Лекарство против страха Вайнер Аркадий
— Давайте рассмотрим эту историю с самого начала и поищем слабые звенья, — предложил я.
— Давайте, — охотно согласился Халецкий.
— Неизвестным препаратом отравлен милиционер Поздняков. Его жена, с которой он не живет и находится фактически в недоброжелательных отношениях, работает над химическими веществами той же группы, что и яд Позднякова. Но она, в придачу к этому, работает вместе с довольно антипатичным человеком Панафидиным…
— Вот насчет антипатичности Панафидина — это наиболее серьезный аргумент, — засмеялся Халецкий.
— Согласен, снимаю. Просто с профессором Панафидиным, который — это общеизвестно — роет землю носом для получения транквилизатора, которым отравлен Поздняков. Пока логично?
— Более или менее. Валяйте дальше.
— На этом месте возникают сразу два ответвления, которые придают наметившейся было версии о даме-мужеубийце и тому подобным жестоким романсам характер совершенного абсурда. Потому что появляются разгонщики, типичные чистые уголовники, которые предъявляют удостоверение Позднякова, добытое с помощью якобы несуществующего препарата, над которым трудятся Панафидин и Желонкина.
— Завлекательно, — кивнул Халецкий, включил в шкафу тягу, сел в кресло, закинув ногу на ногу, и закурил.
— А дальше происходят события совсем непонятные: приходит письмо. Независимо от того, чей в машине был метапроптизол — Панафидина или чей-то другой, ясно одно: письмо это прислал или враг Панафидина, или его соперник.
— Может быть, есть смысл объединить эти две воображаемые фигуры — враг и соперник?
— Не знаю, не уверен. Письмо…
— Да, это, пожалуй, верно: если бы письмо не обработали предварительно дибутилхлоридом…
— Кстати, Ной Маркович, откуда этот человек знал, что письмо не испепелится раньше, чем я его прочитаю?
Халецкий засмеялся:
— Это не вопрос. Не могу сказать, в каком объеме, но определенными сведениями по фотохимии он располагает. Я себе так представляю его действия: он напечатал сначала текст, потом окунул лист в перекись бензоила и сразу же положил его в конверт. Бумага окисляется перекисью бензоила только под действием света. Расчет был на то, что лучи света, проникающие в какой-то мере сквозь конверт, начнут процесс окисления, который бурно пойдет после того, как лист извлекут на свет божий…
— Но ведь я убрал потом письмо в сейф?
— Это уже не имело значения — процесс необратимый. Если бы вы оставили письмо на столе, то не сохранилось бы и тех крох, которые мы сейчас пытаемся реставрировать. Но мы уклонились…
— А что?
— Мне показалось, что в вашей системе не нашлось места еще для одного заметного человека…
— А именно?
— Для Лыжина.
— Я звонил ему сейчас на работу — там его тоже нет. Сегодня я поеду к нему домой и дождусь, хоть бы мне пришлось сидеть до утра. Но сначала мне надо поговорить с Желонкиной.
— Бог в помощь.
Причина, побудившая меня встретиться еще раз с Желонкиной, — ее близость и к Позднякову и к Панафидину — поставила меня перед проблемой: где эту встречу назначить? На службу к ней я ехать не хотел, чтобы лишний раз не встречаться с Панафидиным. И домой тоже: перспектива встречи с Поздняковым мне не нравилась.
Прикидывал я так и сяк и решил все-таки ехать к ней домой, потому что как там ни будет это неприятно Позднякову, но в конечном счете вся эта история заварилась из-за него и он, свой брат милиционер, должен понять. Ведь не ради же собственного удовольствия и развлечения я таскаюсь на край города!
Так я подбадривал себя, шагая от остановки автобуса к дому, и, видимо, так мне не хотелось говорить о Позднякове с его женой, когда он будет сидеть в соседней комнате, невольно прислушиваясь к приглушенным голосам за стенкой, столь остро я чувствовал предстоящую ему муку и неизбежное поругание его мужской гордости, что судьба сжалилась надо мной, а может быть, над ним: на мой звонок дверь открыла Анна Васильевна Желонкина и сказала:
— Вы к мужу? Его нет дома.
— Здравствуйте, Анна Васильевна! — сказал я почти с радостью, и она с посуровевшим сразу лицом, поскольку понять причины моего веселья не могла, да и думать об этом не хотела, сдержанно ответила:
— Добрый вечер.
— Я не к Андрею Филипповичу, я к вам.
— Да-а? — удивилась она. — Мне казалось, что в тот раз мы обо всем поговорили.
— Ну что вы, Анна Васильевна, нам и ста часов не хватит обо всем переговорить — разговор у нас очень серьезный.
— Ста часов у меня для вас нет, у меня для себя самой такого времени нет. Сколько я себя помню, мне не хватало времени. А если вы хотите говорить со мной опять о моей личной жизни, то я вам уже сказала: вас это не касается…
Я помолчал, мне мешало, что мы разговариваем стоя, как в трамвае.
— Меня это касается. И вас касается. Я бы мог вас вызвать для допроса в МУР, на Петровку.
— Почему же не вызвали? — Она сердито откинула голову назад.
— Потому что я не хочу вас допрашивать, я хочу расспросить. И бравировать своим равнодушием к судьбе Позднякова вам бы не стоило…
— Ну, знаете, я у вас советов не спрашивала и спрашивать не собираюсь!
— Это было правильно до тех пор, пока вашего мужа не отравили сильнодействующим препаратом, над которым вы сейчас работаете…
Она смотрела мне в лицо, и рот у нее то открывался, то закрывался, будто она хотела закричать во все горло, но удушье стиснуло горло, и нет воздуха, нет вздоха, нет сил, чтобы крикнуть, позвать на помощь, рассеять кошмар. И побледнела она мгновенно и тускло — так слепой вспышкой засвечивается вывернутая из кассеты фотопленка.
— Я… я… да… да…
Я взял ее за руку и повел на кухню, усадил на белый табурет, налил в чашку воды и заставил выпить. И за двадцать секунд на моих глазах свершилось мрачное чудо — с каждым глотком, с каждым вздохом она безнадежно быстро старела, словно каждая секунда отпечатывалась на ее померкшем лице целым годом. И прежде чем она успокоилась, еще до того, как она заговорила, я понял, что совершил ошибку: мне не надо было ехать сюда, просто незачем, ибо бессовестно без жизненной необходимости ворошить чужую боль.
Я сел напротив на табурет; так и сидели мы молча, и в этот момент ее душевной обнаженности и полной беспомощности, когда разом треснула и расползлась защитная броня ее суровой неприступности, я отчетливо мог читать ее мысли, словно ужасное потрясение этой женщина наделило нас на короткий срок удивительной телепатической способностью общаться без слов, без ненужного и грубого шевеления воздуха корявым, неуклюжим языком.
Молча спрашивал я ее, и молча отвечала она мне, и я уверен, что все понял правильно, потому что крик души нельзя не услышать и нельзя не понять, и если я чего-то не уловил, то не имело это никакого значения, поскольку крик души не внесешь в протокол и подписи кричащего в немоте не требуется.
«Ты несчастлива?»
«Я привыкла».
«Разве он плохой человек?»
«Он хороший человек, добрый и честный».
«Но ты не любишь его?»
«И никогда не любила».
«Из-за того, что он некрасив?»
«Из-за того, что он такой, какой он есть!»
«А какой он?»
«Скучный, пресный, дисциплинированный, за эти годы я и сама стала такой же».
«И всегда так было?»
«Всегда. Но я вышла за него в семнадцать лет и не знала, что есть другие, что бывает все по-другому».
«Ты любишь кого-то другого?»
«Люблю, любила, до самой смерти буду любить».
«Он хороший?»
«Он очень плохой. Но в любви это не имеет значения».
«Почему же ты не ушла к нему?»
«Он этого не захотел».
«Он любит другую?»
«Нет, он любит только самого себя».
«Но ведь так жить всегда ты не можешь?»
«Могу. У меня есть дочь, есть интересное дело».
«Но дочь выйдет замуж, уйдет. Разве одного дела не мало?»
«Нет, не мало. Я всегда любила учиться, только мне это было трудно. А сейчас я все время учусь, работая».
«А может быть, твоему мужу одному было бы легче?»
«Нет. Его погубит одиночество, ему отомстит свободное время».
«Как время может мстить?»
«Он хороший человек, но он убийца времени. Если выдавался свободный вечер, свободный час, он никогда не знал, как занять его, он „убивал“ свободное время — решал кроссворды или играл в домино».
«Но он много делал доброго и сильно уставал на работе — разве время не захочет за это простить его?»
«Время — оно такое маленькое, быстрое, как загнанная ласка, мечется оно в тесноте наших дней, а убийцы его гонятся за ним с улюлюканьем и свистом. И оно мстит им забвением, мгновенностью их жизни, скукой».
Я очнулся. Не слышал я больше ее голоса. И вообще, может быть, ничего не было, я все придумал и дорисовал сам очаг перед запертой дверцей так, как мне это нравилось или казалось правильным, но, во всяком случае, именно таким я услышал крик ее души. И спрашивать теперь ее о чем-то не мог.
Она посмотрела на меня и негромко сказала:
— Не ищите в нашей жизни никаких демонических страстей. Все просто и грустно. — Она помолчала и добавила: — Химикам известно явление автокатализа: в некоторых веществах от времени накапливаются катализаторы, которые с каждым днем ускоряют реакцию разложения, пока не происходит в конце концов взрыв.
…Не волен человек в выборе своей судьбы — и алхимия не стала судьбой моей. За год я узнал в замке Хюттера столько же, сколь постигают другие за десятилетия. И кто знает, чего бы достиг я на этом поприще, но однажды вьюжной ночью Хюттер поставил реторту с купоросом на тигель, повернулся ко мне и сказал задумчиво и грустно:
— Сегодня последний понедельник декабря — плохая ночь. Иуда родился… — вдруг схватился за сердце, закачался и рухнул на каменные плиты замертво.
Пустынный замок наполнился чужими людьми, удивительно скоро примчался из Базеля каноник Лихтенфельс — племянник и единственный наследник Зигмонта Хюттера.
— Ты услужал моему дяде в его богопротивных занятиях? — спрашивает он строго.
— Я учился у него.
— А чем ты занимался раньше?
— Врачевал больных.
— Значит, шарлатанил, — отвечает себе Лихтенфельс. — Был шарлатаном, а стал алхимиком.
— Я был врачом, а теперь стал еще и химиком. И буду впредь себя именовать греческим названием иатрохимик, имея целью создать новую науку — врачебную химию…
— И даст бог, попадешь на костер за колдовские опыты над людьми, — добро обещает каноник Лихтенфельс.
— Дикий вы человек, ваше преподобие, — отвечаю я без политеса. — Вам бы не души спасать, а городскую бочку вывозить. — И, не обращая внимания на онемевшего каноника, выхожу прочь.
Я иду на север без денег, без теплой одежды, врачуя людей и побираясь. Я лечу в пути крестьян, купцов и стражников. Вскрываю нарывы, вправляю суставы, вырезаю камни, унимаю лихорадку, снимаю воспаления, выпускаю гнилую брюшинную воду, сращиваю в лубках и глине сломанные кости, изгоняю чесотку, исцеляю от дурной французской болезни.
Измученный этой болезнью, тяжкой и стыдной, спрашивает меня шкипер из Брюгге, спрашивает с надеждой и страхом:
— Чем пользуешь меня, доктор? Какие снадобья тайные даешь мне?
— Ртуть и квасцы.
В ужасе отшатывается больной:
— Это же яд!..
— Все в мире яд! — смеюсь я. — Важна лишь доза…
Лечу я ртутью, серой, квасцами, для утоления болей даю семя дикого мака — опий, сто трав целебных применяю для лечения, ослабленным даю растворенное железо и золотую тинктуру от гнойных воспалений.
Неведомыми путями приходит к человеку слава, и в эту зиму, голодную и холодную, такую бесконечно долгую и трудную, побежала по земле, обгоняя меня в пути, весть о мудром докторе, который совершает чудеса исцеления, не снившиеся даже прославленному латинянину Цельсу, о добром враче, знающем строение человека и тайные снадобья лучше, чем великий Цельс, и потому достойном называться Парацельсом…
Ранней весной добрался я до Антверпена, и город этот вошел навсегда в мое сердце своим весельем, богатством и красотой. На знаменитой бирже торговали всем, что есть на богатой и обильной нашей земле. Богатство мира в тысячах лавок, на милях прилавков звало, заманивало, предлагалось. Из далекой Америки, скрытой за безбрежным океаном Тьмы, привезли купцы и конкистадоры золото и серебро, алапу и ваниль, индиго и кошениль. С другого конца света, из неподвижно-сонной Азии, пришли каравеллы с каннорским шафраном и имбирем, с арабскими коврами, левантийскими гобеленами и золоченой кожей, с перцем из Гоа, с опием, шелком и тканями из Диу. Рис из Дамана, корица и рубины с Цейлона, амбра, камфара, мускатный орех, благоуханный сандал из Малакки, ормузский жемчуг, чай и фарфор с берегов Катая и Сипанго[2], слоновая кость, диковинные звери, говорящие птицы и черное дерево из Африки…
В обмен купцы просят деньги — все равно какие: они принимают гульдены, дукаты, марки, песо, цехины, пиастры, червонцы, талеры и флорины. Но у меня нет золотых монет. Также нет у меня серебряных и медных — до самого богатого города мира я добрался без единого гроша в кармане, — и слоняюсь по бирже в надежде сыскать себе ужин и ночлег. И отчаяние уже подступает к моему торопливому сердцу, которому неведомо, что, поспеши я в этот день с едой и кровом, я потерял бы самого верного ученика, самого стойкого друга из всех, какие в жизни у меня были…
Народ бежит по улице. Женщины в испуге прижимают к себе детей, грозятся кому-то мужчины, свистят и улюлюкают мальчишки.
— Отлучение! Отлучение!..
— Азриеля предают анафеме!
— Проклиняют ученого иудея Азриеля!
Перед толпой у дверей синагоги стоит на коленях со связанными руками худой рыжий юноша с длинными пейсами и заплаканными красными глазами. Старый раввин вздымает искривленные, опухшие от подагры пальцы над толпой и сиплым, надтреснутым голосом вопрошает:
— По-прежнему ли ты, Азриель да Сильва, выражаешь сомнение в том, что бог, попуская быть болезням, хочет исцелить нас от древней язвы греховной?
Ужас и упорство на лице юноши:
— Я хочу вам всем блага…
— Готов ли ты принести раскаяние? — спрашивает раввин, и толпа затихает.
Юноша кусает губы, чтобы не зарыдать, шепчет еле слышно:
— Мне не в чем каяться…
Визг, крик, стенания, хула и молитвы взрывом возносятся над людьми. Старик поднимает руку, и шум медленно откатывается за дома, в ближние переулки и дворы. Скрипучий голос набирает неслыханную силу:
— По произволению городской общины и приговору святых, именем бога, перед священными книгами Торы с шестьюстами тридцатью предписаниями в них, мы-ы… отлуча-а-ем…
Все поглотил вопль горя и скорби. Седая старуха бьется головой о камни мостовой, молодая красивая женщина рвет на себе волосы.
— …отделяем, изгоняем, осуждаем и проклинаем Азриеля да Сильва тем проклятием…
Люди царапают себе в кровь лица, кричат и рыдают.
— …которым Иисус Навин проклял Иерихон, которое Елисей изрек над отроками, которому Варак предал жителей Мероза… и всеми теми проклятиями, которые написаны в книге законов…
Крупные тяжелые слезы катятся по лицу юноши, и от каждого слова проклятия он закрывает глаза, словно его бьют палкой по лицу, но головы не опускает, продолжая смотреть куда-то ввысь, поверх людей, скорбящих и беснующихся, несчастных и торжествующих.
— …да будешь ты, Азриель да Сильва, проклят и днем и ночью, да будешь ты проклят, когда ложишься и встаешь, да будешь ты проклят при входе и при выходе…
Загрохотал гром, на землю упали тяжелые капли дождя, началась первая весенняя гроза. Голубые потоки воды отвесно падают на землю, на закате светит красное яростное солнце, и полнеба опоясано громадной, как ворота в иной прекрасный мир, радугой.
Остро пахнет морем, пряностями и горьким тополиным медом. Я стою у стены и смотрю, как в панике разбегаются люди с горестного и страшного места проклятия. Кажется, что ручьи подхватывают их и волокут в своих быстрых и мутных потоках. Через несколько минут никого на площади уже нет, и лишь стоит на коленях со связанными руками рыжий юноша Азриель да Сильва, и лицо его залито дождем и слезами.
Я подошел к нему, развязал веревку и поднял его на ноги.
— Уходи, тебя побьют камнями, — сказал он.
Я обнял его за тощие плечи:
— Идем, поищем вместе того, кто захочет нас ударить по пузу мясной похлебкой и солониной с бобами.
Так мы и пошли вместе. И шли долго — многие годы…
Глава 10. Искупление обретешь в радости исцеленных
Было четверть двенадцатого ночи, когда я позвонил в дверь квартиры Лыжина: мое терпение иссякло, и я решил наплевать на приличия.
Отворила все та же плосколицая старуха.
— Застал наконец. Дома он. — Старуха впустила меня, но явно была недовольна и, шаркая впереди по коридору, бубнила: — А мне-то откеда знать, знакомый или просто человек бродячий, а то ходют все, и всем бегай открывай, будто у меня других делов нету. Все больно грамотные стали…
Я шел маленькими шажками, выставив вперед руку, стараясь не налететь на что-нибудь в темноте, но все-таки задел плечом на стене детские салазки и больно зашиб колено о деревянный сундук. Старуха остановилась:
— Во-она, последняя дверь перед кухней…
Я постучал, из-за двери негромкий голос ответил:
— Да-да, заходите!
Я вошел в комнату и увидел за столом человека, которого вычислил бесконечно давно — когда стоял на пустынной Бережковской набережной; пробежавшие дни были такие длинные, что казалось, будто это все происходило в незапамятные времена.
— Здравствуйте, я инспектор Московского уголовного розыска Тихонов.
— Здравствуйте, — сиплым, тонким голосом сказал Лыжин и повторил: — Здравствуйте, садитесь, пожалуйста.
Но сесть было некуда. Комната была невелика, в углу на ножках стоял застеленный серым одеялом матрас. Вдоль стен висели сбитые из некрашеных сосновых досок стеллажи, на которых без видимого порядка валялись сотни книг, журналов, сшитых нитками вырезок, картонные и ледериновые папки с записями. Некоторые папки были совсем тоненькие, другие набиты так плотно, что тесемки еле сходились в узелке. То же самое творилось на столе, и на двух старых венских стульях тоже лежали книги и папки.
Лыжин ужинал — на углу стола кипел электрический чайник, открытая жестянка камбалы в томатном соусе и нарезанный батон лежали перед ним на аккуратно разложенной газете.
— Извините, я вам помешал…
— Нет, нет, что вы! — быстро сказал Лыжин, вставая. — Прошу вас, садитесь.
Тут он заметил, что стулья заняты, вышел из-за стола, мгновение подумал, куда лучше положить эти книги, собрал их в высокую стопу и водрузил поверх остальных книг на стол. Я сел, и корешки книг светились тусклым золотом прямо перед моими глазами: Долгов — «Катализ в органической химии»; Вейганд, Хильгетаг — «Принципы органического синтеза»; «Хар Гобинд Корана», «Исаак Кабачник», «Джеймс Уотсон», какие-то монографии на английском и немецком языках…
Комната была слабо освещена настольной лампой с зеленым стеклянным абажуром, и от этого неверного света лежала на лице Лыжина печать утомления или болезни. Он стоял посреди комнаты напротив меня и зябко гладил ладонями выступающие из накинутой меховой безрукавки плечи. Из-за худобы, высокого роста и этого мехового жилета, скрывавшего руки, он был похож на сверхразмерный манекен для демонстрации образцов скверной одежды, и мне это сходство казалось особенно сильным потому, что движения Лыжина были какие-то нескладные, неловкие, словно все его конечности приводились в движение не гибкими длинными мускулами, а жесткими металлическими пружинками. Мятые, по-видимому никогда не глаженные, брюки были внизу обтрепаны. И ботинки Лыжина поразили меня — огромные, сорок пятого размера, бутсы, в которых ходят строительные рабочие.
— Не желаете ли выпить чаю? — спросил Лыжин негромко. — У меня, кажется, есть даже конфеты.
— Спасибо, с удовольствием.
Лыжин открыл ящик письменного стола, достал оттуда граненый стакан, посмотрел, близоруко щурясь, его на свет — чистый, погремел чем-то в ящике, извлек ложечку и кулек с ирисками «Кис-кис».
Заварного чайничка у него, по-видимому, не было, и он насыпал заварку из цибика прямо в электрический чайник. Чай был невкусный, но очень крепкий, в стакане плавали коричневые распаренные хлопья.
— Чему обязан? — спросил он, откидывая голову назад, и я подумал, что его лицо искупает все недостатки нелепой фигуры. Копна спутанных каштановых волос, короткая бородка и щемяще-грустные светлые глаза — испуганные, мечущиеся и скорбящие.
— Меня интересует личность профессора Панафидина, некоторые аспекты его работы, научной деятельности и его научное окружение, — сказал я. — Причем сразу же хочу оговориться, чтобы вы этот вопрос не связывали с моей должностью слишком буквально. Просто это элемент проблемы, которую я решаю.
Большим пальцем Лыжин пригладил усы — сначала левый, потом не спеша правый, взъерошил бородку, и смотрел он все время в сторону, поверх зеленой макушки настольной лампы, куда-то в угол, где висел плохо различимый в сумерках мужской портрет. И чуть заметно усмехался.
— Да-а? Это что-то новое в угрозыске, насколько я себе это представлял. А почему вы спрашиваете о Панафидине именно меня?
— Потому что вы много лет с ним работали вместе.
— Но ведь мы уже много лет не работаем вместе?
— Поэтому я и пришел к вам — сначала много лет вы работали вместе, а потом перестали. Наверное, не случайно?
— Не случайно, — кивнул Лыжин.
— И что?
— Ничего. Мне бы не хотелось об этом говорить.
Мы помолчали, в комнате было тихо, лишь еле слышно позвякивала ложечка, которой Лыжин помешивал чай в стакане. Я взглянул на портрет, который все время искоса рассматривал Лыжин. Глаза уже привыкли к полумраку, и я довольно отчетливо увидел темное, писанное маслом полотно — лобастый седой старик с изможденным лицом и хищным, ястребиным взором.
Я сказал:
— Конечно, это ваше право: если вы не хотите, то можете не говорить. Но меня привели к вам причины чрезвычайные…
Лыжин, не дав мне закончить, резко отодвинул стакан, чуть не перевернув его, вскочил из-за стола, закричал сипло:
— Не верю, не верю, не верю вам! Это какие-то очередные панафидинские штучки! Почему этот человек не хочет оставить меня в покое? Я виноват во всем сам — сознаю, виноват, я перестраховщик, ничтожество, неудачник! Но я никому не приношу вреда, я стараюсь дать людям благо! Почему он стоит на моей дороге и не дает мне спокойно жить? Чего вы-то хотите от меня? Я никакого отношения к уголовному розыску не имею, так почему вы пришли допрашивать меня? Я в своей жизни улицы не перешел в неуказанном месте…
От возбуждения щеки его залил болезненный — пятнами — румянец, губы тряслись, и только руки, изъеденные реактивами, в ссадинах, ожогах и заусеницах, переплелись так, словно Лыжин боялся, как бы они не оторвались.
— Успокойтесь, пожалуйста, — негромко сказал я и опустил глаза: мне было больно смотреть на Лыжина, который, как Лаокоон, был обвит змеями подозрительности, отвращения, ненависти. — Панафидин знакомство с вами не афиширует. И уж тем более передо мной. Так что с большим трудом я разыскал вас сам.
— Но зачем? Зачем я вам нужен?
— Мне нужна ваша консультация, подсказка, совет.
Лыжин горько засмеялся:
— Кому, кому во всем белом свете я могу советовать? Боюсь, вы попали не по адресу.
— Может быть. Но прошу об одном: поверьте мне. Я не желаю вам зла. Интересует меня, наоборот, Панафидин. Собственно, я и ему зла не желаю, но мне неясна его роль в одной странной истории, и я хочу узнать о нем как можно больше.
— Ничем не могу помочь. И говорить о нем не стану. О мертвых — или хорошо, или ничего.
Я усмехнулся:
— Не далее как вчера он был жив, здоров и благополучен, — и подумал, что часть панафидинского благополучия Лыжину наверняка не помешала бы.
Не отрывая взгляда от портрета старика, будто советуясь с ним, Лыжин задумчиво сказал:
— Только в загсе человеческая жизнь обозначается от рождения до смерти. На самом деле человек много раз умирает, снова рождается, опять умирает и воскресает вновь.
— И Панафидин?
— Конечно. Вы разговаривали вчера совсем с другим Панафидиным, вовсе не с тем, с которым я работал много лет. Тот давно умер — для меня, во всяком случае.
— Это иносказание. Но в следственной практике для отыскания истины иногда приходится совершать ужасную, противоестественную процедуру — извлечение мертвого из могилы…
— Такая процедура называется эксгумацией, — сказал механически Лыжин.
— Совершенно верно, — кивнул я. — Я прошу вас для отыскания истины произвести моральную эксгумацию того Панафидина, которого вы знали много лет и который, как вы говорите, давно умер.
Лыжин сидел теперь, прикрыв глаза ладонью, будто защищался от чрезмерно яркого света каких-то давних воспоминаний; эти воспоминания были ему радостны и горьки, и на лице его быстро сменялось множество выражений, мчавшихся, как кинокадры, и точно так же создававших единую картину острой душевной боли, почти непереносимого страдания.
И был он в этот момент удивительно хорош — будто подсвеченное изнутри лицо, открытое, нервное, живое, сильнее слов и поступков убеждало меня в том, что Лыжин не способен врать, подличать и унижаться.
Я подумал, что у этого человека должна быть какая-то еще одна — зафасадная, огромная и удивительно интересная — жизнь, похожая на мечту, на игру или на яркий цветной сон.
Он заговорил медленно, словно воспоминания были скрыты где-то за далеким перевалом и ему нужны были силы, чтобы дотащить их нелегкое бремя к горизонту сегодняшнего осеннего вечера, в эту захламленную, заваленную книгами и рукописями комнату, вновь рассмотреть их под зеленым мятым светом своей настольной лампы и предложить моему вниманию. И я заметил, что Лыжин, пока говорил, ни разу не взглянул на старый портрет.
— Жил на свете хороший парень, верный друг и талантливый человек Сашка Панафидин. Но однажды с ним случилась беда, и этого никто тогда не заметил. Он заболел — в него вошел микроб страха. Он еще жил, дружил, любил, работал, а микроб в нем рос, он клубился от нетерпения его сожрать, он наливался злой силой, выпивая из него кровь, душу, мозг. И однажды стал больше его самого — это был огромный страх. И умер друг, умер добрый любопытный человек, умер ученый. Осталась оболочка, наполненная страхом. Она ходит по миру и обманывает людей, рассказывая всем, что она якобы и есть Сашка Панафидин…
— Но мне Панафидин совсем не показался напуганным, — сказал я.
— Да? — безразлично спросил Лыжин. — Вы, наверное, не совсем правильно поняли меня. Его страх не реакция на факт, это градиента поведения. Он управляет им всегда, он подчинил его, как раба.
— А почему он заболел? Внутреннее предрасположение? Или опасное окружение? Или какое-то событие в жизни?
— Многие предрасположены к этой болезни — естественная реакция наших далеких предков на окружающий мир, таинственный, опасный, непонятный! Мы несем ее в своих генах. Но одни воюют со страхом и побеждают, а другие сдаются ему — сразу или постепенно. Панафидин проиграл свою войну в несколько сражений: каждый раз, когда надо было принять решение, страх, подступал к его сердцу, болотным ядовитым туманом обволакивал его душу, и он старался откупиться от него любой данью — друзьями, любовью, совестью ученого. И талант свой он бросил в зловонную пасть этому ненасытному Молоху.
И тут мне вдруг пришло в голову, что Лыжин как-то слишком уж возбужден. Говорил он горячо, торопливо, глотая концы слов, блестя глазами, весь во власти захватившей его идеи.
Я перебил Лыжина:
— Скажите, а вот вы сами — храбрый человек?
— Я? Я? — удивился Лыжин. — Я трус во всем и всегда. Я боялся темноты, я боюсь соседки, начальства на работе, своей лаборантки, я боялся женщин, чтобы они не посмеялись надо мной, я боялся драться, чтобы меня не поколотили.
— Тогда в чем же отличие?..
— Я свой страх ненавидел, но не сдавался ему, я всегда с ним боролся и презирал себя, когда мне не удавалось совладать с ним.
— А Панафидин?
— Он создал из него удобную позицию и комфортабельную жизненную программу.
— Не совсем понятно: как можно создать что-то из страха?
— Поясню. Он приспособился к нему, а я мечтаю страх уничтожить. Планета наша безгранично богата, люди прекрасны и мудры, но страх мешает им быть счастливыми.
— Это тоже иносказание?
— Нет! Это истина простая и конкретная, как атомная модель Бора!
— Я полагаю, что для счастья человеческого имеют значение более важные категории — бессмертие, хлеб наш насущный, любовь, свобода… — сказал я.