвид успел ответить, добавил: – Как, это мистер Гриффит? Ему дурно?
Он начал пробираться к Чарльзу и Фрэнсис, но по пути обернулся и оглядел зал.
– Дэвид? – спросил он в пустоту, глядя туда, где только что был его внук. – Дэвид? Где ты?
Но Дэвид уже ушел.
Глава 14
Открыв глаза, он на мгновение ощутил замешательство: где он? А потом вспомнил: да, конечно. Он у Иден и Элизы, в одной из их спален.
После побега с открытия музея два дня назад он находился в доме сестры на Грамерси-парк. От дедушки не было ни слова – хотя Иден, прежде чем отправиться утром на свои занятия, сообщила Дэвиду, что он страшно зол, – не было ничего и от Эдварда, которому он послал короткую записку, ни от Чарльза. Он был избавлен от необходимости объясняться, по крайней мере прямо сейчас.
Он умылся, оделся, сходил в детскую навестить детей, а потом спустился вниз, в гостиную, где Элиза сидела на полу в своих брюках, а ковер был покрыт лохматыми мотками пряжи, серыми шерстяными носками, стопками хлопковых ночных рубашек.
– О, Дэвид! – сказала она, поднимая голову и награждая его лучезарной улыбкой. – Иди помоги мне!
– Что делаешь, дорогая Лиза? – спросил он, устраиваясь возле нее на полу.
– Разбираю вещи для беженцев. Видишь, в каждую связку надо положить пару носков, две ночные рубашки, два мотка пряжи и пару спиц для вязания – они в коробке возле тебя. Перевязываешь вот так, вот бечевка и нож, – а потом складываешь вот в эту коробку, возле меня.
Он улыбнулся – возле Элизы трудно было хоть немного не воспрянуть духом, – и они вдвоем принялись за дело. Когда они проработали в молчании несколько минут, Элиза сказала:
– Ты должен рассказать мне о своем мистере Гриффите.
Дэвид поморщился:
– Он не мой.
– Но он кажется очень милым. Во всяком случае, мне так показалось перед тем, как ему стало дурно.
– Да, он очень милый. – И он стал рассказывать Элизе о Чарльзе Гриффите – о его доброте и щедрости, его трудолюбии, его практичной натуре, с неожиданными всплесками романтики, о его обстоятельности, которая никогда не переходит в педантизм, об ужасных потерях, которые на него обрушились, и о благородном стоицизме, с которым он их переносит.
– Ну, по-моему, – сказала Элиза, – все это звучит просто замечательно. И кажется, он тебя любит. Но ты – ты не любишь его.
– Я не знаю, – сознался он. – Мне кажется, нет.
– А почему?
– Потому что… – начал он и осекся, поняв, каким должен быть его ответ: потому что он не Эдвард. Потому что на ощупь, в объятиях, он не такой, как Эдвард, потому что у него нет живости Эдварда, непредсказуемости Эдварда, очарования Эдварда. В сравнении с Эдвардом надежность Чарльза кажется однообразием, обстоятельность – нерешительностью, трудолюбие – занудством. И Чарльзу, и Эдварду нужен спутник, но спутник Чарльза будет товарищем по самодовольству, по конформизму, спутник же Эдварда будет товарищем по приключениям, дерзким и храбрым. С одним Дэвид останется собой, таким, как сейчас, другой предлагает ему мечту – кем он мог бы стать. Он знает, какой будет его жизнь с Чарльзом. Чарльз станет уходить утром на работу, а Дэвид оставаться дома, и когда Чарльз вернется вечером, они тихо поужинают вместе, а потом ему придется отдать себя во власть мясистых рук Чарльза, его колючих усов, слишком пылких поцелуев и комплиментов. Иногда он будет сопровождать Чарльза на обеды с его деловыми партнерами – красивый и богатый молодой муж мистера Гриффита, – и когда Дэвид удалится, они поздравят Чарльза с прекрасным приобретением – такой милый, такой молодой и при этом Бингем, ах ты хитрец, как тебе подфартило! – и Чарльз будет покашливать, смущенный, гордый, влюбленный, и ночью захочет быть с Дэвидом снова и снова, пришлепает в его спальню, откинет одеяло, протянет свою лапу. А потом в один прекрасный день Дэвид посмотрит в зеркало и поймет, что стал Чарльзом – та же заплывшая талия, те же поредевшие волосы, – и поймет, что отдал последние годы своей молодости человеку, который заставил его постареть раньше времени.
Но с тех самых пор, как Эдвард изложил ему свой план, Дэвиду стал являться в грезах совсем другой день. Он будет приходить после работы – он будет что-нибудь делать на шелковой ферме – учитывать деревья, зарисовывать их, заботиться об их здоровье – в бунгало, где живет вместе с Эдвардом. У них будут две спальни, каждая со своей кроватью, на случай если на них донесут или нагрянет рейд, но когда ночь опустит свой занавес над землей, они будут соединяться в одной комнате, и в этой комнате, на этой постели, они будут делать все что пожелают, бесконечно продолжая ласки, которым предавались в пансионе. Это будет жизнь полная красок, полная любви: разве не об этом мечтает каждый? Меньше чем через два года, когда ему исполнится тридцать, он получит часть своего наследства, завещанного родителями, но Эдвард ни слова не сказал о его деньгах – он говорил только о них, об их жизни вдвоем – и как, по какой причине может он сказать нет? Да, его предки боролись и трудились, чтобы основать страну, в которой он будет свободен, но разве не стремились они и к другой свободе, разве не поощряли ее – свободе меньшей и от этого большей? Свободе быть с тем, кого желаешь, свободе ставить превыше всего собственное счастье. Он был Дэвидом Бингемом, человеком, который всегда поступает по правилам, кто всегда делает разумный выбор; теперь он начнет сначала, так же как начал его прапрадед Эдмунд, его отвага будет отвагой любви.
Эти мысли вскружили ему голову, он встал и спросил Элизу, можно ли взять ее экипаж, и она разрешила, но, когда он уходил, потянула его за рукав.
– Будь осторожен, – сказала она ласково, но он только коснулся губами ее щеки и поспешил вниз по лестнице на улицу, понимая, что ему необходимо произнести слова, чтобы они стали реальностью, и сделать это надо раньше, чем он снова начнет размышлять.
Только по пути он осознал, что понятия не имеет, будет ли Эдвард в пансионе, но все равно отправился туда, и когда Эдвард открыл дверь, сразу же оказался в его объятиях.
– Я поеду, – услышал он свой голос, – я поеду с тобой.
О, что это была за сцена! Они оба плакали, плакали и хватали друг друга – за одежду, за волосы, так что со стороны неясно было, что это – безутешное горе или экстаз.
– Я был уверен, что ты решил не ехать, после того как ты мне не ответил, – сознался Эдвард, когда они немного успокоились.
– Не ответил?
– Да, на письмо, которое я послал четыре дня назад, – в нем я пишу, что сказал Бэлль: я не оставил надежд убедить тебя; и прошу разрешения повторить попытку.
– Я не получал такого письма!
– Нет? Но я послал его, что же с ним могло произойти?
– Я… ну, я, собственно, почти не был дома. Но… я объясню позже.
И снова порыв страсти овладел ими.
Только много позже, когда они лежали в своей обычной позе на маленькой твердой кровати Эдварда, Эдвард спросил:
– И что сказал на все это твой дедушка?
– Видишь ли, я не сказал ему. Еще.
– Дэвид! Мой милый. Что он скажет?
Да, вот они: крошечные царапины на их счастье.
– Он смирится, – ответил Дэвид уверенно, скорее чтобы услышать собственные слова, чем потому, что на самом деле в это верил. – Рано или поздно. Это может занять некоторое время, но он смирится. И в любом случае он не может меня остановить. В конце концов, я совершеннолетний, юридически от него не завишу. Через два года я получу часть своих денег.
Эдвард подвинулся к нему ближе:
– А он не может этому помешать?
– Конечно нет – это же не его деньги, это от родителей.
Они помолчали, потом Эдвард сказал:
– Ну тебе и до этого не о чем беспокоиться. Я буду получать жалованье и позабочусь о нас обоих.
И Дэвид, которому никто никогда еще не предлагал финансовой помощи, был тронут и поцеловал запрокинутое лицо Эдварда.
– Я откладывал почти все карманные деньги с самого детства, – сказал он Эдварду. – У нас будут тысячи. Не надо тревожиться обо мне.
