Три минуты молчания. Снегирь Владимов Георгий
«Дед» свой фужер прикрыл ладонью: у него, мол, налито до половины.
– Марочного? – Граков удивился.
– Тем более, мешать не стоит.
– Тогда, с твоего разрешения, бича захмелим.
И долил мне. Быстренько, я и не успел свой фужер прикрыть. Ну, и духу не хватило, если по правде. Он-то всё-таки бог. Я ему только сказал:
– Промыслового, прошу не путать.
– Кто же в этом сомневается? – засмеялся мой бог, даже руку мне на плечо положил. Даже прилипала, который как раз себе наливал, поглядел на меня ласково. Забыл уж, поди, как в своё время орал на меня в рубке. – А дерзкая молодёжь пошла, языкастая!
Прилипала уже не ласково на меня смотрел, а недовольно.
– Чем же дерзкая? – сказал «дед». – Просто достоинство имеет.
– Ну да, ну да. Достоинство в первую очередь. Потом уже к старшим уважение.
Официантка стояла, не уходила, Граков поворотился к ней и пальцем показал на столик. Колечко описал. Мол, это всё на меня запиши.
Но тут случился один момент. «Дед» покряхтел и сказал:
– Ну… Мы-то уж тут давно сидим.
Это надо вам объяснить, все эти тонкости. В «Арктике» за себя по отдельности не платят. Если моряцкая компания сидит, то каждый спешит первым за всех выложить. Ну, если уж все разом выложили, то официантка решает, с кого брать. Но когда уже вместе посидели, а платят врозь – это враги, это обида. А мы как-никак, но посидели.
Граков чуть не испариной покрылся. Но недаром же он прилипалу при себе держал. Прилипала-то и спас положение:
– Димитрий Родионович имел в виду нам двоим чего-нибудь под коньячок. Салатик там фирменный или что… А горячее – на наш столик потом, мы туда перейдём.
Она записала и отошла.
– Ну, а… выпить за тебя – разрешишь? – спросил Граков.
Я поглядел на «деда». Он на меня. Он взял свой фужер. Я тоже свой взял.
Прилипала, тот просто ел своего Родионыча – глазки его медвежьи, носик кнопкой, губки, всегда поджатые. Но весь вид такой, как будто он сейчас самое важное скажет. Ну такое, до чего тебе в жизни не додуматься, и от отца с матерью не услышать, и в книжках не прочесть.
– Сергей Андреич… Во-первых, семь футов тебе под килем. Это – прими, пожалуйста. Это искренне.
«Дед» кивнул. У прилипалы сразу лоб посветлел.
– А во-вторых… Ну, не в каменном же веке мы живём! Про что я – ты знаешь. Пойми, все мы люди, все можем ошибиться, не казнить же нас за это по двадцать лет. Ах, кержак ты эдакий, ископаемый человек! Ведь пора уже кое-что и пересмотреть. Время-то, время какое было. Вот молодость сидит, разве она себе может представить, какое было время?..
Прилипала то на «деда» смотрел, то на Гракова. И такая у него на лице печаль была – ну действительно, не казнить же, ну бросьте вы ваши счёты, ну хоть обнялись бы… А «дед» молчал и супился. Граков ему руку на руку положил, «дед», я видел, страдал от этого, но руку не убирал.
Я поглядел по сторонам – никто на нас не смотрел, – и «дед» поглядел на меня, понял, что никто не смотрит, и ему стало легче.
– Слушай-ка, Родионыч, – сказал «дед». – Для чего ты это начал? Я ведь тебе никаких обид не высказываю. Ну, было, ну, прошло. Только вот пить за что, всё я в толк не возьму?
Граков опять вокруг себя пошарил глазками.
– Что ж она нам не несёт? Хоть минеральненькой – запить…
Прилипала вскочил, шастнул между столиками.
– А это мы сейчас сформулируем. – Граков золотой улыбкой заблестел. – Как я понимаю, ты последний год плаваешь. А ведь грустно это. Разве нет?
– Кому грустно? Тебе?
– Флоту, Сергей Андреич. Флот без тебя осиротеет.
– Так уж прямо осиротеет.
– Сергей Андреич, цену себе надо знать. Ты ещё много можешь флоту дать, молодым. Такой механик! Могут с тобой нынешние «деды» равняться? Нынешние, двадцатипятилетние? Вот и не хочется мне тебя с флота отпускать на пенсию. Ой, как не хочется!
Прилипала тем временем воду принёс, вскрыл её вилкой, забулькал по всем фужерам.
– Как, Игнатьич, не отпустим мы Бабилова с флота?
– Нельзя, Димитрий Родионович, нельзя-а!
– Вот и я думаю. – Граков уж всю ладонь «дедову» в обеих руках держал. – Ты, верно, по зрению на траулерах не можешь находиться?
– Ну, – сказал «дед». – Ты уже в курсе.
– А если – групповым механиком? Как? Правая моя рука будешь, по технической части. Целый отряд у тебя под началом, двенадцать, пятнадцать судов. Нахождение – на плавбазе, каюта – люкс. Трудненько ведь в твои годы на СРТ, покоя хочется, комфорта. Власти, если на то пошло. Как, сформулировали тостик? За группового механика Бабилова, Сергей Андреича!
– Да, – сказал «дед», – соблазнительно. Но ты погоди.
– Ну-ну, что тебя волнует?
– А вот, если я твоя правая рука буду, ты меня за минеральненькой – тоже пошлёшь?
Мне на прилипалу не хотелось смотреть, на бывшего моего кепа. И всё ж я видел, как он вспотел даже, а улыбаться не перестал. А мужик – вида наигвардейского, такому б как раз на параде полковое знамя нести, рапорт почётного караула отдавать. Ужас, что можно с человеком сделать!
– При чём тут это? – Граков нахмурился. – Я серьёзно с тобой.
– Хочется мне наперёд мои обязанности знать. Своё место. Может, и прогадаю по глупости. – «Дед» убрал свою руку, поглядел на прилипалу в упор. – Скажи-ка мне, Игнатьич, ты по мостику не скучаешь?
Представьте себе, он смотрел на «деда» и улыбался.
– Ну, а я, – сказал «дед», – без моей вонючей шахты помру, наверно. Так меня из люкса ногами вперёд и вынесут. Что же ты, Родионыч, смерти моей захотел?
Граков улыбнулся через силу.
– Не вышел тостик?
– Этот нет, – сказал «дед», – ты что-нибудь другое придумай. Тогда и приходи.
Граков отставил свой коньяк, поднялся. Прилипала тоже вскочил. Он теперь и не знал, улыбаться ему или хмуриться. «Дед» напомнил:
– Марочный не забудьте.
– Жаль, – сказал Граков. – Не понял ты меня, Сергей Андреевич. Я к тебе с чистыми намерениями. А ты всё же камень за пазухой таишь. Что и доказал сейчас наглядно.
И вдруг он знаете чего сделал? Наклонился к «деду» – низко-низко, обнял за плечи и сказал, так задушевно:
– Ну, ладно, ещё потолкуем. Сейчас ты, конечно, не в том состоянии…
Я поглядел, как они уходят. Коньяк свой они, конечно, нам оставили. Не такие дураки – с бутылкой через всю залу переть. Но я ошибся, что никто на нас не смотрит. Вся «Арктика» теперь глядела им вслед. И вся «Арктика» видела, как Граков обнимался с «дедом»… Мне странно вдруг показалось – а было это всё на самом деле? Ведь не могло же быть! Но тут у меня в башке, наверно, стало туманиться. Я повернулся к «деду» – он себе отрезал мяса и прожёвывал медленно, зубы у него были плохие, у всех у нас такие из-за нашей воды, и мне отчего-то жалко было на него смотреть.
– «Дед», а ведь он своего добился. Как же ты позволил?
Он взглянул хмуро и пододвинул мне фужер.
– Вот это допей и, пожалуй, хватит тебе сегодня.
– Скажи, а почему ты один сидишь в «Арктике»? К тебе ведь при нём не всякий подсядет.
– Я с тобой сижу, Алексеич. А глупости будешь пороть – рассядемся. Уяснил?
– Ладно, – я кивнул. – Ты посидишь ещё?
– Минут десять, не больше.
– Почему так спешишь?
– А как раз Ненила Васильевна мои вещички собрала, сидит теперь скучает. Надо же и с ней напоследок посидеть.
– Понимаешь, ко мне одна девка придёт. Просила, чтоб я с тобой познакомил.
«Дед» улыбнулся.
– Что-то давно они насчёт этого не просят.
– Ну, не просила, я сам хочу. Подождёшь?
Я пошёл в вестибюль. Гардеробщик уже и двери заложил жердиной, а сам в окошко смотрел на улицу.
– Не подошли. Напрасно беспокоитесь, я не ошибусь.
Я ему хотел дать трёшку.
– Вот это лишнее. Я ещё ту не отработал. И пожалте в залу.
Те чудаки на эстраде уже качались в тумане, а всё старались – как будто их кто-нибудь слушал. Гомон стоял, как на базаре. «Дед» уже расплачивался с официанткой, вручил ей «Арарат» и туда показал, на граковский столик. Она покивала, однако не понесла, спрятала в шкафчик.
– Опаздывает? – спросил «дед».
– Марафет наводит. У них это долго.
– Нет, – я повалился на стул. – Вообще не придёт.
– Почему знаешь?
– Потому что сука…
– Ну, ты совсем хорош! Может, ей со мной знакомиться расхотелось. – «Дед» поглядел на часы. – На воздух со мной не выйдешь?
– Посижу ещё. – Жутко мне стыдно было перед «дедом»; зачем я её так назвал? – Дождусь всё-таки. Ничего, я в порядке. Правду говорю, в порядке.
– Да не ругайся с нею, обещаешь?
Я обещал. Мы допили – за тех, кто в море, – «дед» застегнул китель, поднялся, аккуратно задвинул стул.
– Завтра на причал приходи, попрощаемся.
Я ему пожал руку – обеими своими, как будто навсегда мы прощались, и смотрел, как он идёт к выходу. «Дед» был тяжёлый, а между столами тесно, но он никого не задел. Потом я повернулся и сидел как очумелый, глядел в тот угол, на Гракова, ему в затылок. Ладно, думаю, ты у меня попомнишь. Я не человек буду, если ты у меня не попомнишь.
Я услышал: официантка убирает посуду.
– Принеси, – сказал я ей, – ещё полтораста.
– Ничего тебе больше не принесу.
– Думаешь, без денег сижу? Могу показать. – Я расстегнул молнию на куртке и нащупал пачку. – Видишь, я в море уродуюсь… И все вы у меня в ногах должны валяться!
– Поваляюсь, а не принесу. Больше тебе не велено.
– Кто не велел?
– А с кем ты тут сидел. Забыл уже. Напиток могу принести, «Освежающий».
– Неси во-он тому борову. Видишь, лысина светится.
– Дурачок ты, – она говорит. – Ты потише, зачем тебе пятнадцать суток сидеть?
Взяла мою руку с деньгами, сунула мне же за пазуху, в карман. Тут крепких баб держат, в «Арктике». И не зря – драться же с ними не станешь, а выставить, если надо, выставят.
Потом вся зала как-то повернулась – с люстрами, с дымом, с музыкой, – и я уже с бичами сидел, попивал из чьего-то фужера. Всё бы ничего, да эта дура трёхручьёвская всё перманент свой щипала и бровки супила – с таким это ко мне презрением, меня зло разобрало.
– Чего ты всё щиплешься? – спрашиваю. – Гляди, облысеешь. И так они у тебя, поди, на трёх бигудях помещаются.
– Фу, – говорит, – до чего я пьяных не выношу!
– Милочка, оно же и лучше, что я выпимши. Буду я трезвый – ты же у меня за Софи Лорен не сойдёшь. А так – пожалуйста.
Что-то недопоняла она, но плечьми передёрнула.
– Какая я тебе «милочка»!
– Милочка у него другая, – Клавка ей говорит. Как раз она напротив меня сидела, обмахивалась платочком, улыбалась во всё лицо. – Вот он по ней-то и страдает, а нам достаётся ни за что, ни про что. Вообще-то она ему верная, только сегодня чего-то подвела.
– Глупости, – говорю, – моя верная никогда не подведёт!
– А то мы не видим? Он тут со старичками беседует, а нет-нет в вестибюль сбегает: может, всё-таки сжалилась, пришла.
– Вот те на, со «старичками»! Да какой же он старичок? Ты ж не знаешь, что ему пережить пришлось… Он и сейчас твоего пучеглазого одним пальцем уложит, а в своё время одиннадцать миль проплыл. Знаешь, что это такое – одиннадцать миль?
Клавка рукой махнула и засмеялась.
– Ну, пошли мили-шмили…
И я тоже стал смеяться. Не знаю почему. Ничего она такого не сказала смешного.
– А прогадал ты, рыженький, – говорит мне Клавка. – Меня пригласил, а сам в сторону. Удивляюсь, чем я тебе не угодила. Не хороша для тебя?
– Слишком, – говорю, – хороша.
– А хочется, чтоб у тебя такая была?
– Не-ет, – смеюсь, – от тебя лучше подальше. У меня таких экипаж был, с меня хватит.
Вовчикова трёхручьёвская фыркнула, а Клавка ничего, не обиделась.
– Ну, и напугали же его! – говорит. – Да ты меня рассмотрел хоть? Чем я такая страшная?
– Ты из мужиков чёрт-те что делаешь, не людей.
– Пока что твоя из тебя сделала. Взяла да не пришла. И правильно не пришла, с такими только так!
Вовчикова трёхручьёвская сморщилась, как будто лимон разжевала.
– Не тронь ты, – говорит, – его самолюбие. Видишь, в каком он состоянии.
И с такой это жалостью на меня уставилась, – ну, совсем я погибший во цвете лет. А глаза у ней – как у мыши, близко посаженные, меня даже замутило слегка. И тоска вдруг напала жуткая, волчья. Вот она, моя жизнь: с такими корешами сидеть, с такими девками. Слова живого от них не дождёшься. «Самолюбие», «состояние»! Ах ты, инкассаторша чёртова. Нечуева, что ли, у ней фамилия?
– Нечуева, – говорю ей ласково, – не чуешь ты души моей переливы.
– Остроумно! – шипит. И откуда злости в ней столько, и на кого – ума не приложишь.
– Показал бы я тебе одну женщину – так ты же удавишься, оттого что такие бывают.
Клавка опять засмеялась.
– Ну, сбегай за ней, приведи. Мне ж тоже интересно. Одним бы глазом взглянуть, как ты с ней управляешься.
В вестибюле ко мне гардеробщик кинулся – отдирать меня от дверей, я его оттолкнул шага на три, подёргал дверь, а она ведь жердиной заложена, стал её вытаскивать и чувствую – кто-то у меня на плечах повис.
– Отстань, гад однорукий!
А это вовсе и не гардеробщик – меня двумя руками держал. Это, оказывается, Аскольд за мной выскочил.
– Чего тебе, филин пучеглазый?
– Как то есть «чего»? – и губища-то, губища распустил. – Ты же уходишь, а нам счёт принесут.
– Я сказал – приду.
– А это ещё неизвестно, Сеня.
– Ах, кисонька! Напугался? На тебе на лапу, за мной не заржавеет, ступай к своей Клавке, вермуту ей закажи!..
– А торту? Лидка торту хочет бизейного.
Я ему совал пятёрками, ронял при этом, а он подбирал, присчитывал бумажка к бумажке. Гардеробщик, хмурый, стоял сбоку, поглядывал – сколько он у меня берёт.
– Те-те-те, – говорит, – я свидетель.
Аскольд ему показал, сколько взято, остальное они мне сунули в карман. Гардеробщик напялил мне шапку, из-под стойки чего-то достал и мне запихнул за пазуху.
– Капюшон свой не потеряйте.
Мне плакать хотелось, что я его так обидел.
– Прости, отец. Давай поцелуемся.
– Идите, – говорит, – к чертям свинячьим. И не безобразничайте.
Вытащил наконец дурацкую эту жердину, и я, на него не глядя, прошёл на улицу.
Одиннадцать миль «дед» проплыл ещё молодым, в осень сорок первого года.
В те времена он ещё не рыбачил, а служил мотористом – «мотылем» – на транспорте «Днепр»; как раз перед войной этого «Днепра» спустили, и считался он – гордость флота: из первых дизельных, дизеля-то у нас ещё в новинку были на судах. В войну его приспособили возить боеприпасы, питание гарнизону, а вывозить – раненых. Конвой ему не полагался, да и не было чем конвоировать; когда из порта шли – одна надежда на кресты милосердия, когда в порт – расчехляли два пулемёта на мостике. Ну, и винтари были, конечно, – образца девяносто первого дробь тридцатого года.
Несколько раз им сошло, отбились от самолётов. Но как-то, часа за четыре ходу до Кильдина-острова, всплыла рядом с ними подлодка и подала им сигнал – следовать за ней к Нордкапу[16]. «Геен зи битте нах плен, рус Иван!» – или вроде этого сказали им немцы в «матюгальничек», – ну, то есть в мегафон, значит, – а капитан на «Днепре» был мужик горячий, с Кавказа, он это не перенёс, велел развернуть пулемёты и врезать немчуре по очкам. Те ему на это – из орудия пару зажигательных и устроили на «Днепре» пожар. А тушить не давали, обстреливали, зажигали снова. Так что кеп уже не пожарную тревогу пробил, а – шлюпочную. А перед тем, как покинуть судно, он спохватился, что «Днепр»-то ещё на плаву, потушат немцы пожар своими средствами, да и утащат гордость флота за собой в Германию. Тогда он и сказал «деду» – то есть не «деду» ещё, а мотылю: «Надо открыть кингстон». – «Сделаю, – мотыль ответил, – сходи в шлюпку, Ашотыч». Кеп ему показал на далёкий берег: «Доплывёшь с нагрудником?» – «Доплыть не обещаю. А меня не дожидайся».
Это он потому сказал, что Ашотычу полагалось сойти последним. Но «деду» он был не нужен, «дед» бы и за пятерых справился. Так что Ашотыч за кингстон был спокоен и сошёл в шлюпку. А «дед» ушёл к своим дизелям.
Многие думают, что кингстон открыть просто, будто бы есть такой специальный рычаг для затопления судна. Никто, конечно, таких рычагов не ставит, всё на судне делается, чтоб плавать, а не тонуть, а через кингстон забортная вода идёт к двигателю на охлаждение, и нужно ещё там крышки какие-то отвинчивать. Так что минут сорок прошло, и за это время команды уже не стало. Ашотыч велел – идти шлюпками «враздрай» и отстреливаться из винтовок: плена-то ведь боялись больше, чем смерти, и тут ещё робкая надежда была, что покуда немцы с одной шлюпкой провозятся, другая как-нибудь затеряется среди зыбей. А немцы за двумя зайцами и не стали гнаться, они на одну шлюпку положили снаряд и размолотили в кашу, а другую преследовали, пока там не кончились патроны, потом подошли спокойно, подцепили багром и всех перетащили к себе на палубу.
Когда «дед» поднялся из машины, лодка уходила на погружение, и «Днепр» тоже погружался, а больше на море живой души не было. Ему только и оставалось, что плыть с нагрудником к берегу. Это одиннадцать миль, не меньше, потом это место установили точно по вахтенному журналу с подлодки. Но «дед» всё-таки доплыл до берега, только вот берег был – маленький островишко, он лишь на морских картах и обозначен. А до материка ещё было миль двадцать – где же силы взять? «Дед» на другие сутки попробовал, проплыл милю и вернулся – стал замерзать. Больше не пытался.
Почти месяц прожил он на этом островишке – без хлеба, без огня, без кровли над головой. Он уже радовался, что дожди пошли: содрал брезент с нагрудника и собирал пресную воду. «Всё ничего, – он мне рассказывал, – а вот без курева было скучновато. Помру, думаю». Наконец его засёк наш самолёт-разведчик, но сесть нельзя было, лётчик ему только банку со сгущённым молоком кинул. И та – об скалу разбилась, «дед» потом эту сгущёнку слизывал. Тогда, конечно, не до робинзонов было: ещё трое суток прошло, пока прислали гидросамолёт и сняли «деда» с утёса. Первые дни он и говорить не мог, его в госпитале кормили с ложечки, потом ожил, рассказал, как погиб «Днепр» и вся его команда тоже. Он-то думал – они все погибли. И пришлось ему – хуже нельзя, потому что к нему в госпиталь матери приходили, жёны, и каждой расскажи: как погиб Вася, что перед смертью сказал Коля, – а что он мог рассказать?
Я вот часто думаю: если бы он наплёл чего-нибудь с три короба – как вели бой с неравными силами, как он закрыл глаза капитану, как там кто-нибудь, истекая кровью, сказал ему в час прощальный: «Плыви, Серёга, родной земле передай весточку!» – всё бы, может, и обошлось. А он только одно твердил: «Ушёл в машину, слышал перестрелку, больше ничего не знаю». И тут один человек из штаба порта выразил сомнение: «А так ли всё было, как травит наш уважаемый мотыль Бабилов? Не странно ли, что капитан, которого все мы знали, как настоящего моряка, партийца, покинул судно не последним. А последним – почему-то моторист… Не исключено, между прочим, что немцы же его и подбросили на этот островок. Скажем, он мог дать подписку, что, вернувшись к нам в гарнизон… Я ничего не утверждаю, я только прошу заметить – не исключено».
«Дед» все допросы прошёл, – каких нам, наверно, не выдержать, – и ничего против него не доказали. Под расстрел не попал. Но загремел хорошо – на полный червонец, да полстолька же и ссылки ему добавили – «подозрение в шпионаже», не баран чихал. В конце войны разыскался в немецком концлагере Ашотыч и ещё пяток из команды, рассказали следователю, как всё было с «Днепром», как мотыль Бабилов пошёл открыть кингстон и суровая волна поглотила славного героя. Да им тогда и самим веры не было, потому что все они шестеро ехали в те же места, что и «дед», и всю эту историю ещё на восемь лет забыли. А вспомнили, когда нашёлся в архивах вахтенный журнал с той самой подлодки, – ну, он-то, положим, давно нашёлся, да не знали, как его к «деду» применить. Выпустить – не посадить, тут думать надо. Так вот, в этом журнале всё по минутам было расписано, как по нотам:
11:15. Русский транспорт охвачен пожаром. Команда пересаживается в шлюпки. Однако моими наблюдателями замечен на палубе смертник, оставленный, чтобы способствовать затоплению судна.
12:00. Русский транспорт погружается. Подобрав восьмерых уцелевших из его экипажа и опасаясь, что дым привлечёт русские самолёты, сам начал погружение. Ухожу подводным курсом к Нордкапу.
Что вы, про «деда» целая книжка написана! Журналист из Москвы приезжал, часов пять с ним беседовал, потом прислал экземплярчик. Про лагерь там, правда, вылетело, но насчёт пожара и про житьё «дедово» на островишке – это всё есть, и очень даже красочно, «дед» со старухой как ни прочтут – плачут.
А я вот что спросил у «деда»:
– И как же вы с ним теперь? По крайности, рыла ему не начистишь?
– Кому, Алексеич?
– Ну, кто тебе всё это устроил.
Он удивился.
– Это зачем? Он своим рылом начищенным ещё и похвалиться побежит: за бдительность ему досталось. Я-то его знаю. И всё ведь другие устраивали, он только сомнение высказал. Ну, время не такое было, чтоб сомневаться. А ты – поверил бы?
– Тебе?
– Что человек в нашей воде осенью столько проплывёт и сердце у него не лопнет?
– За это, честно скажу, не ручаюсь.
– То-то вот! – сказал «дед». – И я б не поручился. Потому что второй бы раз не проплыл.
Я шёл по снегу, он аж звенел, и мороз мне палил лицо. Капюшон я не стал пристёгивать, ведь это куртку надо снимать и перчатки, так и замерзают по дурости. У нас один чудик, бухой, портянки затеял на улице перематывать, и – заснул на морозе, устал, а после ему полноги отрезали. Я только нос в воротник упрятал и чуть не по полквартала с закрытыми глазами шёл. А мог бы и всю дорогу так и не сбился бы.
Это в большом-большом дворе, на Володарской, пройти под аркой и сразу налево, угловое окошко на четвёртом этаже, там она снимала комнату. Там я бывал – четыре раза, там все вещи чужие, её – только накидка на кровати, коврик, финтифлюшки на столике, а всё-таки думаешь – она век здесь живёт. «Главное – ничего не хотеть, – она мне говорила, – тогда ты ещё хоть как-то счастлив. Сегодня это моё, а завтра, может быть, нас и не будет».
Окошко светилось.
Я постоял внизу, – нельзя же к ней сразу, пусть немного развеет, – и увидел: кто-то подошёл к окну, она подошла, смотрит на двор. А кругом бело, ни скамейки, ни кустика, один я чернею. Нет, не заметила, повернулась туда, в комнату, я только волосы видел, тёмную копну, и вот она отошла.
Парень какой-то подошёл, повернулся затылком, взлез на подоконник, к нему второй подошёл. Разглядеть я их не мог, высоко было, но как будто они там смеялись. Почему бы не посмеяться, если тепло, и выпивка на столе, и кадровая девка рядом, и она им рассказывает, как я её приглашал в «Арктику», а она вот не пошла, с ними осталась. Господи, думаю, ну и не пошла, свет клином на тебе не сошёлся, только врать было зачем? У меня была Нинка, посудомойка с плавбазы, я с ней морскую любовь имел – и в плавании, и на берегу, держал себя с нею по-свински, месяцами не заявлялся, и всё же она со мной таких фортелей не выкидывала. А попробовала бы выкинуть, я бы ушёл, не оглядываясь. Потому что вот так и делают из тебя не человека.
Вдруг я заметил: стою, как дурак, и считаю этажи. Снизу вверх, потом сверху вниз. А зачем, я подумал, я их считаю? Ну, правильно, мне же надо как-то наверх взобраться! А что я там понаделаю – видно будет, главное – взойти туда. Но только я к подъезду направился, из него какой-то мужик вышел – в чёрном, лица не видно. Ступил два шага и заскучал, с места не сдвинется. Ему-то, думаю, чего меня бояться? А это, поди, его «Москвич» под окнами стоял, под брезентом, так он решил – я угонять собираюсь или колёса снимать. Чего-нибудь бы повеселее придумал!
– Ступай, – говорю ему, – спи, дядя. Не нужны мне твои колёса.
Он куда-то метнулся вбок и опять стоит. Совсем пропащий человек.
– Ты кто? – спрашивает. Голос, как из бочки. – Откуда взялся?
– Туда же и уйду. А ты спи.
Не хотелось мне этого олуха тревожить. Ведь до утра будет своего «Москвичишку» стеречь, замёрзнет. Или работу проспит, нагоняй получит. Я уже на улицу вышел, а он под аркой встал и смотрит. Печальный такой и скучный. Пропади ты, думаю, со своими колёсами. И вы там тоже все пропадите с вашим сабантуем, уйду я, откуда взялся, вот это верно сказано.
Конца не было у этой улицы, я шёл-шёл и почувствовал – худо дело. До какого-нибудь бы тепла теперь до-шлёпать – до общаги или до «Арктики». Но я от общаги как раз иду, зачем же я лишнего протопал, а в «Арктике» бичи сидят, и Клавка будет смеяться. «А что я говорила, рыженький! Не пошла она с тобой?» – «Ну и не пошла, – говорю, – очень она мне нужна! И ты мне тоже, стерва розовая, гладкая, пушистая, не нужна, лучше я к Нинке поеду, у неё тепло, у Нинки, она меня спать положит и не ограбит, она добрая, Нинка, она за мной всегда смотрела, не то что другие, которым только деньги давай, у нас с ней любовь, с Нинкой…»
Ну, вот я и до морского вокзала добрался, откуда идут катера через залив; ввалился весь деревянный, насилу кулаки из карманов вытащил. В помещении было жарко от печки, накурено, и людей набилось до тыщи – кто в доки ехал в ночную вахту, кто с работы домой, – но все хмурые, гады, ни с кем не поговоришь. К одному дяде я втиснулся на лавку, стал ему объяснять, что я к Нинке еду на Абрам-мыс, потому что я её не забыл, а он мне:
– Иди ты, – говорит, – со своей, понимаешь, Нинкой!
– Куда же, – спрашиваю, – идти, туман не кончился, катера без локатора не пойдут.
– Это в башке у тебя туман, а локатора нету.
– Вот в чём причина, значит? Ну, я тогда покемарю, ты меня толкни…
Я только привалился к нему, и вдруг – кричат:
– Катер пришёл! Кому на Абрам-мыс?
Дядя схватил меня за грудки, поставил на ноги, а сам побежал. Все куда-то понеслись галопом. Ну, и я тоже, старался не отстать. Долго же мы бежали!
Катеришко посапывал у причала, и вся публика вниз повалила, в кубрик, а я не пошёл – сидеть уже негде там, – сел на кнехт. Туман и вправду кончился. Последние хлопья относило ветром к Баренцеву, и вода не дымилась, была чёрная, без морщинки, и в ней стояли огни – красные, зелёные, белые. На том берегу светились доки и корабли, домишки на сопках. Там-то и жила моя Нинка. Один огонёк был её. И я, когда возвращался с моря, всегда уже знал, дома она или нет. И ребята мне говорили: «Нинка твоя лампадку засветила». И мне нравилось, что она не ходит на пирс, а ждёт, пока я сам приду, по своей воле.
Скоро мы зашлёпали, ветер обжёг мне щеку, потом другую, это мы делали циркуляцию, проходили под пароходами, под ихними кормами и носами. Шла на судах работа, искры сыпались в воду и шипели, что-то там заваривали, шкрябали борта, красили, висели в беседках, а по трансляции травили джазы. Вдруг вынырнула тюленья башка – отфыркалась, усами подвигала и опять погрузилась. Что им тут делать в заливе, не знаю, рыбы же никакой, разве на нас поглядеть – так чего хорошего увидишь? Однако – с другого борта показался, пронырнул, бродяга, под килем – и опять на меня глядит. Чем-то я ему всё же понравился. Наняться бы мне на такой катеришко, работа – не бей лежачего: трап подай и убери, гашу[17] на кнехт накинь и сбрось, а в основном – сиди, любуйся на воду. Я бы непременно этого тюленя приманил, прозвал бы как-нибудь – Васькой или Серёгой, он бы выныривал и плыл бы рядышком от причала к причалу. Всё же какая-то жизнь была бы!
Народ, однако, уже повыполз на палубу, потом по мосткам устремился счастье ловить – автобус или попутку, а я, чтоб не затоптали ненароком, пошёл тихонечко последним. И закарабкался к Нинке – напрямик, через сопки. Можно и дорогой пройти, только она вьётся, гадюка, часа два по ней идёшь, я всегда по утёсам карабкался. Здесь домишки, как стрижиные гнёзда, лепятся один над другим, и клочки земли – как палуба при крене, всё время одна нога выше другой. А всё чего-то пытаются развести на этой земле, картошку, морковь, но ни черта не вырастает. И не вырастет никогда. Мы эту землю отняли у чаек – и сами за это живём, как чайки.
Долго я лез, весь измок под курткой. А наверху на меня накинулся ветер, заледенил, и я уже думал – конец, сейчас полечу с косогора, и крика моего не услышат. Но разглядел Нинкин плетень, вытащил из него жердину, стал ею отталкиваться, как посохом. Окошко у Нинки светилось, я приложился лицом, но ничего не увидел, всё затянуло изморозью. Я постучался и пошёл к двери, привалился к ней. Так и дождался, покуда Нинка открыла.
Нинка не напугалась, когда я на неё повалился, удержала меня, только не говорила ни слова. И не прижалась, как всегда.
– Что ж не встречаешь, Нинка? Я к тебе пришёл или не к тебе?
Губы у меня ползли от холода. Нинка прислонила меня к стенке, как полено, и заперла наружную дверь. Потом прижалась ко мне и заплакала.
– Горе ты моё, – говорит мне Нинка. – Мучение.
Ну, и всё такое прочее. Я сам чуть не заплакал. Обнял её покрепче и поцеловал в лоб. Вот уж мучение так мучение.
– Погоди ты, я же пришёл, никуда не делся. Что же ты меня в сенях держишь?
Она пуще заплакала. Просто сил моих не было. Но всё-таки в комнату не повела.
– Нинка, у тебя там есть кто?
Я никак не мог её руки отодрать.
– Я ж чувствую, – говорю. – Ну и ладно, неужели же мне нельзя в гости к тебе? Как ты считаешь, Нинка?
Сам-то я считал – мне уйти надо. Но вот что мне Нинка скажет – это я хотел знать. Она отступила, но сени были тесные, я сразу нашарил Нинкины плечи. Она, оказывается, стояла у двери в комнату, загораживала её.
– Ты что, Нинка?