Восемь белых ночей Асиман Андре
– Подожди меня, ладно?
В том, что подожду, она не сомневалась.
Впрочем, на сей раз я решил, что она не вернется. Столкнется с Инки, Тито, Орлой и Гансом – и мигом вольется обратно в их тесный мирок, из которого выскользнула призраком возле рождественской елки.
В одиночестве на балконе меня вновь посетили мысли, которые уже приходили на ум в тот вечер, пока я бродил по комнатам второго этажа, размышляя, остаться, не оставаться, уйти, остаться еще ненадолго, – теперь я пытался припомнить, что именно чувствовал, что делал за несколько секунд до того, как она обернулась и назвала свое имя. Я думал про гравюры Афанасия Кирхера, развешанные в рамках по стенам длинного коридора рядом с одним из кабинетов. Явно не репродукции, а извлечены из бесценных переплетенных томов. Именно тогда, пока я кипел безмолвным негодованием по поводу преступного заключения этих изображений в рамки и развешивания их рядом с сортиром в доме богача, ко мне и протянулась та рука.
А теперь сквозь стеклянную дверь мне видна была груда рождественских подарков, помпезно возвышавшаяся рядом с огромной елкой. Стайка подростков постарше, одетых для другой вечеринки, которая еще даже и не начиналась и не начнется много часов, собралась у елки, они трясли избранные упаковки рядом с ухом, пытаясь угадать, что там внутри. Меня охватила паника. Нужно ведь было отдать бутылки с шампанским кому-то, кто знает, как ими распорядиться. Я вспомнил, что так и не нашел никого, кто мог бы их у меня забрать, пришлось воровато, украдкой поставить их у вращающейся кухонной двери – этакие две сиротки, брошенные на пороге богатого дома, а терзаемая совестью мать растворилась в безымянной ночи. Разумеется, никакой карточки я к ним не присовокупил. Что сталось с моими бутылочками, купленными впопыхах, прежде чем вскочить в автобус М5? Наверняка кто-то из официантов обнаружил их у двери и поставил в холодильник, а там они сдружились с другими такими же сиротками.
Я чувствовал себя одним из тех растерянных гостей, что захаживали к моим родителям в рождественскую неделю, когда у нас проходило ежегодное винное празднество. Отца называли аббревиатурой ПГ – «порадуй гостей». Мама была ОП – «обожаю подарки». А ЖНН было его напоминанием мне: «Женись на наследнице», женись, мать твою.
Чтобы прояснить голову, я прошелся по балкону, пытаясь представить себе, как этот дом выглядит летом, воображая людей в легкой одежде, которые толкутся здесь с бокалами шампанского, умирая от желания посмотреть на (им это уже известно) один из самых живописных закатов на свете, следят, как цвет горизонта меняется с трепетно-голубого на оттенки летнего розового и мандариново-серый. Я гадал, какие туфельки были на Кларе летом, когда она выходила на террасу и стояла там с другими, курила тайных агентов, препиралась с Пабло, Ролло и Гансом, поддевала каждого в лицо или со спины, неважно как, главное – выпалить что-то злое и сквалыжное, чтобы потом сразу взять свои слова обратно. А за сегодняшний вечер сказала ли она о ком-то хоть одно доброе слово? Или у нее снаружи – сплошной яд и наждак, а еще – свирепая, колючая, обжигающая разновидность чего-то настолько жесткого и бессердечного, что оно в состоянии проковыряться сквозь любые человеческие чувства и пронзить испуганного беспомощного ребенка, что живет в каждом взрослом, потому что имя его, если прочитать с конца и вывернуть наизнанку, все равно может оказаться «любовь» – сварливая, ехидная, грубая, озлобленная, но все же любовь.
Я попытался вообразить, как будет выглядеть эта квартира в канун Нового года. Пришли лишь несколько счастливчиков. В полночь они выйдут на балкон – смотреть фейерверк, открывать бутылки с шампанским, чтобы потом вернуться назад, к камину, и поболтать о любви, как оно водилось на стародавних банкетах. Моему отцу бы понравилась Клара. Она помогала бы с бутылками на балконе, с закусками на вечеринке, вдыхала бы жизнь в его прискучившие строфы, хихикала в ответ на ежегодную шутку старого филолога-классика о том, как Ксантиппа вынудила мужа-подкаблучника Сократа выпить цикуту – а он с радостью, потому что еще один день, еще один год вот так, любви нет и не предвидится… Будь там Клара, обращенная ко мне ежегодная проповедь на балконе, пока мы раскладываем бутылки, не звучала бы настолько сварливо. «Я хочу детей, не прожекты». Увидев Клару, он попросил бы меня поспешить. Она вошла бы, произнесла: «Я – Клара», и – готово дело, он очарован. Назвал бы ее «девушкой из Белладжо». Как-то раз вечером мы с ним стояли возле охлажденных бутылок, разглядывая запруженные народом соседские окна в доме напротив. «Вот у них настоящая вечеринка, а у нас одна видимость», – сказал отец. «Они наверняка считают, что у них одна видимость, а у нас настоящая», – ответил я, пытаясь его подбодрить. «Тогда все даже хуже, чем я думал, – откликнулся он. – Никогда мы не живем нынешним мгновеньем, жизнь всегда в другом месте, что-то постоянно крадет у нас вечность. Заперли нечто в одной комнате, а оно просочилось в другую, точно в стариковском сердце с одряхлевшими клапанами».
Официант открыл стеклянную дверь, шагнул на балкон забрать полупустой Кларин бокал. Я велел его оставить. Заметив, что мой бокал пуст, он спросил, не налить ли мне еще вина. Мне бы холодного пива, сказал я. «В стакане?» – уточнил он, внезапно напомнив мне, что пиво можно пить и не из стакана. «Лучше в бутылке». Возникла такая причуда. Выпью пива, причем из бутылки, порадуюсь в одиночестве, будто и не надо мне думать про ее образ, плавающий перед глазами, ладно, как есть, так есть. Он кивнул, а потом, взяв краткую передышку посреди очень, видимо, тяжелого вечера, глянул туда же, куда и я.
– Изумительный вид, верно?
– Да, великолепный.
– Что-нибудь к пиву желаете?
Я покачал головой. Вспомнил Манкевичей и постановил: никаких закусок. При этом меня тронули его забота и предусмотрительность.
– Орешков, пожалуй.
– Сию минутку, все принесу.
А потом, уже почти дойдя до балконной двери, он повернулся ко мне – в руках поднос с пустыми бокалами:
– Все в порядке?
Выходит, вид у меня действительно сокрушенный, если даже официант решил поинтересоваться, как у меня дела. А может, решил убедиться, что я не прыгну вниз, – распоряжение заказчика: приглядывайте там, чтобы никто не наделал каких глупостей.
Парочка, стоявшая на другом конце балкона, глядя на южную оконечность Манхэттена, похихикивала. Он положил руку ей на плечо, а другой умудрился поставить заново наполненный бокал на балюстраду. Я заметил, что в той же руке он держит сигару.
– Майлс, ты со мной флиртуешь? – спросила она.
– Если честно, не знаю, – ответил он жизнерадостно.
– Раз не знаешь, точно флиртуешь.
– С тобой никогда не поймешь.
– Если честно, я и сама не пойму.
Я улыбнулся. Официант посмотрел вокруг – нет ли брошенных бокалов и пепельниц, а потом застыл на месте, едва ли не с мыслью перекурить. Я посмотрел, как он одет: темно-синий шейный платок и крикливо-желтая рубашка с рукавами, закатанными до самых бицепсов, – очень странная форма.
– Пиво! – воскликнул он с упреком, будто пренебрег очень важным поручением, – и пошел дальше собирать пустую посуду.
На самом деле мне не хотелось пива. Не для меня эта вечеринка. Надо уйти.
А что еще хорошего ждет меня этим вечером? Автобус, снег, пешком до самой Сто Двенадцатой улицы, последний взгляд на собор – как среди снегопада внутрь вливаются посетители полуночной мессы, потом – закрыть книгу этого вечера. Она что-то говорила о том, чтобы пойти сегодня на мессу. Я представил себе стремительную прогулку до собора, музыку, пальто, плотную толпу внутри, Клара и друзья, Клара и компания, все мы сбились в кучку. Вернемся на вечеринку, предложила бы она. И даже Ролло согласился бы: да, вернемся.
Лучше уйти сейчас, пока никто не затащил меня на ужин, подумал я, прочь с балкона, снова наверх, проскользнуть в гардероб, вручить номерок и смыться так же незаметно, как и пришел.
Но сделать шаг к двери я не успел – она отворилась, и вошел официант, принес еще вина и мне – бутылку пива. Вино он поставил на стол, потом зажал пиво между ног и одним движением сорвал крышку. Майлсу с его подружкой он принес по мартини.
Тут в последний раз я увидел луч прожектора, вращавшийся над Манхэттеном. Полчаса назад я стоял здесь с Кларой и думал про Белладжо, Византию, Санкт-Петербург. Локоть опирался на мое плечо, замшевые туфельки аккуратно смахивали снег, «Кровавая Мэри» на перилах – все это было! Что же случилось с Кларой?
Я забыл, дал ли я молчаливое согласие дождаться ее на балконе. Действительно холодало – а кто знает, может, попросив меня подождать, она в небрежном стиле вечеринок либо упорхнула куда-то как бы ненароком, либо определила меня на роль человека, о котором забыли, а он ждет, томится, надеется.
Наверное, уйти с балкона я в итоге решил просто ей назло. Чтобы доказать, что ничего из этого не выйдет, что с самого начала не питал никаких надежд.
Когда я наконец пробился по лестнице наверх, оказалось, что толпа как минимум утроилась. Все эти люди, весь этот гул голосов, музыка, блеск, все эти богатые-и-знаменитые евроснобы – вид такой, будто они только что вышли из частных вертолетов, приземлившихся на неведомую посадочную полосу на перекрестке Риверсайд и Сто Шестой улицы. Я внезапно сообразил, что те шикарные, припаркованные в два ряда лимузины, вытянувшиеся до самого Бродвея, и вспять, и вообще по всему кварталу, привезли гостей, направлявшихся именно на нашу вечеринку, не на другую, а значит, я все это время находился именно на той вечеринке, на которую хотел попасть вместо этой. Загорелые женщины в крикливой бижутерии, цокающие шпильками по паркету, щеголеватые молодые люди, маячившие по залу в модных черных костюмах и густо-бежевых рубашках с расстегнутыми воротниками, мужчины постарше, пытавшиеся походить на молодых за счет костюмов, про которые их расфранченные новые жены говорили, что они их сильно молодят. Банкиры, бимбо, барби – кто все эти люди?
Официанты и официантки, дошло до меня наконец, все были блондинами и блондинками модельной внешности, а одеты на самом деле в форму: ярко-желтая рубашка с высоко закатанными рукавами, широкие и пышные синие шейные платки и очень тесные, очень низко сидящие брюки-хаки с легкомысленным намеком на слегка расстегнутую ширинку. Это смешение винтажа и китча породило во мне желание обернуться и обменяться с кем-то хоть словом. Вот только я тут никого не знал. Официанты же тем временем подгоняли целое море гостей к двум противоположным стенам большого зала, где на больших буфетных столах подавали ужин.
В тесном уголке за чайным столом сгрудились три старушки, точно три граи, у которых на всех один глаз и один зуб. Официант принес им три нагруженные едой тарелки и собирался разлить вино. Одна из дам протянула соседке что-то похожее на иглу. Проверка сахара в крови перед принятием пищи.
Я снова увидел Клару. Она прислонилась к одному из книжных шкафов в той же переполненной библиотеке, где раньше показывала мне свой бывший письменный стол и где, рискуя слишком сблизиться с тем, что я считал настоящей, заветной Кларой, я вообразил, как она пишет диплом, время от времени встает, снимает очки и бросает тоскливый отрешенный взгляд на гаснущий осенний день, что мерцает над Гудзоном. Сейчас я видел, что какой-то молодой человек положил ладони ей на бедра, тесно прижался к ней всем телом и целует ее в самую глубину рта, закрыв глаза в упрямом, назойливом, свирепом объятии. Вмешаться, пусть даже лишь только взглядом, представлялось навязчивым. Никто не смотрел, казалось, всем все равно. Но мне было не отвести глаз, особенно когда я заметил, что он не просто держит ее руками, а сжимает ей бедра под блузкой, касаясь ее кожи – как будто они сперва танцевали медленный танец, а потом остановились для поцелуя, а чуть позже я подметил подробность еще более неприятную и изумительную: это она его целовала, не он ее. Он просто откликался на движения ее языка, млел в его яром опаляющем пламени, подобно птенчику, что высасывает еду из материнского клюва. Когда объятье их наконец ослабло, я увидел, как она заглянула ему в глаза и с подчеркнутой томностью приласкала его лицо – ладонь медленно, плавно, благоговейно сперва огладила лоб, потом скользнула по щеке с такой душераздирающей нежностью, таким влажным касанием, что исторгла бы любовный порыв и из гранитной скалы. Если это хоть что-то говорило о том, как она ведет себя в постели, когда снимет алую блузку, сбросит замшевые туфельки и отдастся на волю чувств, тогда, до этого вот самого момента в своей жизни, я, видимо, вообще не понимал, что такое постельные ласки, зачем они нужны, как к ним подступиться, никогда ни с кем не спал и уж тем более ни в кого не был влюблен. Я им завидовал. Я их любил. А себя ненавидел за эту любовь и зависть. Но я не успел пожелать, чтобы они прекратили заниматься тем, чем занимаются, или позанимались этим еще немного, потому что он снова притиснул свой лобок к ее и поцелуй возобновился. Рука его нырнула к ней под юбку. Когда б то была моя рука. Когда б мне оказаться там, оказаться, оказаться.
Так-то она залегла на дно. Дурацкая отговорка. Все эти ее разговорчики про любовь и чистилище среди сумерек и пандстраха – история про любительницу вечеринок не выдержала проверки. Я подумал: ее трагическое мировосприятие окутано облаком застольной болтовни. Она – всего лишь аховая девица, которая повторяет лощеные фразочки, подцепленные в частной школе мадам Дальмедиго для девиц с отклонениями.
– Знакомьтесь: Клара и Инки, – проворковала стоявшая рядом со мной женщина – видимо, она долго наблюдала, как я на них таращусь. – Они так всегда. Их личный прикол.
Я хотел было пожать плечами – в смысле, я такое и раньше видел и не стану орать при виде любовников, милующихся на вечеринке, но тут осознал, что это не кто иная, как Муффи Митфорд. Мы разговорились.
Только, видимо, из-за того, что я слегка перебрал, я повернулся к ней и ни с того ни с сего спросил, не зовут ли ее случайно Муффи. Да, именно! Как я догадался? Я прибегнул ко лжи и пояснил, что в прошлом году мы встречались за ужином. Лживые слова выскочили с удивительной легкостью, но дальше, слово за слово, оказалось, что у нас действительно есть общие знакомые и, к вящему моему изумлению, мы и впрямь как-то раз встречались за ужином. А с Шукоффами она знакома? Нет, первый раз слышит. Хотелось поскорее рассказать Кларе.
И тут я увидел издалека, что она мне машет. Не просто машет – она направлялась в мою сторону. Глядя, как она подходит, я понял, что, вопреки всем своим противоположным зарокам, уже простил ее. Я не мог определить природу этого чувства – смесь паники, гнева, вспышка надежды и предвкушения столь причудливая, что опять, и без всякого зеркала, я понял по напряжению своего лица, что улыбаюсь от уха до уха. Я попытался укротить улыбку, подумать о чем-то другом – грустном, отрезвляющем, – но едва мысль наткнулась на Муффи и ее пояс плодородия, как я едва не расхохотался.
Неважно, что Клара исчезла, а я надул ее, не дождавшись на балконе. Мы – как два человека, что столкнулись случайно через два часа после того, как продинамили друг друга, – и ничего, вроде как все в полном порядке. Я убеждал себя, что плевать мне на их поцелуи, потому что пока я ни на что не надеюсь и могу не думать о том, как бы втянуть ее в свою жизнь, можно просто наслаждаться ее обществом, смеяться с ней, обнимать ее за талию.
Я напоминал – и понял это уже тогда – наркомана, который твердо решил избавиться от вредной привычки, чтобы время от времени забивать косячок, не страдая из-за того, что это вредная привычка. Я именно ради этого и бросил курить: чтобы время от времени наслаждаться сигареткой.
Клара подошла ко мне сзади и собиралась что-то прошептать на ухо. Я ощущал след ее дыхания на шее и уже приготовился было чуть податься в направлении ее губ. Она поиздевалась над Муффи, а потом стиснула мое плечо, будто насмешливо намекнув на тайный сговор между нами, чтобы вызвать у меня усмешку.
– Твои близняшки – просто само очарование, – изрекла Клара. Я видел, что это чистая издевка.
– Ох, действительно, – согласилась Муффи. – Прелестные девочки.
– «Прелестные девочки», – передразнила Клара, на сей раз коснувшись губами моего уха – раз, другой, третий. – Зашибись какие прелестные.
На ее дыхание отреагировали абсолютно все части моего тела. Те, кто ложится с ней в постель, наслаждаются ее дыханием целую ночь.
– Мы их называем le gemelline[8], – сообщила Муффи, произнося итальянские слова с тяжелым американским акцентом.
– Ну ни хрена себе, – продолжала Клара шепотом в мое ухо.
Гости тем временем начали проталкиваться к буфету. Муффи того и гляди поглотит толпа.
– Надо уходить с дороги, а то растопчут. Я знаю короткий путь.
– Короткий путь? – переспросил я.
– Через кухню.
Пабло, углядевший Клару, сигналил из другого скопища гостей. Она сообщила ему, что мы двинемся на кухню с противоположной стороны. Судя по всему, они это проделывали и раньше. Встретились мы в оранжерее.
Я подумал про Инки – мне пришло в голову, что Кларе захочется к нему вернуться. Но его нигде не было. И она даже не искала его глазами.
– А где человек из окопов? – осведомился я наконец, старательно показывая жестами, что присоединяться к ней за ужином не собираюсь.
В ответ – пустота в глазах. Не поймет неуклюжей шутки или бросит на меня возмущенный взгляд, как только вспомнит наш общий язык? Пауза затянулась, я собирался уже сконфуженно засопеть и внятно произнести банальность, которую высказал намеком, – с объяснением она станет еще банальнее.
– Я про Инки, – сказал я.
– Я знаю, про что ты. – Молчание. – Дома.
Настал мой черед показывать своим видом, что я ее не понял.
– Инки поехал домой.
Она надо мной издевается? Или предлагает заткнуться? Не твое дело, отвали, не лезь? Или все еще пытается найти короткий путь к еде и полностью сосредоточилась на том, как нам попасть туда раньше других? Мне, однако, было понятно, что думает она не только о том, как пробиться к столам. Спросить, не случилось ли чего? «Придется подняться наверх через оранжерею и спуститься по другой лестнице к черному ходу в кухню». Пока она это произносила, я смотрел на нее. Хотелось держать ее за руку на винтовой лестнице, как я уже держал раньше, положить ладонь ей сзади на шею, под волосы, и высказать все, что распирает меня изнутри.
– Что?
Я покачал головой, в смысле «ничего», имея в виду «всё».
– Не смей! – отрезала она.
Вот оно – слово, которого я страшился весь вечер. Оно маячило на дальнем фоне моих намеков на Белладжо. И вот наконец прозвучало, низринув Белладжо, рассеяв свет прожектора, разбив иллюзии розовых садов и воскресных любовников, заплутавших в снегах. Не смей. С восклицательным знаком или без? Скорее с ним. Или без. Ей, наверное, так часто приходилось это произносить, что восклицательный знак уже не нужен.
Когда мы пробирались по узкой лесенке, она наконец-то выпалила ответ на вопрос, который я так и не решился задать:
– Сегодня состоялось наше прощание, запрещающее скорбь.
Она смотрела мне за спину.
Сзади примчалась толпа подростков и проскочила вперед и вверх.
– Ты имеешь в виду Инки?
– На выход. Насовсем.
Мне стало жаль Инки. Вот он, человек, получивший от нее все доказательства любви, которые только существуют, а через миг она говорит о нем пренебрежительнее, чем о крысе. А не переигрывает ли она, делая вид, что ей решительно все равно? Или бывают такие люди: только они с вами покончили, как любовь их перекидывается в нечто непрощающее, так что самым мучительным становится не утрата любви и не та легкость, с которой вас вышвырнули, выдав сперва ключи от общего дома, а само это зрелище – как вас бросают за борт и просят тонуть потише, не мешая другим развлекаться. Это с ним и произошло? Вышвырнули, поцеловали, отправили на выход? Или она – такая странная дикая кошка, которая лижет вам лицо, чтобы вы не рыпались, пока она пожирает ваши внутренности?
Я видел его лицо, слегка склоненное набок, когда она приготовлялась к этому второму, более свирепому поцелую: все его тело превратилось в одно натянутое сухожилие. Через несколько минут она подошла ко мне и предложила вместе сбежать наверх.
– Наверное, отправился к своим родителям, в горы Дарьена. Я сказала ему: садиться за руль в снегопад опасно. А он: мне наплевать. И если честно…
Мы поднялись еще на несколько ступеней.
– Я так от него устала. Он здоровее некуда, а я ему совершенно не подхожу. Случаются дни, когда – честное слово – мне хочется одного: пойти в ванну, взять кусок пемзы и натереть ею щеки, чтобы он понял, что каждый день смотрит на мое лицо и при этом – без понятия, что там внутри, без понятия, без понятия. Из-за него я перестала быть собой, хуже того, утратила понимание, кто я такая.
Видимо, я бросил на нее испуганно-недоверчивый взгляд.
– Сквалыжная злюка?
Я покачал головой.
– Я виню его даже в том, что он не смог заставить меня его полюбить – можно подумать, в этом его вина, а не моя. Я же изо всех сил старалась его полюбить. И все это время мне нужно было одно: любовь, не другой мужчина, не другой человек, даже не любовь другого человека. Наверное, я и про других не знаю, зачем они мне. Наверное, мне просто нужна романтика. Поданная охлажденной. Наверное, и так сойдет. – Она осеклась. – Тащи это в яму с пандстрахом.
Любительница вечеринок скованно улыбнулась.
Я стоял на ступеньку ниже ее на лестнице. Сходство между нами меня пугало. Одной иллюзии такой похожести было довольно, чтобы и перепугать меня, и внушить надежду.
– Расскажи еще.
– Больше нечего рассказывать. Был период, когда в моей жизни погас свет, и я подумала, что Инки сможет зажечь его заново. Потом поняла, что не сможет, он – лишь рука, отключившая тьму. Потом настал день, когда я поняла, что света не осталось, ни в нем, ни во мне. Я сочла виноватым его. Потом – себя. А теперь я люблю тьму.
– Затем и залегла на дно.
– Затем и залегла на дно.
Она отвела глаза.
– В этом и заключен мой ад, – прибавила она. – Инки нужна не я. Нужен человек вроде меня. Но не я. Я ему решительно не подхожу, да и себе тоже, если хочешь знать. Мужчинам всегда нужна не я, а кто-то вроде меня. – Короткая пауза. – И я в курсе.
Это звучало очень похоже на: «Учти это, дружок».
В этом и заключен мой ад. Ну и слова для любительницы вечеринок. Человек вроде меня, но не я – где можно научиться таким словам и таким прозрениям? Из опыта? Из долгих-долгих часов в одиночестве? Совместимы ли опыт и одиночество? Может, эта любительница вечеринок – затворница, прикидывающаяся любительницей вечеринок, которая на самом деле – затворница, вечные rectus и inversus[9], будто в некой адской фуге?
Я – Клара. То же различие.
Она распахнула дверь. Этот балкон выходил на ту же часть Гудзона, что и тот, двумя этажами ниже, но на большей высоте. Она указала на узкий проход за оранжереей. Вид был действительно ошеломительный, потусторонний.
– Этого никто не знает, но, если я попрошу, он ради меня умрет.
Говорить такое.
– А ты просила?
– Нет, но он каждый день предлагает.
– А ты ради него умрешь?
– Умру ли я ради него? – Она повторила мой вопрос, наверное, чтобы дать себе время подумать и найти правдоподобный ответ. – Я даже не понимаю смысла вопроса – значит, видимо, нет. Мне когда-то нравился вкус зубной пасты и пива в его дыхании. Теперь меня от этого вкуса тошнит. Мне когда-то нравились драные локти его кашемирового свитера. Теперь мне до него дотронуться страшно. Сама я себе тоже не больно-то нравлюсь.
Я слушал и хотел еще, но она умолкла.
– Ты только полюбуйся на Гудзон, – сказал я, пока мы стояли недвижно и молча смотрели на льдины.
Она только что говорила с непривычной серьезностью. Я дал себе слово запомнить ее такой. В оранжерее не было ни одной лампочки, и на один зачарованный миг, стоя, как мне казалось, на самой вершине мира, я вдруг захотел попросить ее постоять со мной и посмотреть, как наша серебристо-серая вселенная бредет сквозь пространство. Подмывало сказать: «Пожалуйста, побудь тут со мной». Я хотел, чтобы она помогла мне отыскать луч прожектора, а когда он отыщется – сказала бы, похож ли он на руку, проницающую время, протянутую в прошлое, чтобы истаять среди лунного света в облаках, или это одно из тех редких мгновений, когда небо смыкается с землей и опускается к нам, дабы принять наш облик, и заговорить на нашем языке, и выдать нам ту порцию радости, что стоит между нами и тьмой. Ее, видимо, тоже поразил вид окоема, потому что она остановилась сама, взглянула на южную часть Манхэттена, и обхватить ее обеими руками под блузкой и поцеловать в губы мне захотелось из-за той поспешности, с которой она схватила мою руку, чтобы увести меня прочь, пробормотав с намеренной легковесностью: «Да, знаем-знаем, однажды в полночь Вечность видел я».
На кухне мужчина в темно-малиновом бархатном пиджаке что-то вещал в мобильник с крайне озабоченным видом. Увидев Клару, он поприветствовал ее гримасой без слов, а через несколько секунд сложил телефон, не попрощавшись, и явно ради нас обругал своего адвоката. Телефон он засунул обратно во внутренний карман блейзера, потом повернулся к повару: «Georges, trois verres de vin, s’il vous plat[10]».
– Ну и вечеринка! – выдохнул он, отходя к столу для завтрака. – Нет, посидите со мной, мне нужно отдышаться. Такие вечеринки – реликты ушедшей эпохи!
Вечеринки он любит. Но такая мельтешня, и все эти немцы и французы, добавил он, прямо какая-то вавилонская башня.
– По счастью, у нас есть мы. И музыка.
Я понял, что именно музыка и связывает этот узкий дружеский кружок.
Мы все трое сели, а за спиной у нас суетились несколько поваров и несчетное число официантов. В углу двое легко опознаваемых блондинистых кряжистых отставных полицейских, заделавшихся шоферами и/или телохранителями, поедали выспреннюю и замысловатую вариацию на тему лазаньи.
Ганс посмотрел на нас, сдержанно указал пальцем на Клару, потом на меня, потом снова на Клару, будто интересуясь: «А вы вместе?»
Она улыбнулась тусклой сдержанной улыбкой очень молодой юристки, которой вот прямо сейчас пора в зал суда, а тут секретарша сообщает, что звонит ее мама. Улыбка – я это понял через несколько секунд – была эквивалентом стыдливого румянца. Клара закусила губу, будто бы говоря: «Я с тобой за это сквитаюсь, только попадись». И тут же сквиталась.
– А у тебя все хорошо, Ганс?
– Все хорошо, – пробормотал он, а потом, подумав: – Нет. На самом деле нехорошо.
– Бурчишь?
– Да не бурчу, просто всё дела, дела. Иногда я говорю себе, что нужно было остаться простым бухгалтером при музыкантах, обычным незамысловатым бухгалтером. Иные так и хотят меня погубить. И если так дальше пойдет, у них получится.
А потом, будто чтобы стряхнуть душное облачко жалости к самому себе:
– Я – Ганс, – произнес он, протягивая мне руку.
Говорил он медленно, будто по одному слову на абзац.
Тут до Клары, видимо, дошло, что я не знаком с Гансом, а Ганс – со мной. На сей раз она представила нас официально, хотя и не удержалась от замечания, что чувствует себя полной идиоткой, потому что приняла меня за знакомого Ганса, а я на деле – знакомый Гретхен.
– Но я не знаком с Гретхен, – поправил ее я, пытаясь показать, что с самого начала никого не собирался обманывать, так что сейчас самое подходящее время все прояснить.
– Но тогда кто… – Клара не придумала, как сформулировать вопрос, и за помощью повернулась к Гансу.
Я подумал, что вот прямо сейчас двое могучих бывших полицейских – едоков лазаньи прыгнут на меня, заломят руки, прижмут к полу, прикуют наручниками к кухонному столу и будут держать, пока не явятся их подельники с квадратными челюстями из Двадцать четвертого отделения.
– Я здесь потому, что Фред Пастернак прислал мне эсэмэской приглашение и велел прийти. Разыграл, похоже. Я только сегодня ближе к вечеру узнал про эту вечеринку.
В попытках спасти свою честь и не оставить никаких сомнений в собственной порядочности я стал вдаваться в ненужные подробности – именно так и поступают лжецы, если обычная ложь не сработала. Я еще собирался добавить, что вообще не хотел идти сегодня ни на какую вечеринку – и вообще даже есть не хчу, а что до их колченогой плоскостопой супермодной толпы европейских мотыльков, слетевшихся на хозяев дома с уморительными именами Гензель и Гретель, так на них мне и вовсе начхать – так-то!
– Ты – знакомый Пуха Пастернака? – Выходит, они знают и его давнее прозвище. – Любой друг Пуха Пастернака здесь желанный гость.
Рукопожатие, ладонь на моем плече, весь этот ритуал «друзья по общей раздевалке».
– Он был близким другом моего отца, – поправил я. – Так оно правильнее.
– Швейцарская солидарность, – пошутил Ганс – прозвучало похоже на клятву, которую дают на гимназическом английском брошенные мальчишки в послевоенном шпионском романе.
Тут наконец появился официант с бутылкой белого вина и принялся вытягивать пробку. Прежде чем налить Кларе в бокал, он повернулся ко мне и негромко спросил:
– Вам пиво?
Я тут же узнал его. Нет, на сей раз я буду вино.
Когда он отошел, я рассказал Гансу: этот официант уверен, что спас мне жизнь. Как так? – осведомился Ганс. Похоже, подумал, что я собираюсь прыгнуть с дцатого этажа.
Я это все придумал. Отличная история, подумал я, хотя совершенно непонятно, зачем я ее придумал. Все рассмеялись.
– Ты ведь не серьезно? – спросила Клара.
Я хмыкнул. Человек, грозивший, что умрет ради нее, явно был не единственным.
– За Пуха! – предложил Ганс. – За Пуха и за всех вороватых стряпчих на этой планете, да приумножится род их. – Мы чокнулись. – Вот, раз, еще раз! – провозгласил он.
– И еще много-много раз, – откликнулась Клара – это явно был привычный тост в их мирке.
За Пуха, который, не посети его такая причуда, подумал я, мог и не переслать мне это приглашение, и не было бы вечера, который опутал мою жизнь такими чарами.
Я – Клара, я тебя обновлю. Я – Клара, я покажу что и как. Я – Клара, я отведу тебя туда и сюда.
Я смотрел, как один из поваров за спиной у Ганса открывает большие банки – похоже, с икрой. Он, кажется, злился на банки, на открывашку, на икру, на кухню – и выгребал оттуда ложку за ложкой. Его подход навел меня на мысль о Кларе. Она выгребет из вас все подчистую, подарит вам новую внешность, новое сердце, новое все. Но для этого придется вонзить в вас одну из этих открывашек, которые изобрели невесть когда, задолго до модели с колесиком: сперва – резкий прокол, а потом требующее сноровки, дотошное, терпеливое кровопускание, нажим и продвижение острого зазубренного лезвия вверх, вниз, вверх, вниз, пока оно не опишет круг и не отъединит вас от самого себя.
Больно будет?
Вовсе нет. Эта процедура всем страшно нравится. Больно – когда тебя вытащили, а рука, оторвавшая тебя от тебя, исчезла. А потом – ключ для вскрытия банок с сардинами, когда жестяная крышка скручивается, точно старая кожа при линьке, льнет к сердцу, как кинжал к убитому.
Я знал: чтобы изменить ход жизни, нужно больше чем вечеринка. Но даже без этой уверенности, да и без желания знать наверняка – мне было страшно, что я окажусь неправ, – без попытки оставить в мозгу кропотливые пометки для дальнейшего осмысления, я понял, что ничего не забуду, начиная от поездки в автобусе, туфелек, прохода мимо оранжереи в кухню, где Ганс указал сперва на нее, потом на меня, а потом снова на нее, от выдуманной истории про попытку самоубийства и угрозы провести вечер в камере до Клары, которая мчится в полицейский участок, чтобы вытащить меня оттуда прямо в рождественскую ночь, и выхода в ледяную стужу за стенами участка, где она спросит: «Больно было в наручниках, да? Ну давай разотру тебе запястья, поцелую тебя в запястья, твои запястья, бедные милые исстрадавшиеся богоданные саднящие запястья».
И это я заберу с собой, как заберу и тот миг, когда Ганс, которому понадобилось сбежать с собственной вечеринки, попросил Жоржа, не будет ли тот bien gentil, не положит ли еду на три тарелки и не принесет ли их наверх, dans la serre[11]. Ибо в этот миг я понял, что мы отправимся в оранжерею и я окажусь ближе, чем был когда-либо, к Кларе, лучу прожектора, звездам.
– Однако, – заявил Ганс, вставая и выпуская нас из кухни впереди себя, – готов поклясться, что вы знакомы уже давным-давно.
– Вряд ли, – сказала Клара.
Я не в первую же секунду понял, что ни она, ни я не верим в то, что знакомы лишь несколько часов.
Ганс зажег свет в оранжерее. Там на застекленной полуверанде-полутеплице нас дожидался круглый столик с тремя тарелками, на которых замысловатыми арабесками была разложена еда. Поблизости стояло ведерко со льдом, кто-то поместил в него бутылку – горлышко ее опоясывала белая салфетка. Я с внутренним трепетом подумал: возможно, это одна из принесенных мною бутылок, с подачей их на стол повременили до настоящего момента. Здесь все происходит как по волшебству. Я развернул салфетку – внутри оказались серебряная вилка, серебряный нож и ложка с инициалами, выгравированными в пышном старомодном стиле. Чьи? – шепнул я Кларе. Его бабушки с дедушкой. Спаслись от нацистов. «Спасшиеся евреи, как и мои», – сказала она. Как и мои, хотел было я добавить, особенно после того, как развернул салфетку и припомнил родительские вечеринки в это примерно время года, где все перебирали с вином на дегустации, а потом мама говорила, что пора садиться ужинать. Позабытые души, чьи пышные инициалы красовались на нашем столовом серебре, так и не пересекли Атлантику и уж всяко не слышали про Сто Шестую улицу, про парк Штрауса и про все эти грядущие поколения, которые потом унаследуют их ложки.
Вокруг стояло три столика, накрытых, но без еды. Прекрасное место, чтобы завтракать каждое утро. Слева от меня красовался сухой букет: специи, лаванда, розмарин, повсюду – ароматы Прованса.
Я уставился на белую скатерть, крахмально-гладкую – похоже, что ее выстирали, отгладили и сложили очень старательные руки.
– Так как, напомните, вы познакомились?
– В гостиной.
– Нет, – сказала она, прежде чем снова утвердить свой локоть на моем плече. – В лифте.
Тут я вспомнил. Ну конечно. Я действительно заметил кого-то в лифте. Помню швейцара, который проводил меня до кабинки и, просунув крупную руку в форменной куртке за дверную панель, нажал нужную кнопку, и я ощутил себя одновременно важной птицей и бестолочью в глазах женщины в темно-синем пальто, которая деловито топала, стряхивая с обуви снег. Я поймал себя на мысли: хорошо бы она оказалась среди гостей, – но желание увяло, когда она вышла несколькими этажами раньше. Я был до такой степени уверен, что больше никогда ее не увижу, что до меня решительно не дошло, что женщина, сидящая сейчас рядом со мной в оранжерее, – та самая, чьи глаза (теперь воспоминание возвращалось) смотрели на меня в упор, шипя нечто среднее между: «Даже и не думай об этом!» и «Мы чего, и не поболтаем, да?» Может, Клара представилась мне в квартире потому, что решила: лед был сломан еще там, в лифте? Или все хорошее происходит со мной только после того, как я сам от него откажусь? Или звезды сходятся правильным образом только тогда, когда мы слепы к их указаниям, или, как оно бывало с оракулами, язык их всегда темен?
А мы говорили в лифте? – осведомился я.
Да, говорили.
И что было сказано?
– Ты высказался в том смысле, что странно видеть на Манхэттене здание, где есть тринадцатый этаж.
Как она ответила?
А такая неуклюжая попытка познакомиться требует ответа?
А что, если бы я не спросил про тринадцатый этаж?
Вопрос Третьей Двери. А я тебе уже говорила – я с ними нынче пас.
Так она шла на другую вечеринку в том же здании?
Она в том же здании живет.
Я здесь живу. В первый момент это прозвучало как «Я здесь живу, тупица». Но потом я разом сообразил, что это прозвучало как очень интимное признание, как будто я своим вопросом загнал ее в угол, причем угол этот – те самые четыре стены, в которых протекает ее жизнь, с Инки, там ее одежда, сигареты, пемза, ноты, обувь. Она живет в этом доме, подумал я. Вот где живет Клара. Даже ее стены, от которых у нее нет тайн и которые слышат всё, когда она остается с ними четырьмя наедине, разговаривает с ними, потому что они далеко не так глухи, как это принято считать у людей, знают, кто такая Клара, тогда как я, Инки и все те, кто причиняет ей муки-мученские, не имеют ни малейшего понятия.
Я здесь живу. Как будто она наконец-то призналась в чем-то, чего я никогда бы не узнал, не будь она вынуждена об этом сказать, – отсюда слегка обиженное подвывание в голосе, в смысле: «Да я и не делала из этого тайны, чего ж ты раньше не спросил?»
Но тут все вдруг предстало иным. А вдруг Инки отправился туда, домой, а не отбыл в Дарьен? Может, сидит внизу и дуется? Где ты все это время была? Наверху. А я ждал, и ждал, и ждал. Так не надо было уходить с вечеринки. А ты знала, что я буду ждать. Чего ж ты не поехал в Коннектикут? Слишком сильный снегопад. Переночуешь нынче? Угу.
– Минутку, – сказал Ганс. – Вы хотите сказать, что пили вместе и при этом не знали, что уже познакомились в лифте?
Я кивнул – беспомощно, неубедительно.
– Не верю.
Я почувствовал ток крови в кончиках ушей.
– А он покраснел, – во всеуслышание прошептала Клара.
– Краснеть – не обязательно значит что-то скрывать, – заметил я.
– «Краснеть – не обязательно значит что-то скрывать», – с обычной своей расстановкой повторил Ганс, придав моим словам шуточный оттенок. – Будь я Кларой, я бы принял это за комплимент.
– Гляди, он опять покраснел, – объявила Клара.
Я знал, что, если начну это отрицать, приливы румянца хлынут целой лавиной.
– Краснеют, бледнеют, немеют. Такие уж вы, мужики.
Я хотел было возразить, но повторилась прежняя история. В разгар перепалки я принял сухарик за ломтик суши, лежащий на слое риса, обмакнул его в какой-то соус и отправил в рот еще один кусочек перченого ада. На сей раз Клара даже не успела меня предостеречь. Едва я его прикусил, стало ясно, что это не тесто, не сырая рыба и не квашеная капуста, а нечто совсем другое, угрюмое и злонравное, оно запустило процесс, который будет тянуться очень долго, возможно, всегда. А я, кроме прочего, страшно ругал себя, потому что в первый же момент понял: нужно немедленно его выплюнуть, даже если во всей оранжерее и выплюнуть-то некуда, кроме моей салфетки. Но, сам не знаю почему, решил вместо этого его проглотить.
Это оказалось хуже пожара. Оно уничтожало все на своем пути. Мне внезапно предстала вся моя жизнь и мое будущее. Я почувствовал себя человеком, который проснулся среди ночи и под покровом тьмы обнаружил, что почти все часовые, которых он обычно выставляет при свете дня, бросили его – ведь они лишь нищие оборванные носильщики, которым вечно недоплачивают. Чудища, которых он днем держит на привязи, предстали нестреноженными рыкающими драконами, и прямо перед собой он видит, обливаясь потом под одеялом, – как человек, открывший среди ночи гостиничное окно и разглядывающий незнакомый вид на опустевшую деревню, – сколь безрадостна и безжалостна его жизнь, он вечно промахивал мимо цели и ломился напролом, блуждал, точно корабль-призрак, от гавани к порту, никогда не заходя в ту единственную бухту, где, как он знал, находится дом, потому что в самый глухой час этой судьбоносной ночи он внезапно постиг еще одну вещь: что сама мысль о доме – не более чем затычка, всё – одни сплошные затычки, даже мысль – затычка, в том числе – истина, радость, влюбленность и сами слова, с помощью которых он пытается удержаться на ногах всякий раз, когда земля начинает уходить из-под ног, – всё до единого затычки. Что я такое сделал, спрашивает он, сколь безрадостны мои радости, сколь поверхностны лукавые экивоки, которые уводят меня от моей собственной жизни и превращают ее в чью-то другую, что я такое сделал: пел не с той ноты, строил фразы не в том времени, на языке, который внятен всем моим собеседникам, а вот меня ничуть не трогает?
Кто он такой – открывший окно посмотреть на Белладжо, одинокий в ночи, и нет свидетелей – ни его собственной тени, ни хора из фонарей с объятыми пламенем головами, ни человека, который спит сейчас в своей постели и понятия не имеет, на что таращится с такой тоской в сердце, – может, настоящая жизнь на другом берегу, жизнь совсем рядом, жизнь, на которую мы только смотрим и привыкаем к мысли, что на нее только и можно смотреть, ею нельзя жить, жизнь, которой никогда не случится, потому что, пусть нам оно и неведомо, она – как взгляд с берега смерти на землю живых? Кто он такой – говорящий лишь на том языке, от которого сам отрекся, живущий единственной жизнью, с которой постоянно лукавит?
Мне хотелось подумать про Муффи и двух ее gemelline – и попытаться заманить смех в сердце. Но смех не явился. Я чувствовал, что по щекам снова струятся слезы, и в страшной муке некогда было подумать, что именно их породило – боль, сожаление, благодарность, любовь, стыд, исступление, отвращение; я испытывал все эти чувства одновременно: страх расплакаться и позор плача, позор собственного позора и страх, что тело станет выдавать меня всякий раз, как я покраснею, поколеблюсь, выскажусь не к месту или не найдусь, что можно сказать вместо ничего – вечно я выискиваю нечто вместо ничего, нечто вместо ничего.
Вот, оказывается, к чему все это привело: этот миг, эти слезы, ужин в оранжерее, эта вечеринка, эта женщина, этот пожар в чреве, этот сад на крыше и стеклянный купол в совсем ином мире с баснословным видом на Гудзон в середине зимы, неутомимый небесный прожектор, который возникал снова всякий раз, стоило вам подумать, что кто-то наконец повернул выключатель, – вот и сейчас он скользил по небу, точно ленивый предвозвестник многих бесплодных земель в грядущем и бесплодных земель прямо за спиной, – и все это сводится к одному: если для кого-то быть человеком – врожденный навык, то для других – благоприобретенный, точно выработанная привычка или забытый язык, на котором говоришь с акцентом; так люди живут с протезами, потому что между ними и жизнью разверзся окоп, который не пересечь никакому мосту, никакому ворону, поскольку сама любовь – под вопросом, поскольку тедругие под вопросом, поскольку некоторые из нас – и здесь, в оранжерее, мне кажется, что я из их числа, – зеленые представители сообщества гуманоидов, которых поселили среди землян. Мы это знаем, они – нет. И мы, помимо прочего, отчаянно хотим, чтобы они наконец-то об этом узнали – при этом не зная. А убивает нас в конце концов открытие, что они это знали всегда, потому что и сами чувствуют то же самое; именно поэтому знание, тогда служившее утешением, теперь – сплошное терзание, потому что в таком случае, говоря словами моего отца, надежды нет и все даже хуже, чем мы думали.
Сидя там – глаза все еще закрыты, – я думал только про страх, обнажившийся страх, страх дерзнуть и быть пойманным на дерзании, страх испытать безграничную надежду, но недостаточно безграничную, чтобы ради нее дерзнуть и совершить то, за что тебя потом поймают на брюзжании, страх выдать Кларе всю подноготную, страх никогда не заслужить прощения – страх выплюнуть этот кусок Манкевича так, будто он – ложь, которой я давился весь этот вечер, не зная, чем ее заменить, страх, что я продолжу жевать эту ложь и дальше, как делал всю свою жизнь, так что она утратила всю остроту вкуса и стала пресной, как и сама вода жизни.
– Как это ужасно, – долетели до меня слова Клары.
Я бросил на нее умоляющий взгляд – он говорил: дай мне еще несколько минут, не затевай перепалку прямо сейчас, не надо, дай отдышаться.
Неподалеку послышался гул голосов.
Ганс позвонил в колокольчик, чтобы принесли воды.
У меня ушло несколько секунд на то, чтобы сообразить, что я, похоже, грохнулся в обморок или произошло нечто в таком духе, потому что, когда я открыл глаза, оказалось, что кроме Ганса и Клары в оранжерее появились еще и другие и рассаживаются за соседними столами.
– Не говори, – предупредила Клара – так человека, лежащего на тротуаре, просят не шевелиться до прибытия скорой.
Официант уже принес стакан, доверху набитый кубиками льда, и протянул его Кларе. На лице ее вылепилось слегка нетерпеливое сосредоточенное выражение опытного мучителя, который прекрасно знает, что итоги допроса будут плачевны, и держит под рукой флакончик с нюхательными солями, чтобы узник очнулся для новой боли.
Я взял стакан обеими руками и начал отхлебывать короткими, задыхающимися глотками, похожими на рыдания.
И следил за ее лицом. «Отхлебни еще раз», – будто бы говорила она, а потом еще, и еще раз – разговор с ребенком, а не с собутыльником. У нее было лицо измотанной дочери, что сидит у постели тяжело больного родителя, а тот уже много недель отказывается принимать пищу. Еще секунда – и тот же скорбный озабоченный взгляд затвердел в рассерженный, она будто бы стряхнула меня пожатием плеч, но продолжает повторять надоевшие заботливые движения, пока не закончится смена.
Откуда такой поворот? Внезапная враждебность? И даже – притворное равнодушие? Или пикирование с Бэрил и Ролло на заднем плане, пока я умираю? Прекрати делать вид, что тебе все равно.
– Выпей еще воды. Пожалуйста, выпей.
И пока я пил:
– Что это с тобой такое? – спросила она. Ничего прекраснее она мне сказать не могла: «Что там с твоим ртом, погоди, дай потру тебе губы, дай поцелую тебя в губы, бедные милые исстрадавшиеся богоданные саднящие губы». Я бы принял жалость безоговорочно.
Наконец в глазах прояснилось. Рот продолжал гореть, я чувствовал, что губы распухли, но я хотя бы вновь обрел дар речи. Для сновидца, пережившего кошмар, это было подобно рассвету. Скоро забрезжит утро, все химеры отступят и растворятся в утренней росе, будто молоко в большой чашке теплого английского чая. Возможно, это еще не конец испытания – и часть моей души, пока я пытался как можно безоговорочнее оставить случившееся в прошлом, уже питала надежду, что не все завершилось, и начинала тосковать по смятенному и молчаливому взрыву паники и горя – я знал, что именно таков мой способ попросить ее взглянуть попристальнее на то, о чем любой вменяемый человек догадался бы просто с ходу.
Я будто бы наконец показал ей свое тело, заставил его соприкоснуться с ее телом. И каким бы неуклюжим ни был мой жест, я чувствовал то же облегчение, что и раненый боец, который во внезапном порыве хватает руку сиделки и прижимает к промежности.
– Лучше?