Восемь белых ночей Асиман Андре
А спросить я, Клара, хотел одно: что с нами происходит?
Она не ответит, это понятно – а если ответит, то будет подколка с издевкой, кнут с морковкой.
Я что, обязана тебе отвечать? – спросит она.
Тогда объясни, что со мной происходит. Пока, понятное дело, хватит и этого.
Может, и туда не стоит соваться.
Все как прежде – молчание и возбуждение. Не говори, если не знаешь, и если знаешь, не говори.
– Да, кстати, – произнесла она, – я верю в судьбу. Кажется.
Это что – завсегдатай ночных клубов разглагольствует про каббалу?
– Наверное, у судьбы есть выключатель, – заметил я, – вот только никто не знает, когда включено, когда выключено.
– Полная чушь. Включено и выключено одновременно. Поэтому и называется судьба.
Она улыбнулась и бросила на меня взгляд: попался, да?
Как же мне хотелось, чтобы это переглядывание помогло мне набраться храбрости, провести пальцем по ее губам, задержать его на нижней губе, оставить там, прикоснуться к ее зубам, передним зубам, нижним зубам, а потом медленно ввести этот палец ей в рот, дотронуться до языка, влажного шустрого кошачьего языка, который произносит такие колючие язвительные слова, почувствовать, как он дрогнет, точно под ним набухают ртуть и лава, ворочаются злобно-сквалыжные мысли, которые вечно вызревают в этом котле, именуемом Клара. Я хотел опустить большой палец ей в рот, впитать в него весь яд ее укусов, укротить ее язычок – пусть язычок этот окажется лесным пожаром, а в нашей смертной схватке пусть этот язычок отыщет мой язык, раз уж я раздразнил его ярость.
Чтобы молчание не выглядело мучительным, я сделал вид, что поглощен лучом прожектора, будто этот смутный сноп света, странствующий по взбаламученной серой ночи, действительно отражал нечто серое и взбаламученное во мне, будто он блуждал по моему внутреннему ночному миру, выискивая не только то, что я мог бы ей сказать, не тень смысла того, что с нами происходило, но и некое темное слепое тихое место у меня внутри, которое этот луч (так оно бывает в фильмах о военнопленных) пытался выявить, но каждый раз упускал. Я не мог говорить, потому что не видел, потому что сам этот луч, скрещение часов с одной стрелкой, не способных показывать время, с компасом, не примагниченным ни к какому полюсу, напоминал мне самого себя: он не знал, куда направляется, не мог нащупать путь во тьме, не умел отыскать в пространстве ничего, что стоило бы принести к нам сюда на балкон в качестве предмета для разговора. Вместо этого он все указывал на обманки за Гудзоном, как будто там, за мостом, на другой стороне, лежал мир куда более реальный, как будто там жизнь обрисовывалась выпукло, а здесь была лишь подобием жизни.
Какой она внезапно показалась далекой, отгороженной таким количеством заслонок и запертых дверей, биографий, людей, которые стояли меж нами все эти годы, точно трясины и штольни (ими каждый был и пребудет), пока мы оставались на этом балконе. Был ли я окопом в чьей-то чужой жизни? Или она – в моей?
Чтобы показать, что молчание мое – не следствие неспособности придумать какую-то фразу, что я правда погрузился в мрачные глубокие мысли, которыми делиться не собираюсь, я вызвал в памяти лицо отца, каким оно было, когда я в прошлом году пришел его навестить поздно вечером после праздника, а он велел мне сесть на край его постели и рассказать ему обо всем, что я видел и ел в тот вечер, – «и начни с самого верха, а не с середины, как ты это всегда делаешь», чтобы потом найти повод вставить это самое: «Я теперь так редко тебя вижу», или «Я никогда не вижу тебя с кем-то еще», или «Если я вижу тебя с кем-то еще, она исчезает так быстро, что я и имя-то запомнить не успеваю», и в тот самый миг, когда я порадовался, как ловко ускользнул от более важного вопроса – сколько ему еще осталось недель и дней, прозвучал этот стародавний (налейте брома) вопрос про детей: «Я столько ждал, но больше ждать не могу. Скажи хотя бы, что у тебя кто-то есть». А потом, с ноткой сварливости: «Никого нет, верно?» Никого нет, отвечал я. «Хоть имена напомни – Элис, Джин, Беатриса и эта задавака-наследница из Мэна с огромными ногами, которая помогала нам складывать винные бутылки на балконе и не могла даже толком обернуть салфетку вокруг столовых приборов, потому что все время курила?»
Ливия, отвечал я.
«Почему так равнодушно, отстраненно?» Его слова. «ЖНН», говорил он. «Женись на наследнице». А в ответ я мог сказать только: все то, что у нее есть, мне никогда не было нужно. Всего того, что мне было нужно, у нее нет. Или еще жестче: у меня уже есть все то, что есть у нее.
Из сумятицы серого и серебристого на горизонте я заставляю себя сложить его лицо, но оно все пытается уплыть обратно в ночь – ты мне сейчас нужен, твержу я, дергая воображаемую нить, связывающую меня с отцом, пока на долю секунды больное изможденное лицо, которое я вызвал из небытия, не всплывает у меня в мозгу снова, а вслед за ним – призрак множества трубок, подключенных к респиратору в палате онкологического отделения больницы Маунт-Синай. Мне хотелось вздрогнуть от этого образа, чтобы нечто вроде тени сдерживаемого горя обозначилось у меня на лице и оправдало мою неспособность сказать хоть слово единственному человеку, который смог повергнуть меня в полное косноязычие.
Я посмотрел на Кларину «Кровавую Мэри», стоявшую на перилах, и подумал о мрачных обитателях гомеровского загробного мира – как они, шаркая, влекут свои мозолистые ноги к корыту со свежей кровью, которое и должно выманить их из пещер: «Там, откуда я пришел, нас таких много, и некоторые тебе совсем не понравятся, так что отпусти меня, сын, отпусти. Мертвецы доброжелательны друг к другу – и это все, что тебе нужно знать».
Бедный старик, подумал я, глядя, как он истаивает в блекло-серебристой ночи, – немногие его любили, почти никто не вспоминал после.
– Посмотри вниз, какие они здоровенные!
С высоты видно, как бесконечная с виду вереница неправдоподобно больших лимузинов остановилась у тротуара возле нашего здания: каждый выгружал бодрых пассажирок на высоких каблуках, а потом полз дальше, чтобы из следующего могли выгрузить новых, и двигался вперед, уступая место следующему. Что-то во мне всплеснулось при виде этой экстравагантной цепочки черных авто, сверкавших в белой ночи. Я как будто шагнул на странный, вдруг заполнившийся современной техникой Невский проспект.
Машины не уехали, а запарковались в два ряда по всей длине Сто Шестой улицы. Группа водителей собралась у памятника Францу Зигелю – перекурить и поболтать. Наверняка по-русски. На двоих были длинные темные пальто: духи, извлеченные из загробного мира Гоголя, того и гляди хором загорланят русскую песню.
Куда направлялись все эти люди? Вид машин, запаркованных столь величественно, заставил меня пожалеть, что я на этой вечеринке, а не на их. Все эти напыщенные расфуфыренные типы, прибывающие по двое и по трое. Как, видимо, изумительна их жизнь, как роскошна, думал я, почти позабыв про Клару – а она опиралась на перила рядом со мной, столь же завороженная этим зрелищем. Я почувствовал нечто граничащее с удовольствием, глядя, как легко меня отвлечь и обратить мои мысли к другим вещам вместо нее. Вот он – голливудский шик, хочется увидеть все это вблизи. А потом, сообразив, что пренебрегаю отцом, я застыдился: стоило ли его призывать, чтобы потом тебя поймали на мысли о лимузинах.
В результате мы с Кларой все-таки заговорили об этом луче, о гостях внизу, о других вещах – я стал задавать ей разные вопросы, чтобы поддерживать разговор, и вот упомянул между делом, что этот эпизод на балконе заставил меня вспомнить балкон в доме моих родителей, и как в Новый год отец каждый раз складывал на нем бутылки с вином, чтобы охлаждались, как в новогоднюю ночь мы вслепую пробовали вина с его друзьями и партнерами, ждали, какое из них будет признано лучшим, – эти дегустации всегда превращались в буйство, мама носилась туда-сюда, чтобы все голоса обязательно были поданы до того, как за несколько минут до полуночи муж ее произнесет стандартную стихотворную речь – так было до Маунт-Синая. «Почему на балконе?» – прервала меня Клара. Ее, надо думать, интересовало, почему я смешал два балкона и поместил ее в эту картину. Лучшее место, чтобы остужать бутылки с вином и содовой, если снаружи не дикая стужа. Кто-то всегда помогал мне разложить бутылки, скрыть этикетки, раздать самодельные таблицы для проставления баллов. «Ребенок в розовом кусте?» – осведомилась она. Я покорно пожал плечами, как бы говоря – да, пожалуй, зачем спрашивать, это не повод дразниться, я не хочу шуток на эту тему. Ее родители четырьмя годами раньше погибли в автомобильной аварии. Таким оказался ее едкий ответ на мой сбивчивый отклик на ее иронию.
Я – Клара. Не смей на меня наступать.
Она рассказала о последнем своем студенческом годе, обледеневшей дороге в Швейцарии, о юристах, о ночах, когда она не могла заснуть; ей нужно было спать с кем-то, с кем угодно, ни с кем, со всеми. Пристыженное хихиканье – а я как раз проникался торжественностью минуты.
Беседа получалась беспомощная и бесцветная, без искрометности, без бодрого перешучивания, которое до того обволакивало нас, точно запах ладана в залитой луною гробнице. Похоже, мы попали в те самые окопы, над которыми только что посмеивались, и во время возобновившихся пауз – они отстукивали, будто тяжелые мячи, возвещающие близость конца, – я поймал себя на том, что уже мучительно пытаюсь внести этот вечер в реестр памяти, будто над нами постепенно опускается занавес, остается спасать то, что можно, и думать о том, как уложить в памяти эти совместные мгновения, не слишком себя терзая. Придется рассортировать на «оставить» и «отпустить», прижать к сердцу то, что обещает к утру не утратить сияния – так фосфоресцирующие палочки наутро после праздника светятся вчерашним смехом и предвкушениями.
Хотелось бы после этой отбраковки оставить себе обязательные к запоминанию моменты: туфельку, бокал, балкон, льдины, бредущие по Гудзону, – все то, что надо бы унести с собой, как упакованный бифштекс, который не доел в ресторане: так после торжественного ужина не забываешь попросить кусочек торта для кого-то, кто не пришел из-за занятости, или для шофера внизу, для больного брата или родственника, что был вынужден сегодня остаться дома, или для той части собственной души, которой пакетик заботы дороже всякого ужина, а потому она редко выходит из дома, рассылая в мир теневые версии себя, подобно беспилотникам, что обшаривают сомнительную территорию, при этом дома осталась лучшая часть души, – так надевают в свет фальшивые драгоценности, а подлинники оставляют в сейфе, так начинают «проживать заново» те самые моменты, которые прямо сейчас проживают в реальном времени, в реальном мире, как вот я сейчас. Тело вышло в свет, но сердцу это не обязательно по душе.
Я снова подумал про то, как год назад отец попросил меня присесть на край постели и рассказать обо всем, что я видел, с кем танцевал: «Имена, имена, – твердил он, – мне нужны имена, нужны лица, твое вращение в гуще жизни для меня – как дар, лучше послушать тебя, чем посмотреть тысячу передач по телевизору». Ему было неважно, что я пришел очень поздно. «Ну и что, все равно мне не спится, и мы оба знаем, что скоро я отосплюсь досыта». Если бы он был жив, я начал бы с двух слов и с самого верха сегодняшнего вечера. «Я – Клара. Явно из реального мира», – сказал бы он.
Она из реального мира?
Она – не другие?
Ее тревожит, что я из других?
Или Клар вообще не тревожат такие вещи?
Потому что они и так всё знают. Потому что они и есть мир, в мире, из мира. Они здесь и сейчас. А я – повсюду, нигде, жизнеподобие. Я то ли то, то ли сё.
И мне хочется думать, что эта встреча еще застынет в окончательную форму, или пока не совсем произошла, она в процессе воплощения неким небесным изобретателем, у которого не все получается ладно, он ничего не продумал до конца, так что придется нам теперь импровизировать, пока за дело не возьмется ремесленник посноровистее и не даст нам возможность все повторить, но толком.
Мне хотелось вернуться вспять и вообразить ее человеком, который еще не открыл своего имени, но уже явился мне, как люди являются в предрассветных снах, чтобы на следующий день обернуться явью. Кто знает, может, мне еще выпадет повторный шанс. Но с двумя условиями: что я окажусь на совершенно иной вечеринке и напрочь забуду, что был на этой. Как человек, возвращающийся от гипнотизера или из прежней жизни, я познакомлюсь с новыми людьми – и не буду знать, что пока с ними не знаком, но страшно хочу познакомиться, жаль, что не познакомился раньше, и пообещаю никогда их не забывать, не отпускать из своей жизни, пока некто не явится из ниоткуда и не скажет чего-то неловкого, пытаясь представиться, и не напомнит мне про женщину, с которой мы встречались раньше, или пути наши пересекались, но мы почему-то не столкнулись, а теперь нужно во что бы то ни стало познакомиться снова, потому что мы выросли вместе, а потом потеряли друг друга или через многое вместе прошли – например давным-давно были любовниками, но потом нечто позорное и тривиальное, например смерть, встало между нами, но уж на сей раз ни один из нас ничего такого не допустит. Скажи мне, что тебя зовут Клара. Ты – Клара? Твое имя – Клара? Клара, скажет она, нет, я не Клара.
– Люблю снег, – выговорила она наконец.
Я молча уставился на нее.
Собирался спросить почему.
А потом решил сказать, что завидую людям, которые могут сказать, что любят снег, не ощущая стеснения и неловкости, – это как писать стихи в рифму. Но это показалось неуместно надуманным. Я решил поискать другую реплику.
И пока я вновь мучительно соображал, как заполнить паузу – чем-то, чем угодно, – до меня дошло, что, если она говорит, что любит снег, значит, скорее всего, и ей повисшее между нами молчание совершенно невыносимо и она решила, что придушить простую мысль – большее зверство, чем высказать ее вслух.
– Я тоже люблю, – сказал я, радуясь, что она проложила путь к простоте. – Хотя и не знаю почему.
– Хотя и не знаю почему.
Она вновь пытается сказать, что мысли наши движутся параллельным курсом? Или просто рассеянно повторяет, уничижая, бессмысленную фразу, которую я выговорил, чтобы усложнить предельно простую вещь?
Все равно мне понравилось, как она едва ли не выдохнула: «Хотя и не знаю почему». Надо было нагнуться к ней и обвить рукой ее талию. Дозволительно ли нагнуться к Кларе, обвить рукой ее талию, коснуться губами ее губ?
Несколько лет назад я бы поцеловал ее без колебаний.
Теперь, в двадцать восемь, уже не знаю.
Кто-то распахнул балконную дверь и шагнул к нам.
– Нашлась, – проговорил он. А потом, сообразив задним числом: – Помешал вам? – спросил он – и глаза, как мне показалось, блеснули озорством. – Так вот где ты пряталась, – произнес дородный мужчина, нагнулся и поцеловал Клару. – А мне сказали, ты еще не пришла.
– Пришла, Ролло, мы просто вышли меня покурить, – сказала она другим голосом, с налетом кичливости – его прежде не было. Она жестом велела пришедшему закрыть стеклянную дверь. – А то она бурчит.
– Да с тебя как с гуся вода, – хрюкнул он.
– Не хватало мне сейчас еще бурчания Гретхен.
– А с чего Гретхен будет бурчать? – осведомился я, не столько из любопытства, сколько в попытке вклиниться в ее языковой строй и сохранить прежний ореол близости.
– Она терпеть не может, когда я курю в окрестностях ее младенца. Чертова мать, ей бы только бурчать…
– А где очаровательная детка? – спросил я, пытаясь изображать плутоватость, тем более что никаких младенцев поблизости не видел. Стеб над Гретхен явно был дежурной шуткой в мире Клары, и мне хотелось показать, что я вполне способен внести в него собственный вклад – если так выглядит пропуск в этот мир.
– Ее младенец – подросток-астматик, которому, возможно, хватило воспитания с тобой поздороваться, когда ты пришел, – объявил дородный, решительно поставив меня на место.
– Мелкий хорек, – добавила ради меня Клара.
– Мелкий чего?
– Нев-важно.
Дородный обхватил ее за плечи в знак того, что прощает.
– А ты не замерзла, Кларушка?
– Нет.
Она повернулась ко мне.
– Ой, а ты-то, наверное, замерз.
То ли она силой втаскивает меня в свой мир, то ли это такой способ сделать вид, что между нами и раньше существовала дружба?
На самом деле в ответе она не нуждалась. Я и не стал отвечать. Вместо этого мы все трое, как по договоренности, оперлись на перила и уставились на бескрайний уходящий к югу простор бело-алых небес над Манхэттеном.
– А вот представьте себе, – наконец произнесла Клара, – что все электрические фонари на Риверсайд-драйв вдруг превратились обратно в газовые рожки – мы тогда смогли бы отключить этот век и выбрать другой, любой. Риверсайд в газовом свете выглядела бы такой заколдованной, что мы все решили бы, что мы в другой эпохе.
Слова трезвомыслящей любительницы вечеринок, которая не любит вечеринки, но ходит на вечеринки, однако при этом томится здесь и хочет оказаться в другом месте, в иной эпохе.
– Или в другом городе, – подхватил я.
– В любом городе, кроме этого, Клара, в любом кроме. Достал меня Нью-Йорк… – начал было Ролло.
– При твоем темпе иначе и быть не может. Ты бы замедлился и залег на дно. Может, нам всем стоит залечь на дно? – Она внезапно повернулась ко мне. – Это способно творить чудеса. Посмотри на нас, – произнесла она, как будто это «нас» существовало, – мы оба залегли на самое дно и являем собой воплощенное блаженство, верно?
– Клара залегла на дно? Так я и поверил. Ты всегда водишь людей за нос, Клара?
– Сегодня нет. Я сейчас именно такая, какой сегодня хочу быть. И, может быть, я хочу быть именно здесь, на этом балконе на Верхнем Вест-Сайде, на этой стороне Атлантики. Отсюда видно всю Вселенную с ее микроскопическими вздорными гуманоидами, старательно шевелящими всеми частями тела. С моего нынешнего места, Ролло, ты бы увидел все, в том числе и Нью-Джерси.
Толстяк тихо фыркнул.
– Эта нимформация, – объявил он, обратив ко мне глаза навыкате, – представляет собой беспардонную нападку на Гретхен, урожденную Теанек.
– А по правую руку, дам-мы и гыспода, – продолжала Клара, держа в руке воображаемый микрофон и подражая экскурсоводу, – находится главная достопримечательность вида из окон Теанек, храм Бней-Брит, а рядом с ним – храм Богоматери Неплодоносящей.
– Ишь, какая ты нынче колючая.
– Хватит, Ролло, не уподобляйся Шукоффу.
– Такой злюкой на дно не заляжешь.
– Я сказала – залечь на дно, не впасть в кому. Залечь на дно – значит многое переосмыслить, сохранить в душе, двигаться к переменам мелкими шажками, а не бросаться очертя голову в каждую затею, которая нам приспичила.
Короткая пауза.
– Туше, Клара, туше. Я забрел в долину скорпионов и наступил на эрегированный хвост самой злобной их матки.
– Я ничего такого не имела в виду, Ролло. Ты прекрасно знаешь, что я имела в виду. Я жалю, но без яда… Зима, – добавила она под последнюю затяжку. – Мы ведь все любим зиму и снег.
Непонятно было, к кому она обращается, к нему, или ко мне, или к обоим, или ни к кому, потому что было нечто настолько мечтательное и отрешенное в том, как она оборвала саму себя, подчеркнув для нас, что обрывает, что могла бы с тем же успехом обращаться к Манхэттену, к зиме, к самой ночи, к полупустому бокалу с «Кровавой Мэри», что стоял перед ней на перилах – призрак моего отца сделал из него крошечный глоток, прежде чем сгинуть с балкона. Хотелось думать, что она обращается только ко мне или к той части моей души, что сохранила ту же податливость, что и снег, скопившийся на перилах, – к той, в которую она погрузила свои пальцы.
Поглядев вдаль и вновь проследив за движением прожектора, я не сдержался.
– Однажды в полночь Вечность видел я, – произнес я наконец.
– Ты однажды в полночь видел вечность?
– Генри Воэн, – пояснил я, едва не корчась от смущения.
Она, похоже, порылась в памяти.
– Первый раз слышу.
– Его почти никто не знает, – сказал я.
И тут я услышал, как она произносит слова, которые, как мне показалось, пришли из прошлого, лет десять назад:
- Однажды в полночь Вечность видел я —
- Она Кольцом сверкала, блеск лия,
- Бескрайний свет струя[7].
– Почти никто не знает? – Она повторила мои слова с торжествующей насмешкой.
– Похоже, я ошибался, – ответил я, пытаясь показать, что крепко усвоил урок. Счастлив я был безмерно.
– Скажи спасибо швейцарскому лицею под руководством мадам Дальмедиго. – Успокоительная ласка. И, прежде чем я успел как-то отреагировать: – Ой, погляди! – Она указала на полную луну. – Полналуна, одналуна, спокойной ночи, луна, ты там чего, луна, сегодня тут, завтра в хлам, моя луна, моя всеобщая луна, спокойной ночи, луна, спокойной ночи, дамы, спокойной ночи, луночка-луна.
– Чепуховина, – прокомментировал Ролло.
– Сам ты чепуховина. Полналуна, супмисоилисалат, лунобаклажан, баснословно, словнобасно, поражена твоейкрасойлуна.
– И тебя с Рождеством, Нью-Йорк, – вставил я.
– На самом деле, – выпалила она, как будто в очередной попытке сменить тему, – если сегодняшний вечер мне о чем напоминает, так это о Петербурге.
Куда подевалась любительница вечеринок с ее непреклонным «мне сейчас хочется быть именно здесь»?
Или мысли наши пересекались весь этот вечер, следуя по параллельным путям? Или любой, кто глянул бы с этого балкона, немедленно подумал бы о Петербурге?
– И сейчас белая ночь – ну, почти? – спросил я.
Мы заговорили про самую долгую ночь года, одновременно самую короткую, про то, как очень многие вещи, даже если их вывернуть наизнанку и завязать в ленту Мебиуса, все равно остаются прежними. Заговорили о персонаже Достоевского, который встречает на набережной незнакомку и на четыре белые ночи безумно в нее влюбляется.
– Белая ночь с видом на Нью-Джерси? Вряд ли! – сказала Клара.
– Белая ночь зимой? Ну уж вряд ли! – фыркнул Ролло.
Меня это рассмешило.
– Ты чего смеешься? – осведомился он, не скрывая раздражения.
– Достоевский в форте Ли! – ответил я, как будто это не требовало пояснений.
– А что, Достоевский на Западной Сто Шестой улице лучше? – фыркнул Ролло.
– Шуток не понимаешь, да, Ролло? Вот тебе тогда вопросик на миллион, – подхватила Клара. – Что лучше: выйти на балкон на Риверсайд-драйв и смотреть на Нью-Джерси или находиться в Нью-Джерси и разглядывать загадочный мир евреев из Верхнего Вест-Сайда, которые празднуют Рождество?
– Бессчастных евреев.
– Напрасных евреев.
– Громогласных евреев, – добавил Ролло.
– Амфибалентных евреев, – произнесла она.
Я задумался над ее вопросом, но в голову пришел лишь озадаченный Нью-Джерси, который таращится на небоскребы Манхэттена, задаваясь тем же вопросом, но в обратную сторону. А потом я подумал про затерявшихся в вечности влюбленных у Достоевского, которые с мучительным напряжением пытаются хоть одним глазком разглядеть нас с Кларой, пока мы мечтаем о том, чтобы ступить на их залитый газовым светом Невский проспект. Я не знал ответа на ее вопрос и никогда не узнаю. Я лишь сказал, что если тем, кто находится на Манхэттене, Риверсайд-драйв не видно, то тем, кто находится за Гудзоном и видит Риверсайд-драйв, никак до нее не добраться. Перевертыш перевертыша более не перевертыш. Или перевертыш? Разве мы с тобою не говорим на одном языке?
– То же самое и с любовью, – бросил я, не до конца понимая, куда меня заведет это сравнение, но твердо решив его провести. – Можно мечтать об отношениях, находиться в отношениях, но быть мечтателем и любовником одновременно невозможно. Или возможно, Клара?
Она минутку подумала, как будто смогла ухватить если не смысл аналогии, то по крайней мере ее уклончивый лукавый подтекст.
– Это Вопрос Третьей Двери, мне такие нынче вечером не по зубам.
– Куда там, – съехидничал Ролло.
– Отвяжись, – огрызнулась она в ответ.
– Ролло, полагаю? – наконец-то произнес я, пытаясь говорить как мужчина с мужчиной – этакий Стэнли, приветствующий Ливингстона.
Она вспомнила, что не представила нас друг другу. Он протянул мне жирную ладонь преуспевающего финансиста, а также, добавил он, виолончелиста-любителя, личная жизнь которого – незапертый платяной шкаф.
– Отвяжись. – Она выпустила последний жалкий залп.
– Горгона, – парировал он.
Не Горгона, подумал я, а колдунья Цирцея, которая превращает мужчин в домашних животных – впрочем, все равно такова их участь.
– Горг, – фыркнул он чуть слышно и будто лязгнул собачьей пастью – им явно нравилась эта свирепая игра в кошки-мышки.
Представить меня толком Кларе явно оказалось не по силам. Зато она сумела повернуть дело так, что мы, мол, сами виноваты, что раньше не обменялись рукопожатием. Воспитанные же люди, могли и сами догадаться, кто тут кто.
– Знакомый Ганса, – пояснила она. – Да, кстати: а ты видел Ганса?
Он пожал плечами.
– А где Орла?
– Я вообще почти никого не видел. Видел Бэрил, она сидела с Инки в голубой гостиной.
– Инки здесь? – оборвала его Клара.
– Только что с ним говорил.
– А я не собираюсь.
Он посмотрел на нее, явно не понимая.
– Ты о чем?
На лице у Клары появилось лукавое сожаление, причем оно само выдавало собственное притворство.
– Инки на выход. – Она отвернулась, рассматривая новую сигарету, которую собиралась зажечь, и явно хотела возобновить разговор про «Белые ночи» Достоевского, поскольку с темой про Инки покончено. Но Ролло не так-то просто оказалось сбить с толку.
– Говорю – на выход. Долой. В смысле, finito. В смысле, все кончено.
Толстяк явно оторопел.
– Инки меня бросил. Просек?
– Просек.
– Я просто удивилась, что он сюда притащился, вот и все, – добавила Клара.
Ролло изобразил руками изумление.
– Ну, вы двое просто вообще… вообще, – добавил он.
– На самом деле мы ничего особенного из себя не представляли. Чистилище и сумерки с самого начала. Вот только милейший Ролло, да и все остальные наши знакомые не желали этого замечать. – Опять неясно, к кому она обращается: ко мне, Нью-Йорку или к себе.
– А он-то знал, что ты… в сумерках и чистилище, как ты это называешь?
Последние слова прозвучали колюче. Я сразу понял, что ответ будет безжалостным.
– Я никогда не была – в чистилище, Ролло. – Изобразить драматическую паузу перед словами «в чистилище» уже стало дежурной шуткой. – Это он был – в чистилище. Он был бескрайней тундрой моей жизни, если тебе интересно. Все кончено.
– Бедняга Инки. Зря это он. Ужас в том…
– Ужасно!
– Ужас в том, что ты заставила его бросить все, что у него…
– Ужасно!
– Клара, ты не Горгона, ты хуже! Ужасно и страшно то…
– Ужасно, бессчастно, напрасно!
Клара вскинула обе руки, жест этот означал: «Сдаюсь и не произнесу больше ни слова».
– Я в этом году еще не слышал ничего столь бесчеловечного.
– А тебя оно волнует? Он свободен, можешь забирать. Ты же всегда этого хотел.
Трудно было предсказать, сколько это продлится, но с каждой секундой делалось все мучительнее.
– Слушайте, объясните хоть, кто он, этот Инки! – наконец вклинился я – этакий ребенок, который пытается погасить ссору между родителями.
Я не просто хотел их прервать. Это была неуклюжая попытка хоть что-то выведать про этот их манящий мир, в котором можно выйти на балкон с незнакомкой, а потом – так фокусник вытаскивает из чужого кармана бесконечную связку платков – за вами потянется связка бесчисленных друзей, которых зовут Ганс, Гретхен, Инки, Тито, Ролло, Бэрил, Пабло, Манкевич, Орла и – это у всех на устах – Кларушка, Кларушка, а вы стоите и думаете про Белладжо и Византию, про белые ночи, холодные каналы Петербурга, отчего бесконечный черно-белый силуэт Верхнего Вест-Сайда предстает детской сказкой: сказал одно слово – и шагнул туда.
– Инки – он из окопов, – пояснила она, переходя на наш общий язык: мне это польстило и заставило думать, что я теперь рангом повыше Ролло. Потом она повернулась к нему: – Он, знаешь ли, поступил правильно. Я совсем его не виню. Впрочем, я его предупреждала.
– Пошли они, твои предупреждения. Бедолага там с ума сходит. Я его знаю. Ему страшно больно.
– Подумаешь, какие неженки, и ты, и он – оно, видите ли, страшно больно.
Она вроде как передернула плечами, как бы посмеиваясь над неуклюжей фразой.
– Клара, Клара, – начал было он, будто еще не решив, будет ли умолять и уговаривать – или проклянет: – Тебе стоит еще раз подумать…
– «Стоит» как в «стоит вечером померить температурку» или «стоит смотреть под ноги», «стоит следить, что ты ешь» – так, амиго? Ничего не говори. Ни слова, Ролло.
В голосе ее внезапно зазвучало негодование. Я чувствовал, в виду она имеет другое: «Не говори того, о чем потом пожалеешь». Это был не упрек, не предостережение. Больше напоминало пощечину.
– Клара, если ты сию же минуту не прекратишь шутить, я, честное слово, раздружусь с тобой навеки.
– Отлично, начали.
Я не знал, что сказать. Часть моей души подумывала, извинившись, оставить их препираться наедине. Но мне не хотелось исчезать из этого мира, который лишь несколько секунд назад открыл для меня свои двери.
– Вот из-за таких горгон, как ты, мужчины вроде меня и становятся геями.
Он не стал ждать, пока она скажет еще хоть слово, рывком распахнул стеклянную дверь, а потом захлопнул ее за собой.
– Мне очень, очень жаль. – Я сам не знал, извиняюсь я за нее или за то, что стал свидетелем этой перепалки.
– Не о чем тут жалеть, – ответила она без выражения, затушила сигарету о каменные перила и посмотрела вниз. – Очередной день в окопах. На самом деле хорошо, что ты был рядом. Мы бы поссорились, я наговорила бы всякого, о чем потом бы пожалела. Я и так уже о многом жалею.
Кого она жалеет: его, Инки, себя?
Без ответа.
– Холодновато становится.
Я беззвучно открыл балконную дверь, чтобы не прервать пение в гостиной внизу. Услышал ее бормотание:
– Зря Инки притащился. Незачем ему было сегодня приходить.
Я изобразил слегка скорбную, дружескую улыбку, означавшую нечто предельно банальное, типа: ничего, все еще образуется.
Она резко обернулась:
– Ты здесь с кем-то?
– Нет. Пришел один.
Ей я не стал задавать тот же вопрос. Не хотелось знать. Или не хотелось показать, что мне это очень интересно.
– А ты? – услышал я собственный голос.
– Одна; с кем-то, но по сути – одна.
Она рассмеялась. Над собой, над вопросом, над двойственными и тройственными смыслами, над всеми этими преднамеренными и непреднамеренными многозначностями. Потом указала на кого-то, кто болтал с кем-то, похожим на Бэрил.
– Да? – осведомился я.
– Это Тито – тот самый Тито, о котором мы говорили.
– И?
– А там, где Тито, должна быть и Орла.
Я не обнаружил Орлы поблизости.
– Видишь этого типа с ним рядом?
Я кивнул.
– Тот самый, с которым я была… в чистилище, – пояснила она.
Очередная пауза. Я собирался спросить, все ли мужчины в ее жизни попадают в чистилище. «Почему тебя это интересует?» Впрочем, спросит она потому, что уже знает подоплеку моего вопроса.
– Некоторые тут собираются на полуночную мессу в собор Святого Иоанна, ненадолго. Идешь? – Я слегка скривился. – Будем вместе зажигать свечи, это весело.
Ответа она ждать не стала и с той же стремительностью, с какой подала эту мысль, – похоже, стремительность была во всех ее действиях – сказала, что сейчас вернется, и шагнула наружу.