Восемь белых ночей Асиман Андре

– Некоторые – да. В смысле, необходимы. По крайней мере, мне – да. Иногда хочется, чтобы было не так, – хотя в конце мы все равно остаемся одни.

И вновь она произнесла эти слова с такой скорбной искренностью и смирением, будто сознавалась в собственной слабости, которую пыталась преодолеть, но не смогла. Слова ее ранили меня в самое сердце, ибо напомнили: мы – не двое межгалактических странников, которые приземлились в одном и том же загробном мире, нет, – я пришелец, а она первый туземец, который встретил меня, и дружелюбно протянул мне руку, и сейчас отведет в город познакомить с друзьями и родителями. Я понял: ей нравятся и другие, она умеет проявлять терпимость к Шукоффам, пока они не перестанут быть Шукоффами.

– Вот так вот оно с темидругими, – добавила она, глядя задумчиво и отрешенно, будто все еще пытаясь определиться со своим отношением к ним. – Иногда лишь они и стоят между нами и канавой, напоминая, что мы не всегда одни, пусть даже нас разделяют окопы. Так что – да, они очень важны.

– Знаю, – ответил я. Видимо, я слишком далеко зашел, отвергнув человечество во всей его совокупности, нужно было сдать назад. – Я тоже терпеть не могу одиночество.

– Я совершенно не против одиночества, – поправила она. – Люблю быть одна.

Отмела ли она тем самым еще одну мою попытку подравнять наши жизненные позиции? Или, пытаясь трактовать ее слова в рамках собственных представлений, я попросту не понял их смысл? Может, я отчаянно пытаюсь утвердиться в мысли, что она похожа на меня – тогда она окажется менее чужой? Или я пытаюсь стать похожим на нее, чтобы показать, что мы ближе, чем кажется?

– Хоть с ними, хоть без них, пандстрах всегда рядом.

– Пандстрах?

– Страх, имеющий свойства пандемии, – в последний раз замечен в Верхнем Вест-Сайде вечером в воскресенье. Впрочем, его дважды видели и сегодня в середине дня, но не сообщили куда следует. Терпеть не могу середину дня. Просто зима пандстраха нашего.

Тут я вдруг понял – а мог бы понять и гораздо раньше. Ее не тяготило одиночество – не тяготило потому, что тот, кто надолго не остается один, любит оставаться один. Одиночество ей было совершенно неведомо. Я ей позавидовал. Возможно, ее друзья и, надо полагать, любовники или потенциальные любовники не давали ей возможности ощутить одиночество – сама она вовсе не против этого состояния, но любит на него сетовать, как вот человек, объехавший целый свет, с готовностью признается, что не был в Луксоре или Кадисе.

– Я научилась брать от каждого человека лучшее. – И это та, что подходит к совершенно незнакомым людям и приветствует их рукопожатием. В словах не было чванства, скорее приглушенная скорбь по поводу подразумеваемого длинного списка осечек и разочарований. – Я беру все, что они в состоянии дать, при любой возможности.

Пауза.

– А остальное?

Может, она и не то имела в виду, однако я, кажется, уловил намек на непрозвучавшее «но», задребезжавшее на конце фразы предупреждением и приманкой.

– Остальное на выброс? – предположил я, пытаясь показать, что достаточно опытен в делах любви и способен опознать ее мысль, а еще что и сам грешен – беру у людей то, что мне нужно, а остальное в утиль.

– На выброс? Пожалуй, – отозвалась она, хотя я, очевидно, не убедил ее тем, что предложил осмыслить.

Наверное, это было с моей стороны грубо и нечестно, потому что, возможно, она не это собиралась добавить. Она лишь рассеянно поддалась на мое предположение, хотя, вероятно, всего лишь собиралась сказать: «Я принимаю людей такими, какие они есть».

Или здесь прозвучало еще более конкретное предостережение: я беру все, что они в состоянии дать, при всякой возможности, так что поберегись – предостережение, которое я пропустил мимо ушей, потому что оно плохо согласовывалось с ее удрученным видом несколькими секундами ранее?

Я собирался было переключить передачу, отметить, что, наверное, мы вообще ничего в жизни не отправляем ни на выброс, ни в утиль и уж тем более не способны разлюбить тех, кого никогда не любили.

– Может, ты и прав, – оборвала меня она. – Мы придерживаем людей до того момента, когда они нам понадобятся, – чтобы они нас поддержали, а не потому, что они нам нужны. Не уверена, что я к людям неизменно добра.

Она напомнила мне о хищных птицах, которые не убивают, а только парализуют добычу, чтобы скормить птенцам.

А что происходит с теми, из кого выдирают лучшее, а остальное выкидывают?

Что происходит с мужчиной, который надоел Кларе?

Я – Клара. Я не всегда добра к людям.

Это такой способ расхолодить меня – или предостережение, к которому надлежит отнестись с недоверием?

Может, вся ее жизнь – кишащий вшами окоп, который рядится под модный бутик?

Может быть, сказала она. Некоторые люди всю свою жизнь проводят в окопах. Некоторые из нас проживают свои борения, надежды и любови так близко к окопам, что пропитываются их вонью.

Такой вот вклад она внесла в мой образ окопов. В устах такой женщины он показался мне слишком мрачным, безысходным, не вполне достоверным. Неужели она с ее расстегнутой блузкой, бриллиантовой подвеской и сияющим загорелым телом прямиком с Карибов воспринимает жизнь столь трагически? Или это – ее работа на демонический образ, который я сочинил, чтобы разговор между нами не прервался?

Что она имела в виду под любовями в окопах? Жизнь с кем-то? Жизнь без любви? Жизнь, в которой мы пытаемся кого-то изобрести и всякий раз натыкаемся не на того? Жизнь слишком со многими? Жизнь, в которой слишком мало или совсем нет людей значимых? Или это жизнь одиночек – их взлеты и падения, жизнь на бивуаках в больших городах в поисках того, что у нас уже язык не повернется назвать любовью, если оно выпрыгнет на нас из соседнего окопа и громко крикнет, что его имя – Клара?

Окопы. С людьми или без. Все равно это окопы. Особенно если речь о свиданиях. Она терпеть не может свидания. Муки-мученские, средоточие пандстраха. Не-терп-лю свиданий. Меня от них мутит.

Окопы в середине дня в воскресенье. Вот уж – в этом мы сошлись – настоящие ямы, родители всех сточных канав и лисьих нор. Les tranches du dimanche[3]. Тут их внезапно озарил отсвет французского заката. Виль д’Авре. Коро. Эрик Ромер.

Субботы немногим лучше, сказал я. В субботу за завтраком так или иначе всегда приходит ощущение, что другие счастливее тебя – ведь они другие. Потом – два неизбежных часа в общественной прачечной, где так и хочется сбросить еще и собственную кожу, швырнуть вслед за носками и рачком спрятаться под камень, пока тебе плетут кокон нового «я», – в надежде, что из перестиранных вещей удастся создать себя заново.

Она рассмеялась.

Ее черед: окопы, болото амфибалентности, трясина потребительства, жижа безжизненности – ты обижаешь, тебя обижают, холодное неловкое рукопожатие расставшихся любовников, которые пришли оценить ущерб, покурить вместе, изобразить дружбу, уйти обратно в жизнь без любви.

Мой: сильнее всего нас обычно обижают те, кого мы меньше всего любим. Но в трясинное воскресенье нам даже их не хватает.

Ее: трясина, где не терпится провалиться в сон и так хочется быть рядом с кем-то, с кем угодно. Или с кем-то другим. Или еще когда некто лучше, чем никто, но нет никого, кто лучше.

Мой: трясина – когда проходишь мимо чьего-то дома и вспоминаешь, насколько в нем был несчастен и насколько несчастен теперь, когда больше там не живешь. Дни, со свистом улетевшие в трубу, – но ты бы дорого заплатил, лишь бы их вернуть, пусть теперь тянутся медленнее, а еще ты готов отдать что угодно, чтобы их не было вовсе.

– Высокая амфибалентность.

– Дни, которые я за последнее время не провел в трясине, можно пересчитать по пальцам одной руки, – сказал я. – А для дней в розовом саду хватит одного пальца.

А сейчас ты в трясине?

За словом в карман не лезет.

– Не в трясине, – ответил я. – Но – в подвешенном состоянии. На льду. То ли это капитальный ремонт, то ли полное списание.

Эта фраза ее позабавила. Она поняла, к чему я клоню, пусть даже смыслы и метафоры у нас запутывались все сильнее.

– И когда ты в последний раз был в розовом саду?

Как мне понравился этот переход прямиком к сути, к тому, на что я, собственно, и намекал всю дорогу.

Сказать ей? Да я вообще понял смысл вопроса? Или исходить из того, что мы говорим на одном языке? Можно было сказать: вот он, розовый сад, прямо здесь. Или: и помыслить не мог, что попаду в розовый сад так скоро.

– В середине мая, – услышал я собственный голос.

Как легко выпустить это наружу. Страх разговора о самом себе вдруг показался трусливым и тривиальным – кадое произнесенное сейчас слово было смыслонасыщенным и обнаженным.

– А ты? – спросил я.

– Ну, не знаю. Я в последнее время залегла на дно, просто залегла на дно – как и ты, полагаю. Можно назвать это спячкой, карантином, паузой – за мои грехи, за мое бог знает что. Период Rekonvaleszenz[4], – добавила она, старательно имитируя пришепетывание венских психоаналитиков, которым обязательно употребить многосложное тевтонско-латинское слово вместо простого «выздоровления». – В принципе, тоже на капитальном ремонте. Да и вообще вечеринки – это не мое.

Это меня ошеломило. На мой взгляд, она была просто создана для вечеринок. Что я упустил? Испугавшись, что все наши смыслы запутались и исказились, я спросил:

– Мы ведь с тобой об одном и том же говорим, да?

Позабавленная и без секундной задержки:

– Конечно, и мы это прекрасно знаем.

Это ничего не прояснило, но мне понравился намек на сговор – самая пока волнующая и многообещающая наша общая вещь.

Я смотрел, как она двинулась в другой конец библиотеки, где стояли два шкафа с томиками «Плеяды», явно не читанными. Не похожа она была на человека, испытывающего муки-мученские.

– И что ты думаешь?

– Про эти книги?

– Нет, про нее.

Я посмотрел на блондинку, на которую она указывала. Она сказала: ее зовут Бэрил.

– Не знаю. Вроде бы симпатичная, – сказал я.

Я чувствовал: Клара предпочла бы сокрушительную инвективу. Но мне хотелось дать ей понять, что я лишь притворяюсь наивным и просто выдерживаю паузу, прежде чем пустить и это здание на снос. Она не дала мне на это времени.

– Кожа белая, как аспирин, икры размером с папайю, а колени так и стукаются друг о друга – ты ничего не заметил? – спросила она. – Ходит, отклячив зад. Смотри.

И Клара передразнила ее походку, оставив руки с тарелкой болтаться в воздухе – как будто это были лапы собаки, пытающейся изобразить человека.

Я – Клара. Я изобрела томагавк.

– У нее даже речь вразвалку.

– Не заметил.

– В следующий раз обрати внимание на ее ноги.

– В какой следующий раз? – осведомился я, пытаясь дать понять, что уже покончил с Бэрил и сдал в архив.

– Ну, зная ее, следующий раз не заставит себя долго ждать – она уже давно на тебя пялится.

– На меня?

– А то ты не заметил.

А потом, без предупреждения:

– Пошли вниз, там потише.

Она указала на винтовую лестницу. Я ее напрочь не заметил, хотя и смотрел прямо туда все то время, что мы беседовали в библиотеке. Люблю винтовые лестницы. Почему она не отложилась у меня в сознании? Я – Клара. Я лишаю людей зрения.

Это была не квартира. Это был дворец, прикидывавшийся квартирой. Лестница оказалась запружена народом. Юноша в тесном темном костюме прислонился к перилам – она его явно знала: он, громко, с легким надрывом воскликнув «Кларушка!», облапил ее обеими руками, она же пыталась спасти от него тарелку, и лицо ее изображало притворное «И думать забудь, это не для тебя».

– Орлу где-нибудь видела?

– Ищешь Орлу – отыщи Тито, – фыркнула она.

– Какая ты вредная. О тебе Ролло спрашивал.

Она пожала плечами.

– Павлу привет передай.

Это был Паблито, пояснила она. Она тут со всеми знакома? Вечеринки – это не ее? Да ну? И тут что, у всех есть прозвища?

Мы стали спускаться дальше, она дала мне руку. Я почувствовал ласку наших ладоней, сознавая, что в этом беспрерывном трении пальцев друг о друга столько же дружеского участия, сколько и неразгоревшейся страсти. Ни она, ни я никак это не комментировали, но и прекращать не хотели. Это была не просто игра движений, именно поэтому ни она, ни я не потрудились пресечь или скрыть неубедительное виноватое удовольствие от этого затянувшегося касания.

Внизу она ловко пробилась сквозь толпу и отвела меня в тихое место в одном из эркеров – три крошечные подушки будто бы дожидались нас в этом алькове. Она хотела было поставить тарелку между нами, но потом села совсем рядом со мной, а ее опустила на колени. Явно рассчитано на то, чтобы я заметил, подумал я, – соответственно, можно это как-то истолковать.

– Ну?

Я не представлял, о чем она.

Думал я об одном: о ее ключице с переливчатым загаром. Дама с ключицей. Блузка и ключица. До самой ключицы. Ключица эта теплая, что пылко меня манит, – застынь она в безмолвье могилы ледяной, – тебе бы днем являлась, ночью мучила б ознобом, и сердца кровь ты б отдала, чтоб жилы мои наполнить алой жизнью вновь[5]. Прикоснуться, провести пальцем по ее ключице. Кто был этой ключицей, что за человек, чья странная воля явилась и остановила меня, когда мне захотелось прижаться губами к этой ключице? Ключица, ключица, тебе ли не спится, весь век по тебе тосковать? Я уперся взглядом ей в глаза и вдруг лишился дара речи, мысли спутались. Слова не шли. В голове полная неразбериха. Не получалось сложить одно с другим, я чувствовал себя родителем, который учит карапуза ходить – держит за обе руки и говорит: сперва одну ножку вперед, потом – другую, сперва одно слово, потом – еще, но ребенок ни с места. Я пометался между разными мыслями, а потом замер, онемев – ничего не придумать.

Пусть она все это видит. Потому что и это мне тоже нравится. Еще минута – и мне даже не захочется скрывать, до какой степени меня ошеломил ее взгляд, измочалил, вызвал желание выложить всю подноготную. Еще минута – и я сорвусь, захочу ее поцеловать, попрошу разрешения ее поцеловать, а если она скажет «нет, ни под каким видом», тогда уж и не знаю, но, зная себя, думаю, что попрошу снова. И я знаю, что она знает.

– Ну, – прервала она, – расскажи мне про младенца возрастом в полгода с неделей в розовом кусте.

Она потрудилась сосчитать месяцы. И хотела, чтобы я это знал. Или тем самым она специально сбивает меня с толку, чтобы запутать еще сильнее и заполучить для себя – или для меня – простой выход из молчания, в котором мы оказались?

Не хотелось мне про ребенка в розовом кусте.

– А что? Губы надул, что ли?

Я качнул головой, имея в виду: ничего подобного. Просто пытаюсь ответить поумнее.

– Ты часто находишь любовь? – выпалил я, перекрыв себе путь к отступлению, млея от собственной дерзости и азарта. Обратного пути не было.

– Достаточно. В том или ином виде. Достаточно часто, чтобы не отказываться от поисков, – ответила она без запинки, как будто мой вопрос ее не насторожил и не ошарашил. А потом: – А ты? – спросила она, внезапно срывая покрывало, которое я с такой, мне казалось, ловкостью натянул между нами. Она слишком резко сменила роль допрашиваемого на роль допрашивающего, и, пока я выдумывал подходящий ответ, на губах ее вновь показалась улыбка, как будто мое опрометчивое упоминание про розовый сад в прошлом мае вновь на меня нахлынуло и встало между мною и саваном, который я неуклюже пытался напялить. Чем отчаяннее я шарил в поисках ответа, тем отчетливее слышал, как она изображает гримасой тиканье часов на какой-нибудь викторине. Если она не домыслила мой ответ раньше, то домыслила теперь, однако отпускать меня так просто не собиралась. Я хотел объяснить, что вообще-то не знаю, где проще находить любовь, в других или в себе, что любовь в долине пандстраха – это не совсем любовь, ее не следует принимать за, путать с, но она отрубила:

– Время закончилось!

Я смотрел, как она поднимает повыше воображаемый секундомер – большой палец опущен на кнопку «стоп».

– Я думал, у меня еще несколько секунд.

– Спонсоры программы с прискорбием сообщают, что уважаемый гость дисквалифицирован на основании…

Она давала мне последнюю возможность уйти с достоинством.

Я снова попытался слепить какую-нибудь искрометно умную реплику, чтобы выскочить из западни, понимая при этом, что недостаток остроумия мешает мне так же, как и неспособность сказать правду и прервать тем самым свинцовое молчание.

– На основании?.. – продолжала она, не выпуская воображаемого секундомера.

– На основании амфибалентности.

– Совершенно верно, на основании амфибалентности. В качестве утешительного приза в студии подготовили этот набор закусок вот на этой тарелке, каковые закуски мы предлагаем упомянутому гостю употребить немедленно, прежде чем ведущая упомянутого шоу стрескает их все до последней.

Я робко протянул два пальца к тарелке.

– Вот эти лучше всех, они без честнока. Мы ненавидим честнок.

– Правда?

– Всею душой.

Не было смысла признаваться, что я, как и все любители петь в душе, приверженец чеснока.

– Тогда и мы ненавидим честнок.

Она указала на крошечный кусочек мясного желе, над которым гривой причесанного морского конька возвышался зубчатый лист.

– Прошу съесть… изысканно!

– В смысле?

– В смысле, если уж есть что-то такое, то обязательно в ступоре и благоговении.

Почему мне казалось, что каждое ее обращенное ко мне слово – это завуалированная, не до конца завуалированная отсылка к ней, к нам?

– И кто это такие? – осведомился я, указывая на квадратные составляющие композиции Пауля Клее.

– Мы не спрашиваем, мы протягиваем руку и берем.

Рот у нее был набит, она медленно жевала, давая понять, что наслаждается каждым кусочком. Ну и странный же человек. Неужели она окажется очередной из тех женщин, которые не могут не напоминать всем и каждому, что они – этакие чувственные торнадо и сдерживают их лишь нестрогие правила приличий, принятые в коктейльный час?

– Манкевич, – прошептала она через минуту.

– Манкевич, – эхом откликнулся я, как будто в слове этом содержался тайный смысл, решительно мне недоступный, но в котором я прозревал синоним к «утонченно».

В первый миг мне показалось, что она говорит о ком-то в этой комнате. Или про закуску, а я просто неправильно расслышал название? Или это мантра, произносимая в момент наслаждения? Манкевич.

– Qui est Mankiewicz?[6]

– Манкевич это приготовил.

– Какая-то не японская фамилия.

– А это не японское.

Настал черед миниатюрного биточка – его, предупредила она, нужно крайне аккуратно обмакнуть в крошечную лужицу очень острого сенегальского соуса на тарелке.

– Чтобы только след остался, не больше.

– Обожаю специи.

– Обожает специи.

Я хотел было опустить биточек в рот, но она попросила подождать.

Неужели меня заставят совершать один из тех замысловатых ритуалов, которым привержены люди, недавно вернувшиеся из экзотических стран, – и любят навешивать их на озадаченных сотрапезников?

– Предупреждаю: соус действительно очень острый.

– А ты откуда знаешь?

– Да уж знаю.

Мне понравилась эта перекличка наших слов – не только самих слов, но и интонаций, как будто, обменявшись этими парными репликами, мы втянулись в некое магнитное поле, где нужно лишь одно: не противиться. Этот короткий диалог навел меня на мысль о руке, которая поглаживает мягкий ворс на чужом бархатном рукаве, взад-вперед, по шерсти, против шерсти, по шерсти, против шерсти – как будто бессмысленные реплики, которыми мы обменялись, были всего лишь случайными предметами, подобранными небрежно, перекинутыми из руки в руку, от одного к другому – и значение имели лишь факт передачи и жест, взято – принято, а не слова, не вещи, только взаимосвязь.

– Манкевич, – повторил я, будто бы произнося тост в его честь и салютуя биточком – точно это было темное заклинание, способное отогнать зло. Вспомнились глубоководные ныряльщики, которые сидят на борту лодки и шепчут мантру из одного слова, прежде чем вскинуть оба больших пальца и уйти в воду – вперед головой, вверх ластами.

– Манкевич, – прошептала она, прикидываясь посмурневшей.

Я не сразу сообразил, что нужно было внять ее предостережению, потому что по коже внезапно распространился огонь – сперва загорелся череп, потом жар пополз по загривку. Слезы навернулись на глаза, и прежде, чем я успел придумать, что с ними делать – удержать, принять какую-то позу, выплюнуть пищу, – слезы набухли, покатились по щекам, а пламя во рту разгоралось лишь сильнее, если я пытался жевать или глотать. Я стал нашаривать носовой платок, ощущая сперва беспомощность и унижение, а потом – дикий страх, потому что, сколько я ни ждал, когда пожар уймется, он не стихал – даже после того, как я проглотил биточек полностью, делалось только хуже, как будто первый выброс и вовсе не был пожаром, будто все это не имело к биточку никакого отношения, он стал лишь преамбулой к возгоранию. Неужели станет еще невыносимее? Стошнит ли меня? Будет ли моему телу нанесен непоправимый ущерб? Хотелось вернуть себе самообладание, сказать ей, что со мной происходит, но, видимо, молчание, слезы, терзания ей уже все сказали. Я закинул назад голову – она легла на подоконник, и холодок оказался в тот момент так кстати, что я в своем смятении понял, почему люди любят хаски, почему хаски любят жить на холоде и почему, будь моя воля, я бы с превеликим удовольствием тоже стал хаски, носился бы на воле по ледяным торосам на берегах Гудзона прямо за нашим окном. Спроси меня снова, Клара, чувствую ли я себя нагим и в окопах, – и я отвечу, сколь глубока и смертоносна та бурая траншея, в которую я свалился, как отчаянно я пытаюсь выкарабкаться. Хочу одного: снега, льда, побольше льда.

Клара смотрела на меня в смятении – будто я грохнулся в обморок и понемногу очухивался. Протянула мне кусочек хлеба, который – я только сейчас сообразил – заранее положила на тарелку, чтобы я закусил переперченный биточек. Мне вдруг захотелось, чтобы и ее рот тоже горел тем же огнем. Хотелось, чтобы и она почувствовала то же смятение, потрясение, наготу, чтобы я не один испытывал эти ощущения, ведь если бы у обоих у нас во рту бушевал пожар и слезы струились по лицу, нам удалось бы еще немного сблизиться – без слов, без подколок, без тирад – только два рта, горящих как один, слившихся в любовном экстазе раньше, чем наши тела.

Но она просто сидела, подавшись в мою сторону, спокойная, собранная, возможно с улыбкой, точно сиделка, которая наклоняется над раненым бойцом, чтобы влажной губкой вытереть пот с его лица. Я подумал, что боец может потянуться и взять ее руку, а потом – ведь он потерял так много крови – открыть сердце человеку, который в иных обстоятельствах даже не сказал бы ему, который час. Тревожилась ли она? Или выжидала, пока мне полегчает и можно будет надо мной поиздеваться: предупреждала же, а он разве слушал – он разве слушал? Коснись моего лица губами, Клара, коснись меня своими губами, насмешливыми, язвительными губами, коснись меня большим пальцем, Клара, впейся мне в рот и вытяни оттуда пламя, пальцем и языком.

Усугублял ситуацию стыд. Чем я могу рассеять этот позор – тем, что я всего лишь терзающаяся человеческая плоть? Я попытался утешиться, изобретая в голове утешительные банальности – что ты и есть твое тело, что твое тело знает тебя лучше тебя самого, что выставить все напоказ честнее, чем застилать завесой из слов, что все это – обращение к самой сути. Только не было сил в это поверить.

А может, все оказалось сложнее, чем я думал. Дело в том, что какая-то часть моей души упивалась возможностью показать ей, из чего я свинчен и как легко эту конструкцию разобрать, – трепетная радость от того, что я полностью обнажил перед ней свою сущность, раскрылся, точно учебник анатомии, где один за другим поднимаешь покровы кальки, чтобы разглядеть цвет пожара в моих внутренностях и тихой истерики, свернувшейся клубком возле известных стыдных органов, удовольствие от моего стыда, мелкого, нелепого, перепуганного стыда – стыда, который надеваешь как маску, изо всех сил убеждаешь себя в его реальности и даже пытаешься превозмочь, хотя на самом деле оставил его, как на нудистском пляже, в шкафчике гардероба вместе с бумажником и часами.

Я попытался что-то пробормотать, чтобы скрыть смятение. Однако, подобно оленю у Овидия, пребыл безгласен – ибо сознавал, что вырвется только нечто среднее между хриплым клекотом или жалким шепотом и сделает мое положение еще нелицеприятнее, а потому сделал вид, что лишился голоса. Хотелось застонать. Хотелось, чтобы мы застонали вместе, а потом – стон, стон, стон, будто мы стали оленем и оленихой, что стонут в унисон под небом зимним студеным, где уже вовек не расставаться влюбленным.

Итак, вот ее кусочек хлеба. А вот он я, пытаюсь показать, что хлеб мне совсем не нужен, со мной и раньше такое бывало, я справлюсь, через минутку, сейчас, секундочку, главное – не надо таращиться, чтобы я не потерял лицо, – раненый боец сам промывает рану и накладывает швы, так-то!

Но она сидела, подобно бдительной сиделке на почасовой оплате – не уйдет, пока пациент не проглотит последнюю прописанную врачом пилюлю.

– Вот, возьми хлеб, – сказала она. – И подержи во рту, авось поможет.

Я – Клара, милосердная.

Я взял его, как порою берут носовой платок, без сопротивления, без гордыни, ибо знал – и именно это скрывалось за моей вымученной улыбкой, – что, вопреки своей воле, вопреки всем раскладам, вопреки всем объяснениям, подошел к обрыву столь близко, что теперь осталась одна забота: сделать так, чтобы спазм, который того и гляди вырвется из горла, не оказался рыданием.

Наконец я проглотил хлеб. Она молча следила за движениями моего кадыка.

Потом она повернулась, посмотрела в окно. Она напоминала мне человека, который считает тебе пульс, глядя в сторону, отсчитывает секунды с отрешенным видом. Я не знал, что делать, и потому повернулся тоже и уставился на Гудзон; плечи наши соприкасались – мы понимали, что это безобидный пустяк, и часть моей души так и рвалась показать, что молчание – самое обычное дело между посторонними людьми, которые познакомились на вечеринке и теперь нуждаются в передышке. Мы ничего не сказали по поводу вида, по поводу знакомых и не знакомых ей людей в комнате, по поводу огоньков, мигавших за рекой в Нью-Джерси, по поводу скорбных льдин, старательно сплавлявшихся по течению, будто разбросанное стадо овечек, пастухом при котором – стоящая на приколе баржа, что провожает их светом бдительного прожектора.

Снаружи, на Риверсайд-драйв, стояли в озерах света одинокие фонарные столбы, блестел снег – они были похожи на потерявшийся хор из греческой трагедии, у каждого застывшего чародея на голове сноп пламени. Мы слишком далеко, казалось, говорили они, так что ничего не слышим, но мы знаем и всегда знали про вас.

Она сказала, что любит свежий воздух. Чуть приоткрыла балконную дверь, в комнату вползла студеная струйка. А она шагнула на оказавшийся очень просторным балкон и тут же закурила сигарету. Я шагнул следом. Курю ли я? Я сделал утвердительный жест, а потом вспомнил, что примерно в момент рождения младенца, которому полгода да неделя от роду, дал зарок бросить. Поспешно объяснил. Она извинилась и сказала: никогда больше не станет мне предлагать. Я принялся гадать, содержит ли «никогда больше» добрые предзнаменования, но решил не выискивать скрытых смыслов в каждой ее фразе.

– Я их называю тайными агентами.

– Почему?

– В кино все тайные агенты курят.

– Значит ли это, что у тебя много тайн?

– Это бесцеремонно.

Какой же я глупец!

Она изобразила послевоенного агента, прикуривающего на ходу в темном мощеном переулке старой Вены.

Снаружи над городом висела бледная серебристая дымка. Снегопад не прекращался весь вечер. Она стояла рядом с перилами, двигала ногой, мечтательно разгребала снег замшевой туфелькой, тихо сбрасывала его с кромки. Я смотрел, как снежинки разлетаются по ветру.

Мне нравился этот жест: туфелька, замша, снег, кромка – все это делалось рассеянно, с сигаретой в руке.

Я раньше и не догадывался, что есть особая красота в том, чтобы шагнуть на свежий снег и оставить свои следы. Я всегда пытался избегать снега, холил свою обувь.

С этой высоты багряно-серебристый город казался эфемерным, далеким, потусторонним – зачарованное королевство, сияющие шпили которого молча вздымаются сквозь дымку зимних сумерек, чтобы вступить в беседу со звездами. Я смотрел на свежие борозды от шин на Риверсайд-драйв, на одинокие фонарные столбы со снопами пламени на головах, на автобус, что ковылял сквозь снег – пробрался через перекресток Риверсайд и Сто Двенадцатой улицы и побрел дальше, – сугробы на сутулых плечах, пустая стигийская лодчонка, уходящая к незримым краям и целям. Я, как и Клара, говорил он, доставлю туда, куда ты и не чаял добраться.

Официант сдвинул в сторону балконную дверь и осведомился, не хотим ли мы чего-нибудь выпить. Заметив у него на подносе «Кровавую Мэри», Клара тут же объявила, что будет ее. Официант не успел ничего возразить, а она уже схватила бокал с подноса. Я – Клара. Я всё хватаю. Цвет напитка совпадал с цветом ее блузки. А потом она поставила бокал с широким ободком на балюстраду, закопав основание и часть тонкого конуса в снег – то ли чтобы охладить, то ли чтобы его не перевернуло порывом ветра. Докурив, она загасила окурок носком туфли, а потом аккуратно смахнула его с края, как раньше смахивала снег. Я знал, что этот миг не забуду никогда. Туфельки, бокал, балкон, льдины, плывущие по Гудзону, автобус, ковыляющий по Риверсайд-драйв. О, не шуми, Гудзон, пока я допою.

В тот вечер, но раньше, я сел в такой же автобус, из-за метели напрочь пропустил свою остановку и вышел через целых шесть кварталов от Сто Шестой улицы. Помню, что гадал, где я нахожусь, почему ошибся, чувствовал себя полным идиотом, в руке тащил пакет из дорогого бутика, в котором то и дело позвякивали две бутылки шампанского, хотя продавец и вложил между ними кусок картона. Рядом со Сто Двенадцатой улицей я разглядел сквозь снегопад памятник Сэмюэлу Тилдену – торжественный бесстрастный взгляд, обращенный к западу, – вскарабкался по ступеням и огляделся, пытаясь отвязаться от слюнявого сенбернара, который внезапно объявился на той же горке и, похоже, не собирался от меня отставать. Что лучше – сбежать или, сохраняя спокойствие, делать вид, что я его не замечаю? Тут раздались голоса двух мальчишек – они отзывали собаку. Катились с горки на санках. Пес, который явно запутался в направлении, помчался вслед за ними в парк. А потом – тихая, мирная, блаженная прогулка через шесть этих безлюдных кварталов по переулку, тянущемуся вдоль Риверсайд, изгибами, то внутрь, то наружу, похрустывание льда под снегом. Вспомнились «Бедфорд Фоллз» Капры и «Сен-Реми» Ван Гога, Лейпциг, хоры Баха и то, как ничтожные происшествия порой открывают нам новые миры, здания, людей, даруя неожиданные лица, которые уже никогда не захочется утратить. Сен-Реми, городок, где Нострадамус и Ван Гог ходили по одним и тем же тротуарам, где пересекались пути ясновидящего и безумца, они приветственно кивали друг другу, разделенные столетиями.

Глядя с тротуара на окна наверху, я воображал себе дружные довольные семейства, где дети вовремя садятся делать уроки, а гости, которым страшно не хочется уходить, оживляют разговором ужины, хотя супруги за столом по большей части молчат. С балкона, где мы сейчас стояли, история со страшным сенбернаром выглядела глухой древностью. Я вспомнил, что подумал про средневековые рождественские городки на Эльбе и Рейне, тем более что совсем рядом над Сто Двенадцатой улицей и рекою нависал собор. Чтобы обеспечить себе положенное опоздание и чуть больше, я обошел квартал, оказался на Бродвее рядом с парком Штрауса, радуясь, что могу еще передумать и вообще не ходить на вечеринку, тем более теперь, когда желание почти испарилось – я даже поймал себя на том, что выдумываю убедительные оправдания, чтобы развернуться и отправиться домой, но при этом сжимаю в руке пригласительную открытку, на которой золотой филигранью отпечатан адрес. Линии были такими тонкими, что не прочитать, и меня уже подмывало спросить дорогу у ближайшего фонаря – ведь и он, как я, заплутал и застыл средь вьюги, хотя добросовестно отбрасывал весь оставшийся у него свет, чтобы помочь мне прочитать то, что стало напоминать призрачные катрены, выведенные прихотливым почерком самого Нострадамуса. Чтобы убить время, я отыскал маленькую кофейню и попросил чая.

А теперь я здесь, теперь я с Кларой.

Проглотив Манкевича и едва не подавившись куском перца, я стоял на балконе над Манхэттеном, уже помышляя о том, чтобы завтра ночью вернуться на Сто Шестую улицу, пересмотреть в памяти весь этот вечер – неспешно, размеренно: собор, парк, снег, золотую филигрань, фонарные столбы с пламенеющими головами. Я бросил взгляд вниз: если бы это было возможно, я подал бы себе, подходившему к этому дому несколько часов назад, знак, предупредил, чтобы он откладывал приход как можно дольше, – сперва полшага, потом половину от этого полшага, потом половину половины этого полшага – так поступают суеверные люди, когда, робко протянув руку, потом отталкивают ту самую вещь, о которой мечтают, потому что боятся: если не оттолкнуть подальше, она никогда тебе не достанется – асимптота ходьбы и желания.

Обнять ее за талию? Асимптотически?

Я попытался отвести от нее глаза. Видимо, она тоже смотрела в сторону, мы оба уставились в вечернее небо, которое рассекал блеклый неверный голубоватый луч прожектора, исходивший из неведомого угла на Верхнем Вест-Сайде; он брел на ощупь через пятнистую ночь, будто в поисках чего-то невнятного – он и не надеялся этого найти, описывал над нами дугу за дугой, точно тощий острокрылый римский ворон, что каждый раз промахивался, когда пытался сесть на карфагенский корабль-призрак.

Сегодня волхвы точно заблудятся, хотел сказать я.

Но оставил слова при себе, гадая, долго ли мы будем вот так стоять, глядя во тьму, следя за молчаливым скольжением луча прожектора – будто это захватывающее зрелище, ради которого стоит помолчать. Может, прискучив движением по небу, луч остановится на чем-то, о чем можно поговорить, – возможно, в этом случае темой беседы станет сам луч. Интересно, что им хотят высветить. Или: что его испускает? Или: почему он смещается вниз всякий раз, как доходит до самого северного шпиля? Или: такое ощущение, что мы попали в Лондон, а это – Блиц. Или в Монтевидео. Или в Белладжо. А может, был другой, неуловимый вопрос, который я все пытался выкрутить из себя, будто и внутри меня шарил крошечный луч прожектора, вопрос, который я и задать-то не мог, а уж тем более дать на него ответ, но задать был должен – про себя, про нее, и назад ко мне – потому что я знал, что шагнул внутрь крошечного чуда в тот самый миг, когда мы вышли на балкон посмотреть на этот ирреальный город, и поэтому должен был знать, что и она думает то же самое, иначе мне не поверить.

– Белладжо, – произнес я.

– Чего – Белладжо?

– Белладжо – крошечная деревушка на мысу на озере Комо.

– Знаю я Белладжо. Я там была.

Опять срезала.

– В некоторые особенные вечера Белладжо оказывается совсем рядом – озаренный огнями рай, всего-то в паре гребков веслом от берега озера Комо. В другие вечера до него не фурлонг, а много лиг и целая жизнь – не доберешься. И вот сейчас настал миг Белладжо.

– Что такое миг Белладжо?

Или мы не говорим на зашифрованном языке, ты и я, Клара? Я ступал по яичной скорлупе. Часть души не хотела знать, куда меня несет, другая понимала, что я преднамеренно забираюсь в опасные места.

– Тебе правда интересно?

– Может, и неинтересно.

– Значит, ты уже догадалась. Жизнь на другом берегу. Жизнь, какой она быть должна, не та, которую мы проживаем. Белладжо, не Нью-Джерси. Византия.

– Первые твои слова были правдой.

– Которые?

– Когда ты сказал, что я уже догадалась. Мог и не объяснять.

Очередной щелчок по носу.

Повисло молчание.

– Сквалыжная злюка, – изрекла она наконец.

– Сквалыжная злюка? – переспросил я, хотя и сам догадался, о чем она.

Внезапно, сам того не осознав, я понял: я не хочу, чтобы мы слишком сблизились, перешли на личное, завели разговор об этом возникшем между нами электрическом напряжении. Мне рядом с ней припомнилась история о мужчине и женщине, которые знакомятся в поезде и заводят разговор о знакомствах в поезде. Она – из тех, кто обсуждает свои чувства с тем самым незнакомцем, который и заставляет ее их испытывать?

– Клара – сквалыжная злюка. Ты ведь так подумал, да?

Я покачал головой. Лучше молчание. Пока оно вновь не сделается невыносимым. Я что, надул губы, сам того не заметив? Действительно надул.

– Что? – спросила она.

– Высматриваю свою звезду. – Поменяй тему, иди вперед, отпусти, поставь между нами дымовую завесу, скажи хоть что-то.

– То есть у нас теперь есть свои звезды?

– Если есть судьба, есть и звезда.

Ну и разговорчики.

– Так это – судьба?

Я не ответил. Это что, очередной издевательский способ захлопнуть за мной дверь? Или распахнуть ее с усилием? Она подталкивает меня к еще каким-то словам? Или к молчанию? Я опять увильну в уклончивость?

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Хэл Элрод и супруги Салазар дают парам пошаговую инструкцию, которая поможет вывести отношения на но...
Олег Рой – популярный писатель, сценарист и продюсер. Его книги читают по всему миру люди разных пок...
Чарльз Буковски культовый американский писатель XX века, чья европейская популярность всегда обгонял...
Вашему вниманию предлагается первая и вторая части книги Вадима Зеланда, автора бестселлера «Трансер...
Семь глав корпорации «Спектр» неприкосновенны. Они сохраняют незыблемый порядок на планете и поочере...
Два увлекательных романа Найо Марш о приключениях инспектора Скотланд-ярда, полицейского-интеллектуа...