Восемь белых ночей Асиман Андре
– Лучше, – ответил я.
И, обведя глазами всех тех, кто собрался более или менее вокруг нас, – некоторые держали тарелки и свернутые салфетки, а в них – столовое серебро из той эпохи, когда родители Ганса бежали из Старого Света, – я понял, что, невзирая на все их колкости и подшучивания по поводу моей реакции на закуску Манкевича, это все равно один из самых прекрасных вечеров за долгое-долгое время. Ганс, Пабло, Павел, Орла, Бэрил, Тито, Ролло – все мне неведомые.
Клара напомнила всем, что скоро пора отправляться к полуночной мессе.
– Всего-то на часик, – пояснила она.
На следующий год, предложил кто-то.
– Чего-то Инки не видать, – высказался Пабло.
– А он ушел. – Ролло явно решил прийти Кларе на выручку.
– Да-а-а-а, – протянула Клара, в смысле: «Так, чтобы больше не спрашивали».
– Поверить не могу. – Потом она мне объяснила, что это сказал Павел.
Кто-то тряс головой: «Клара и все эти ее мужчины!»
– Кто-нибудь хоть примерно представляет, как меня достали мужики – каждый со своим маленьким Гвидо, встающим по стойке смирно, точно водяной пистолетик…
– Помилуй господи, – произнес Пабло. – Клара опять со своим «Как меня достали мужики».
– Ты в том числе, Пабло, – рявкнула она. – Ты с твоей никчемной мелочовкой.
– Предлагаю не обсуждать мой душевой шланг. Он бывал в таких местах, куда ни один еще не засовывал свой Гвидо. Уж поверь.
– А он чего? – осведомилась сварливая Бэрил, имея в виду меня. – Он тебя тоже уже достал?
– Я вообще не хочу связываться ни с кем – ни этой зимой, ни в этом году; чем целоваться с мужчинами, лучше уж с женщинами. Лучше уж переспать с женщиной, чем позволить еще одному мужику дотронуться до тебя своей вонючей палкой.
И в доказательство она подошла к столу, где сидела Бэрил, уселась рядом, несколько раз коснулась ее лица губами, а закончила полномасштабным поцелуем. Ни та ни другая не сопротивлялась, обе закрыли глаза, и поцелуй, как бы дурашливо он ни начался, с виду казался невероятно страстным и совершенно обоюдным.
– Так-то! – произнесла Клара, выпроставшись еще до того, как Бэрил очухалась. – Все поняли?
Непонятно было, к кому из мужчин она обращается.
– А неплохо целуется, – похвалила Бэрил.
Поцелуй вышел свирепый. Как я понял, «залечь на дно» означало: «Я пока не готова, хочу домой, увези меня отсюда, хочу побыть одна, мне нужна любовь без других, отпусти меня обратно к моим стенам, моим крепким, верным, неколебимым стенам». Но вместо этого поцелуй получился безжалостный. Можем трахнуться, но любви не найдем, нет ее во мне – ни к тебе, ни к кому бы то ни было. Вот почему ты стоишь на моем пути. Она говорила со мной, теперь я в этом почти не сомневался. Даже твое терпение меня изводит. Все в тебе – молчание, такт, гребаная сдержанность, то, как ты даешь мне слабину в надежде, что я не замечу, – все это мне поперек души, не нужна мне любовь, так что отвяжись. Женщины снова поцеловались.
Когда поцелуй завершился, первым заговорил Ганс:
– Все это начинает смахивать на французское кино. Во французских фильмах все выглядит логично.
Пытаясь сделать вид, что их поцелуй ничего во мне не разбередил, я заметил, что не уверен. Французские фильмы – не про жизнь, а про романтику жизни. И не про Францию, а про романтику Франции. По большому счету, французские фильмы – про французские фильмы.
– Ответ прямо из французского фильма, – объявила Клара, возвращаясь к нашему столу; она говорила с нетерпением в голосе, будто имея в виду: «Хватит мне этих игр разума». – «Моя жизнь как французский фильм» – отличная мысль, – заявила любительница вечеринок, которой надоели игры разума. – Посмотреть его, что ли, сегодня. – А потом, подумав: – Нет, слишком много раз уже видела. Знакомый сюжет, знакомая концовка.
– Французские фильмы все про парижан, – заметил Ганс, – а не про евреев с Верхнего Вест-Сайда, страдающих несварением и глотающих антидепрессанты. – Повисло ошарашенное молчание. – А теперь, – добавил он, вставая и поворачиваясь ко мне, чтобы пожать руку, – enchant[12]. – Он двинулся к выходу из оранжереи. – Приходи Новый год встречать. Я серьезно. Только Монике ни слова.
– Кто такая Моника? – спросил я у Клары, когда он отошел и мы остались вдвоем за столиком.
– Его пассия-больше-не-пассия, – пояснила Клара.
Я задумался.
– А ты была его пассией?
– Могла стать.
– Но не захотела?
– Тут все сложнее.
– Из-за Гретхен?
– Гретхен бы меня подталкивала, не останавливала. «Из-за Гретхен» – скажешь тоже!
– Просто любопытно.
После паузы:
– Важная нимформация: женщины тоже страдают нимфибалентностью.
– А сейчас ты ее ощущаешь? – поинтересовался я, восхищаясь собственной смелостью, зная, что она обязатеьно поймет, что я имею в виду. – Потому как я в данный момент – нет, – добавил я.
– Это я знаю. – Так близко она ко мне еще не приближалась.
– Откуда?
– Просто знаю.
– Ты за словом в карман не лезешь.
– А то. Так поэтому я тебе и нравлюсь, да?
– Напомни мне мой зарок никогда не связываться с женщинами, которые не лезут в карман за словом.
– Когда именно тебе это напомнить?
– Прямо сейчас. Нет, не сейчас. Сейчас все слишком здорово, мне слишком хорошо.
А потом – больше я ничего не успел добавить – последовал жест из тех, которые способны изменить вашу жизнь. Она очень медленно поднесла ладонь к моему лицу, тыльной стороной, и погладила с обеих сторон.
– Я залегла на дно так глубоко, что тебе и не представить. Боюсь, не как в этом твоем рядском французском фильме. Говоря на журнальном языке, мне «вот столечко» осталось до душевного нездоровья.
Она почти что сомкнула большой и указательный пальцы.
– Может, не стоит читать журналы?
Пропустила мимо ушей.
– Можно скажу одну вещь?
– Валяй, – ответил я, чувствуя, как желудок завязывается в узел.
– Я сейчас абсолютно непригодна ни для кого, – объявила она, имея в виду: для тебя.
Я посмотрел на нее.
– По крайней мере честно. Ты ведь честно говоришь?
– Крайне редко.
– И это честно.
– Вряд ли.
После этого нас начали перебивать, Кларино внимание перетекло на других гостей – тут она и напомнила про полуночную мессу.
В собор Святого Иоанна мы вошли, когда служба уже давно началась. Никого из нас это не смущало. Мы просто влились в густую толпу, скопившуюся у входа, и стояли там, глядя, как другие блуждают по центральному нефу в поисках свободного места рядом с теми, кто уже уселся и причастился. Воздух был плотным от света свечей, музыки, хоругвей и шороха бесконечных шагов взад-вперед по центральному проходу.
– Пробудем минут десять, не больше, – постановила Клара, когда мы с ней добрались до выгороженного пункта медицинской помощи и двинулись вспять, протискиваясь сквозь толпу, – и наконец столкнулись с другими из нашей компании, они пробирались к поперечному нефу. – Напрасные евреи, – добавила она, имея в виду нас всех.
Мы отыскали свободный уголок, где можно было прислониться к стене, в одной из сводчатых часовен и стали рассматривать туристов, вслушиваясь в звуки органа в стиле нью-эйдж, который пытался звучать вдохновенно.
Наверное, сочетание Клары, храма, снега, музыки, романтики во французском духе и свечей, которые все мы зажгли, загадав про себя желания, навело меня на мысль о фильмах Эрика Ромера. Я спросил Клару, видела ли она их. Нет, впервые слышу. Потом поправилась: это у него персонажи только и делают, что говорят? Да, совершенно верно, ответил я. Добавил, что на Верхнем Вест-Сайде как раз проходит ретроспектива Ромера. Она спросила где. Я ответил.
– Для кого-то из этих туристов это, наверное, волшебное действо: приехать аж в самый Нью-Йорк бог весть откуда и попасть прямо на рождественскую мессу, – сказала она.
Она сколько себя помнит, столько сюда и приходила. Я вообразил ее вместе с родителями, потом – одноклассниками, любовниками, друзьями, теперь – со мной.
– Когда-нибудь поперечный неф откроют, и этот собор наконец-то будет достроен. – Я вспомнил, что читал где-то: у собора закончились средства, уволили всех резчиков, каменщиков, убрали инструменты. Через сто лет, может, и начнут – а может, не начнут – достраивать.
– Человек, который положит последний камень, пока даже не родился.
То были последние слова любительницы вечеринок, после чего она собрала всех и погнала к центральному входу. Вот что нужно, чтобы оценить масштаб, подумал я. Газовые рожки прошлого века и последний резчик – через век после нынешнего. Чувствуешь себя совсем, совсем ничтожным: наши пересуды, вечеринка, невысказанные укоры и упреки, ночь на балконе с видом на луч, который пробирается сквозь серебристо-серую ночь, а мы ведем разговоры о вечности – сто лет спустя кому это будет ведомо, интересно, актуально? Мне. Да, мне – точно.
Когда мы зашагали по снегу обратно, они с кем-то из нашей компании, мне еще незнакомым, вырвались вперед, схватившись за руки, а потом принялись швырять друг в друга снежками. В сторону от центра машин совсем не было, поэтому мы шли собственно по Бродвею, чувствуя себя выдающимися пешеходами, вернувшими себе власть в городе. Наконец, перед самым входом в парк Штрауса, Клара вернулась ко мне, взяла меня под руку и потребовала, чтобы мы вместе прошли через парк – любимое ее место на всем свете, как она сказала. Почему? – спросил я. Потому что он в самом центре всего и по сути нигде, в ином измерении – укромный, потайной, ни с чем не соприкасающийся, приватный альков, куда заходишь, чтобы повернуться к миру спиной. Или залечь на дно, сказал я, пытаясь подшутить над ней, над нами, даже над памятником Памяти, которая тоже, сказала она, залегла на дно. Действительно, статуя крепко задумалась, ушла в себя, окутанная «колючим, яростно-белым снегом в вихре пурги» Хопкинса. Хочется рюмку крепкой водки, чтобы топила лед, сказала она, когда мы выходили из парка. А потом – что-нибудь сладкое, типа десерта. Да, типа Хопкинса, добавила она. Почему я сегодня так счастлив? – хотелось мне спросить. Потому что ты меня влюбляешься, а мы следим за процессом, ты и я. В очень замедленном темпе. Да кому это ведомо? – спросишь. Ведомо мне.
Мы все набились в лифт, сбросили пальто в гардеробе и помчались наверх, обратно в оранжерею. Со столов убрали, перекрыли их к десерту, поставили новые бутылки. Когда всем налили водки, я решил выдержать паузу и, когда нас повторно обнесли десертом, начать подавать знаки, что мне пора уходить. Был уже третий час ночи. Чем старательнее я изображал скрытое беспокойство, намекая на скорый уход, тем сильнее мне хотелось его ускорить. Наверное, на деле я просто очень хотел, чтобы Клара заметила и попросила меня остаться.
Так в итоге и произошло.
– Ты правда уходишь? – Как будто она совершенно случайно подумала про такую немыслимую вещь.
– Как, уже уходишь? – воскликнул Пабло. – Ты же только пришел!
Я благожелательно улыбнулся.
– Я, – это «я» было густо подчеркнуто голосом, – налью ему еще выпить. – Это Павел. – Нельзя же уходить на пустой желудок.
– Да, такого мы не допустим, – согласилась Бэрил.
– Так ты уходишь или остаешься? – поинтересовался Пабло.
– Остаюсь, – сдался я, зная, что это не сдача, я поступаю так, как и хотел.
– Хоть с чем-то определился, – произнесла Клара.
Как мне нравятся эти люди, оранжерея, островок вдали от всего и всех, что я знаю. Укрыться от времени. Пусть так длится вечно.
– Вот, – сказал Павел, протягивая мне вместительную стопку. Я собирался ее взять, но он слегка отвел ее, пришлось чуть приблизиться – и тут он чмокнул меня в щеку. – Не удержался, – объявил он во всеуслышание. – Кроме того, он будет страшно ревновать, а я обожаю, когда Паблито ревнует.
– Нужно немедленно ввести противоядие, – заявила Бэрил. – Вопрос, позволит ли он.
– Может, и позволит.
– Наверняка, – сказала Клара с подчеркнутым равнодушием, разбередившим меня еще сильнее.
– Прежде чем погружаться, нужно спросить разрешения, – хихикнула Бэрил.
– Да не ты ему нужна. Впрочем, именно поэтому он и позволит тебе поцеловать себя так же, как она поцеловала тебя – во весь фронт, да еще и с трепетом. – Опять Ролло.
– Так и кто ему нужен?
– Она, – заявил Ролло.
– А он мне нет, – фыркнула Бэрил.
– Она залегла на дно, – пояснила Клара, имея в виду себя.
– А он – на лед, – добавил я.
Мы переглянулись. Веселье и единомыслие в наших взвешенных, на первый взгляд трезвых словах.
– Кстати, – сказала она, – ты ведь так и не знаешь моего полного имени. Клара Бруншвикг, пишется не по-людски. И раз уж ты спросил – да, я есть в телефонном справочнике.
– А я спросил?
– Собирался. Или должен был. Под префиксом «Академия-2»…
Как она виртуозно меня считывает – а я пока вижу ее на самом поверхностном уровне.
Брууншвейг, Бруншвиг, подумал я про себя, как оно пишется? Брансвик, Бранчвик, Бушвик.
– Записать?
– Знаю я, как пишется Бранчвайг.
И вновь, хотя и неохотно, я показал жестами, что собираюсь уйти. При этом мое желание услышать, чтобы меня попросили остаться, было настолько очевидно, что хватило одного слова Пабло и Бэрил – и я снова уселся, а в руках у меня оказался очередной бокал чего-то там.
Бэрил скользнула мимо, потом остановилась передо мной.
– Ты на меня сердишься? – спросил я.
– Нет, но у меня к тебе счетец. Потом рассчитаемся.
В конце концов мы все спустились по винтовой лестнице – оказалось, что вечеринка в самом разгаре, все, кто наводнял гостиную, сгрудились вокруг пианиста с горловым голосом, который, похоже, на совесть отдохнул, вернулся на прежнее место и пел ту же самую песню, что и несколько часов назад. Елка стояла на месте. И миска с пуншем тоже. Вот здесь Клара сказала, что у меня потерянный вид. А вон там Клара и какой-то тип, представленный ею как Манкевич, попросили всех помолчать, встали на две табуретки и запели арию Монтеверди. Звучала она две минуты. Но ей предстояло изменить мою жизнь, мой взгляд на очень, очень многие вещи, как уже изменили меня снег, луч прожектора и пустой заснеженный парк. Короткая пауза – и певец с горловым голосом вновь принял эстафету.
В начале четвертого утра я наконец сказал, что все-таки должен уйти. Рукопожатия, объятия, чмок-чмоки. По пути в гардероб я отметил, что вечеринка и не думает заканчиваться. Проходя мимо кухни, я уловил сладкий шоколадный, с примесью горячего масла запах – видимо, очередной эскадрон в бесконечном параде десертов или первый намек на ранний завтрак.
Бэрил дошла со мной до гардероба. Я потерял номерок, и гардеробщик впустил меня в просторное, до отказа забитое помещение вместе с Бэрил. Она тоже уходит? Нет, просто хотела попрощаться и сказать, как рада знакомству.
– Ты мне понравился, – завершила она, – вот я и подумала: а возьму и скажу ему об этом.
– Скажу ему? – Я понял, что улыбаюсь.
– Скажу, что смотрела на него и думала: если он об этом заговорит, я ему скажу. Завтра, протрезвев, я буду делать вид, что ничего не говорила, а сейчас сказать – проще некуда, но очень хочется, чтобы ты знал, – вуаля!
Я видел, что она сдает назад до упора. Я бы мог то же самое сказать Кларе.
Я промолчал. Вместо этого обнял ее за плечи и прижал к себе, облапив ласково и по-дружески. Но ей нужно было не дружеское объятие, так что я и оглянуться не успел, как уже затолкнул ее за одну из шатких перегруженных вешалок, а потом – еще дальше, в джунгли шуб, заполонивших комнату, точно неободранные туши на бойне, и там, за плотной стеной одежды, впился ей в губы, пустив руки блуждать по ее телу.
Никто нас не видел, да всем было все равно. Я знал, что ей нужно, и был рад показать, что знаю. Мы не сдерживались. Все произошло бы молниеносно.
– Слава богу, есть кому нас удержать, – произнесла она в конце.
– Наверное, – повторил я.
– Не наверное. Тебе это нужно не больше, чем мне.
Ни с ее стороны, ни с моей не было ни проблеска страсти, одно лишь сокодвижение.
Выйдя из гардероба со своим пальто, я увидел Клару – она с кем-то разговаривала в коридоре. Отчасти я даже хотел, чтобы она увидела нас вместе.
– Ты же знаешь, что она в тебя по уши втрескалась, – сказала мне Бэрил.
– Нет.
– Все это заметили.
Я прокрутил в голове весь вечер и не смог вспомнить хоть малейшего намека со стороны Клары на то, что она в меня втрескалась. Бэрил небось все выдумала, чтобы сбить меня с толку.
– Тебе точно пора? Я тебя повсюду искала, – произнесла Клара – в руке у нее был бокал.
– Чао, любовничек, – обронила Бэрил, оставляя меня наедине с Кларой – это сопровождалось кивком, целью которого было частично раскрыть нашу гардеробную тайну.
– Что это еще такое? – осведомилась Клара.
– Она, видимо, так привыкла прощаться.
– У вас там приключилось Вишнукришну-Виндалу?
– Чего?
– Неважно. Ты правда собрался домой в такую метель?
– Да.
– Сюда на машине приехал? В такую ночь такси явно не поймаешь.
– На автобусе, на нем и уеду.
– На М5, моем самом любимом. Пошли. Провожу до моей остановки.
– Я…
Так, опять я за свое, пытаюсь ее отговорить, хотя сам ничего не хочу сильнее.
Еще двадцать минут ушло на поиски Ганса и на прощания со всеми остальными.
Потом приехал лифт. Мы вошли в полном молчании – незнакомцы, гадающие, что бы сказать, отметающие одну тему за другой по причине их пустячности.
– Важная нимформация: это тринадцатый этаж, – сказала она, как будто речь шла о знакомом, о котором упоминалось раньше, а теперь мы проезжаем мимо его дома. – А тогда я вышла на десятом.
Она улыбнулась. Я – в ответ. Почему мне казалось, что еще такая минута – и я сломаюсь? Только бы поездка в лифте поскорее закончилась. При этом я знал, что нам остались считанные минуты, и мечтал, чтобы они длились вечно. Хотелось, чтобы она нажала кнопку «стоп» сразу после закрытия дверей и сказала, что забыла что-то, не подержу ли я для нее двери. Кто знает, куда бы нас это завело, особенно если бы кто-то из ее друзей заметил, что я дожидаюсь ее у открытой двери лифта – давай, снимай пальто, хватит уже этих твоих «мне пора, мне пора». Или старый скрипучий лифт мог застрять между этажами, поймать нас в ловушку темноты и превратить этот час в ночь, день в неделю – мы сидели бы на полу и открывали друг в друге то, чего не открыли за этот вечер, в темноте, ночь, день, неделю – сидеть и слушать, как домоуправ стучит по тросам и шкивам, а нам все равно, мы вернулись к «Белым ночам» и к Николаю Кузьмичу из Рильке, которому вдруг выдали такую пропасть времени, что можно транжирить его безоглядно, крупными купюрами или мелкими – тратить, тратить, тратить, и, подобно ему, я попросил бы о крупном займе и сделал так, чтобы лифт застрял бы навечно. Нам спускали бы еду, питье, даже радио. Наш пузырь, наша вмятинка во времени. Но лифт неуклонно спускался: седьмой, шестой, пятый. Скоро все закончится. Неотвратимо скоро.
Когда мы вышли в вестибюль, я увидел того же швейцара. На нем было все то же просторное бурое пальто – длинные лохматые рукава с желтым кантом я запомнил с тех самых пор, когда он нажал кнопку нужного этажа, заставив меня ощутить себя одновременно большим человеком и бестолочью. Теперь он открывал тяжелую стеклянную входную дверь, впуская новоприбывших. Топающих ногами, отряхивающих зонтики, называющих свои имена двум модельного вида девицам, державшим те же списки гостей, отпечатанные через один интервал, в которых имелось и мое имя – написанное от руки на последней странице. Гость задним числом. Вечеринка задним числом. Затычка, заднее число, запредельная ночь.
Одним из этих гостей много часов назад был я. Теперь я уходил, а они входили. Вернется ли Клара на праздник, найдет другого незнакомца за елкой, начнет все сначала?
Я – Клара. Я могу этим заниматься бесконечно, один раз, еще раз и еще много-много раз, точно этот луч над Манхэттеном, и певец с горловым голосом, и коридор, уводящий к незримым тропам, пока, точно по волшебству, не приведет вас вновь к самому началу.
Прежде чем выйти, она развязала мне шарф, обернула лишний раз вокруг шеи, сделала из него петлю, просунула в него конец. Ее узел. Мне очень понравилось.
– Вы ведь не пойдете в таком виде на улицу, мисс Клара? – поинтересовался швейцар щебенчатым голосом.
– Я всего на минутку. Дадите ненадолго зонтик, Борис?
Поверх алой блузки на ней ничего не было.
– Я его называю Борисом, как Годунова, или Федором, как Шаляпина, или Иваном, как Грозного. Преданный, как доберман.
Он хотел подержать над ней зонтик.
– Не надо, оставайтесь в доме, Борис.
Я хотел отдать ей свое пальто. Но этот жест мог показаться слишком самоуверенным. Чтобы не создавать суеты и не показаться навязчивым, я решил: пусть мерзнет в своей прозрачной блузке. Потом, поддавшись порыву, снял пальто и накинул ей на плечи – навязчивость-привязчивость, ну и наплевать. Мне было приятно.
Опираясь на мою руку и держа над нами обоими громадный зонт Бориса, она прошла мимо памятника Францу Зигелю – оба мы замедлили шаг на лестнице, засыпанной снегом. Я здесь когда-то каталась на сноуборде, сказала она.
Тихая пустынная Риверсайд-драйв, занесенная снегом, сделалась такой узкой, что напомнила мне о проселке, ведущем к соседнему лесу, – тянется себе на много миль, через соседнюю деревушку, рядом с которой господская усадьба. Можно встать посреди проезжей части и не думать про машины – как будто в такие ночи более дружелюбный, несуетливый Манхэттен, прямо из детской книжки, вырастает до размеров настоящего и набрасывает чары на свои суровые черты.
Автобусная остановка находилась напротив.
– Боюсь, ждать тебе придется немало, – сказала она.
Сняла мое пальто, вернула, протянула руку, пожала мою.
Я – Клара. Рукопожатие.
Пальто никогда не будет прежним.
В моем пальто осталась частица ее.
Нет, иначе: часть меня остается с ней.
Или не ради этого я заставил ее его надеть?
Поправка: во мне ее больше, чем меня самого.
Да, вот в чем дело. Во мне ее больше, чем меня самого.
И неважно, если я теперь принадлежу ей, я не против. Если она прочитала мои мысли, потому что побывала в моем пальто, и способна теперь озвучивать их самостоятельно, одну за другой, мне все равно. Если она знает все, что я знаю, плюс то, что мне еще предстоит узнать или никогда не суждено узнать, мне все равно. Все равно, все равно.
Скоро я поймал себя на том, что перехожу улицу. Она постояла немного, будто чтобы убедиться, что со мной все в порядке, – левая рука лежала наискось груди и сжимала ребра справа, показывая, что она того и гляди превратится в глыбу льда, но все-таки еще подождет. Меня подмывало сказать: «Давай вернемся, слишком холодно, вернемся на вечеринку». Я знал, что она рассмеется – надо мной, над предложением, над чистой радостью такой мысли. Попроси меня попросить тебя вновь подняться наверх. Попроси меня – увидишь, как я отвечу.
А потом, удерживая в правой руке гигантский зонт, она умудрилась кратко махнуть мне на прощание левой, повернулась кругом и зашагала к дому, подобно владельцу поместья, который любезно проводил гостя до небольшой неприметной калитки, и скрытый колокольчик звякнул на прощание, когда калитка за ним захлопнулась.
Вот подойдет автобус, и я специально сяду как можно ближе к входной двери, напротив водителя, чтобы следить, как передо мной разворачивается вид – так же, как следил в начале этого вечера, но в обратном направлении. Мне уже хотелось возвращаться на этом автобусе снова и снова, бог ведает сколько месяцев. Садиться бы в него в воскресенье утром, в субботу днем, в пятницу вечером и в четверг вечером. Садиться в снегопад, под весенним солнцем, возвращаться вечерами в позднюю осень, когда отсветы заката еще играют на фасадах зданий на Риверсайд-драйв, и думать про то, как Клара пишет свой диплом по фолиям, как Клара рассуждает со мной на балконе о Теанек и «Белых ночах» – и луч прожектора вращается над Манхэттеном. Поездка в автобусе станет частью моей жизни. Потому что вести она будет вот к этому дому или каждый раз проходить мимо него и напоминать, что теперь я в любой момент могу выйти двумя остановками дальше, в баснословную пургу, и зашагать вспять на рождественскую вечеринку, где имя мое навеки вписано карандашом в список гостей. Наверное, я буду садиться в этот автобус и через много лет после того, как Клара, Ганс, Ролло, Бэрил, Пабло и прочие уедут из Нью-Йорка, потому что, думая про эту ритуальную поездку на автобусе сквозь время, я прямо сейчас, похоже, и заставлю себя забыть о том, что Клара все еще наверху, что я так и не спросил, как пишется ее фамилия, что всегда проще думать об исчезнувших мирах, несостоявшихся дружбах и осколках празднества, чем радоваться приглашению Ганса и тому, что через семь дней я вернусь.
Прождав на остановке в одиночестве минут пять, я отчаялся. Кроме прочего, я опасался, что кто-то сверху увидит, как я жду автобуса, которого явно не будет, и сочтет меня законченным кретином.
Я поднял глаза на крышу. Каких-то четыре часа назад я сидел в этой оранжерее. Теперь она таращилась на меня как на незнакомца. Когда мы туда шли, Клара слегка раскрылась, рассказала мне про Инки и про то, как, по крайней мере на какое-то время, он сумел отключить тьму в ее жизни. Очень странная формулировка. Она вспомнилась мне сейчас. Повернись к чему-то спиной – и оно превратится в Белладжо.
Убедившись, что из-за поворота на Риверсайд-драйв не выезжает ни единой машины, я прошел мимо памятника Францу Зигелю обратно на тротуар у дома Клары, поболтался там, будто придумывая причину еще побыть поблизости, осмотрел все соседние фасады, подобно современному Иосифу – он вглядывается в вестибюли и в швейцаров, а Мария дожидается в машине, – в вящей надежде, что где-то наверху все-таки откроется окно, в безмолвной ночи прозвенит мое имя, а затем высокомерное: «Давай возвращайся наверх – ты ж там замерзнешь!»
Я представил себе, как тут же шагну обратно в здание, пренебрегу формальностями Ивана или Бориса на входе, чтобы тот, кто открыл окно, не заподозрил меня в недостатке рвения, но буду старательно сохранять рассеянный неуверенный вид человека, который согласился чисто из дружеских чувств, кинув небрежно: «Ну, так и быть, только ненадолго» – как родитель, дающий разрешение еще пять минут посмотреть телевизор.
«Сам на себя посмотри, тебе нужно срочно налить горячего. Давай помогу снять пальто», – скажут они наверху.
И я, глазом не успев моргнуть, начну пожимать те же руки, что уже пожал на прощание, в том числе и руки новоприбывших, с которыми раньше столкнулся внизу, – как будто я старый приятель, который явился на вечеринку как раз к завтраку.
Ну вот, а ты так спешил от нас смыться.
Так и почему ты сегодня ушел? – подавая мне тот самый бокал, из которого она пила весь вечер. Этот бокал, этот бокал, через миг в руке у меня будет этот бокал.
Ушел… не знаю, почему я ушел. Много разных резонов. Нет ни единого. Встал в позу. Оставил что-то на потом. Не хотел показаться навязчивым. Не хотел показать, как мне здесь нравится, как я хочу, чтобы это не кончалось никогда.
Или у меня были другие дела…
В четыре часа утра?
У меня есть свои секреты.
Даже от меня?
Особенно от тебя.
Напомни мне мой зарок никогда не связываться с мужчинами, у которых в четыре часа утра есть секреты.
Напомни мне мой зарок никогда не поддаваться искушению говорить начистоту – ибо мне страшно хочется.
Ну так начинай. Почему ты вернулся?
Раз уж ты спросила, Клара, – ты уже знаешь почему.
Все равно скажи.
Потому что мне пока не хотелось домой. Потому что я не хочу быть сегодня один. Потому что не знаю. Сердце стучит все стремительнее, ведь я собираюсь добавить: из-за тебя.
Из-за меня? Произнесено медленно, с расстановкой, в манере Ганса.
Как дивно говорить: «Из-за тебя». Или: «Потому что я не хочу быть сегодня один». Привет, не хочу быть сегодня один. Хочу быть с тобой. И с твоими друзьями. В твоем мире. В твоем доме. Остаться после того, как все уйдут. Быть как ты, тобой, с тобой – даже если ты залегла на дно, ведь и я залег на дно, и Ганс залег на дно, и Бэрил, и Ролло, и Инки, и все в этом городе, живые и мертвые, залегли на дно, на глубину – потерпевшие кораблекрушение, искалеченные, и все хотят быть наедине с тобой, пока я не обрету твой запах, твои мысли, твою речь, твое дыхание.
Мое дыхание? Ты это серьезно?
Увлекся.
Дойдя до середины улицы, я еще раз оглянулся и еще раз разглядел там, на вечеринке, силуэты множества гостей, прислонившихся к заиндевелым оконным стеклам, – локти у всех растопырены, а значит, в руках они держат бокалы и тарелки: неужели вскоре действительно начнут подавать завтрак, как на некоем безумном ночном авиарейсе через Атлантику?
Почему Клара проводила меня вниз? Чтобы прогуляться со мной по снегу? Или она имела в виду нечто иное, а я сломал ее планы, нажав на кнопку «В», «Вестибюль», прежде чем она успела нажать на кнопку своего этажа? Сделал ли я это, чтобы показать: у меня и мыслей не было о ее квартире? Или я просто пытался все усложнить, ведь было так просто сказать: «Покажи, как ты живешь»?
Или мне не хотелось сегодня ночью быть ни с кем? Хочу побыть один. Хочу домой. Но хочу любви. Ведь расстояние между мной и тобой, а если по-честному, то между мной и мной – длиной в лиги, и фурлонги, и световые года.
Я хочу любви, а не других. Хочу романтики. Хочу блеска. Хочу волшебства в нашей жизни. Потому что его постоянно серьезный недобор.
Я подумал о других на моем месте – о множестве молодых людей, влюбленных истово и беззаветно, как Инки, – которые готовы приехать из любого места, чтобы постоять перед ее домом, швыряя ночью снежки ей в окно, пока легкие не вымерзнут, они исчахнут и погибнут – останутся лишь песня и отпечаток ноги во льду.
Стоя там, я опустил в карман руку. Нащупал крошечные бумажные салфетки. Видимо, я весь вечер очень нервничал и, сам того не замечая, запихивал салфетку в карман всякий раз, как ставил на стол фужер или что-то доедал. Я вспомнил про носовой платок, который она мне дала по ходу происшествия с перцем. Куда я его подевал?
В том же кармане обнаружился солидный пригласительный билет – адрес на нем был отпечатан залихватской филигранью. Я смутно припомнил, что, пока разговаривал с Кларой на вечеринке, время от времени натыкался на этот билет в кармане и рассеянно дергал его за кончики, испытывая неожиданный прилив радости, когда удавалось сложить их вместе, и в тумане рассеянных мыслей вспоминал, что, если билет все еще влажен от вьюги, это означает лишь одно: я только что явился с мороза, вечеринка еще в самом начале, до расставания много часов и еще довольно времени, чтобы что-то произошло. И все же даже за этими приливами радости таилось нечто похожее на досаду – зачем папин приятель меня сюда затащил и продинамил, хотя, впрочем, возможно, это была никакая не досада, а очередной хитрый способ увести мои мысли оттуда, куда им хотелось прибиться, – ибо они все время возвращались к Кларе и к малоправдоподобному предположению, что Пух специально подстроил все события этой ночи. «Папаша умер. Я ему пообещал о мальчике позаботиться. Тот одинок. Не знает, куда себя девать. Пусть выйдет в люди».
Я зашагал в сторону парка Штрауса на углу Вест-Энд и Сто Шестой улицы. Хотелось думать о ней, о ее руке, ее блузке на холоде, о том взгляде, с которым она обращала в ехидство все то, что вам казалось безобидно-прямолинейным, который напоминал, что «Я пою в душе» – пошлое, избитое, выморочное клише. Хотелось думать о Кларе, но было страшно. Хотелось думать о ней по касательной, сумрачно, экономно, будто сквозь прорези в лыжной маске во время бурана. Хотелось думать о ней так, как в последний раз, как о человеке, чей облик размывается, которого начинаешь забывать.
Я как раз подошел к одному из фонарей, чтобы пристальнее всмотреться в это ощущение, – и почти воочию увидел, как фонарь наклонился мне через плечо, будто в обмен на то, чтобы помочь мне видеть отчетливее, искал сочувствия за свою добросовестную попытку проявить сочувствие – фонарь предстал в моих мыслях человеком, знакомым с сутью этого двойственного чувства почти блаженства и отчаяния, способным мне его растолковать, – мы же с ним знакомы уже много лет, он, разумеется, прекрасно понимает, кто я такой, почему сегодня повел себя именно так. Если спросить, он мне, наверное, скажет, почему жизнь подкинула мне эту Клару, и теперь смотрит, как я дергаюсь всем телом, будто утопающий, который цепляется за уходящий в воду буек. Так ты все знаешь, хотелось мне сказать, все понимаешь? Еще бы мне не знать и не понимать. И что нам теперь делать? – спросил бы я. Теперь? Ты приперся в дальнюю даль на вечеринку, а потом лез вон из кожи, чтобы сбежать, хотя тебе смертельно хотелось остаться. Чего ты от меня хочешь? Наставлений? Ответа? Извинения? А их нет. В голосе появляется сварливость. Я мог поговорить только с еще одним человеком, но он умер.
