Россия молодая Герман Юрий
— А бог тебя ведает, — сощурившись на Гордона, сказал владыко. — Мы с тобой хлеба-соли не едали, делов не делывали…
Петр послушался Афанасия, велел испанцу отдать Рябову говорную трубу. Рыбаки побежали по палубе быстрее, бестолочь кончилась, люди понимали командные слова. Что было непонятно потешным — переводил Иевлев. Апраксин, Воронин, Меншиков взялись крепить грузы, чтобы не пробило борт. Даже жирный Ромодановский тянул с Семисадовым снасть — спасался от гибели в пучине. На корме царский поп Василий придумал исповедовать и причащать желающих, но таких не находилось. Дед Федор было собрался, но за недосугом позабыл. Никита Зотов, пьяненький, сидел в углу за бочками, попивал из штофа, манил к себе пальцем попа Василия: выпьем, мол, батя, вдвоем, все веселее будет. Чтобы не смыло волной, Стрешнев привязал себя веревкой к кулям, кули мотало по палубе, Стрешнев выл…
— Худо? — спросил Афанасий у Рябова.
— Вон они, Унские рога, открылись! — сказал Рябов. — Вишь, мыс Красногорский рог? Вишь, гора Грибаниха? А вон Яренский рог. Антип туда идет. Камни там подводные, ежели на камни не кинет волною — проскочим. Проскочить, верно, нелегко. Вишь, пылит буря…
В мелком дожде, в водяной пыли мощные валы накатывались на прибрежные камни, взмывали кверху, изжелта-белая пена бурлила у берегов. И чем ближе подходила яхта к спасительной гавани, тем яснее было видно, как трудно войти в нее так, чтобы не ошибиться стрежем и не сесть на подводные скалы.
Сбросив с широких плеч насквозь промокший кафтан, в рубахе, расстегнутой на груди, в рыбацких бахилах, с сизыми от холодного ветра щеками, спокойный, негнущийся на визжащем штормовом ветру, Антип неподвижно стоял у штурвала, меряя взором несущиеся навстречу берега Унской губы.
Все затихли вокруг.
Никто даже не крестился в эти страшные секунды. С дикой силой несла буря утлое суденышко, как казалось, прямо на камни. Ветер визжал, выл, стонал на тысячи ладов. Грохотали волны, разбиваясь о черные камни, и нельзя было поверить, что судно избежит сокрушительного последнего удара…
— Куда? — спросил Петр, остро вглядываясь в Антипа.
— Куда надо, государь, — почти спокойно ответил Тимофеев.
— На подводные камни идешь! — крикнул Петр.
И, сделав еще шаг вперед, он крепко схватил штурвал.
— Уйди, государь! — с суровой силой велел Антип. — Мое тут место, а не твое. Знаю, что делаю!
Петр попятился, Антип все еще медлил. Сузив глаза, рассчитывал бег судна, волну, силу ветра, стреж, безопасный от подводных камней. Он словно целился. Так целится стрелок в идущего на него медведя: промахнулся — смерть…
Со скрипом, со скрежетом завертелся штурвал, яхта почти легла на бок, буруны на черной подводной скале остались слева, Антип резко переложил штурвал еще раз, судно шло стрежем, опасность была позади, ветер шумел не так свирепо, Антип обходил другой ряд камней. Впереди во мгле показались строения Пертоминского монастыря, деревянная, почерневшая от времени звонница, купола, стены…
Рябов хлопнул Антипа по плечу, тот обернулся — бледный, похудевший, словно другой человек.
— Ну, батюшка! — сказал Рябов. — Кормщить тебе еще и кормщить! Рано на печь засел…
— Бери штурвал! — ответил Антип. — Глотка пересохла!
Дед Федор подал ему в кружке воды, он выпил залпом, помотал головой. В это время царь взял его за локоть, другой рукой обнял за шею, наклонился, поцеловал трижды, приказал, чтобы принесли водки.
— Шапку ему мою да кафтан! — крикнул Петр.
Меншиков, улыбаясь веселыми глазами, стоял неподвижно, на подносе держал стаканчик с водкой и кренделек. Антип выпил водку, утер бороду, стал натягивать на себя царский кафтан. Кафтан был ему велик, старик стоял смешно растопырив руки, моргая распухшими усталыми веками. Меншиков подал шапку. Антип взял ее обеими руками, нахлобучил на сивую голову, вновь застыл. Петр порылся в кошельке, протянул Антипу червонец.
— Ну, что ж… — сказал Антип. — Сколько годов прожил, не напивался, нынче согрешу за твое, государь, здоровье. Прости!
Петр засмеялся, ответил осипшим на ветру голосом:
— Нынче все согрешим, кормщик! Когда и согрешить, как не сегодня…
После того как царь и свитские сошли с яхты, Рябов с усмешкой сказал Антипу:
— Может, батюшка, ради нынешнего дня и нас с Таисьей простишь?
Антип подумал:
— Может, и прощу. Сымай с меня кафтан царский, — день будний, что его затаскивать. Шапку прячь. А червонец пропьем!
6. «Дружелюбно учаша»
— Баню, баню спехом топите! — велел Петр игумну Пертоминского монастыря и, согнувшись, чтобы не удариться лбом о притолоку, вошел в низкую, теплую, душную келью.
На звоннице неистово, вперебор, весело, словно на пасху, били колокола, иноки-рыбаки стояли в монастырском дворе открыв рты, верили и не верили, что сам царь Петр Алексеевич пожаловал в их бедный, заштатный монастырь. А Александр Данилович Меншиков уже распоряжался и приказывал, как и чем потчевать государя, куда везти бревна для креста, который срубит сам Петр Алексеевич в ознаменование своего чудесного спасения, где быть царской спальне, куда разместить намокших и продрогших свитских. Бояре постарше умильно молились на паперти монастырского храма, прикладывались к каменным ступеням, крестились, рыдая счастливыми слезами, ругали напуганного монастырского ктитора, что нет в монастыре дорогих ослопных свечей…
В море попрежнему свистел ветер, вздымал пенные черные валы, волны тяжело ухали, разбиваясь о берег. Серые тучи быстро неслись по небу, иногда вдруг проливался короткий ливень, потом небо вновь очищалось, светлело…
Старенький инок с детским взглядом голубых глаз поклонился Иевлеву и Апраксину, повел за собою в келью на отдых. Здесь, на широкой лавке, укрывшись кафтаном, положив голову на дорожную подушку, спал человек крепким молодым сном…
— Кто таков? — спросил Апраксин инока.
Инок не успел ответить, Сильвестр Петрович узнал князя Андрея Яковлевича Хилкова, весело тряхнул его за плечи, велел вставать. Хилков сонным взглядом долго смотрел на Иевлева, потом воскликнул:
— Мореплаватель достославный?
И вскочил с лавки, радуясь нечаянной встрече.
— Ужели морем пришли?
— Морем! — сказал Иевлев. — А ты-то как, князюшка?
Хилков, натягивая кафтан и застегиваясь, коротко рассказал, что ездит уже долгое время по монастырям, читает летописи, списывает с некоторых, наиболее интересных, копии для Родиона Кирилловича Полуектова. Позабыв расчесать волосы, не обувшись, вытащил из-под лавки, на которой спал, кованный железом сундучок, открыл репчатый, круглый, хитрой работы замочек и выложил на дубовый стол груду мелко исписанных листов. Апраксин протянул было руку, Хилков весь словно ощетинился, попросил:
— Ты, Федор Матвеевич, для ради бога, сначала обсушись. Вон с тебя вода так и льет…
Апраксин усмехнулся — больно мил показался Андрей Яковлевич со своей боязнью, что испортят его драгоценные листы…
— Поверишь ли, Сильвестр Петрович, — горячо и радостно говорил Хилков, — рука правая занемела от писания. От самого плеча ровно бы чужая. Бумага кончилась, едва у соловецкого игумна выпросил. Нынче опять кончилась. Не дадите ли хоть малую толику…
И, не слушая ответа, вновь перебирал свои листы, читая и рассказывая о том, как в Соловецком монастыре отыскалась летопись всеми позабытая — вот из сей летописи некоторые замечательные истории…
За окошком, на воле, опять стемнело; Хилков высек огня, зажег свечу в дорожном подсвечнике, стал читать о шведском стоянии под Псковом, о геройстве воевод Морозова, Бутурлина и Гагарина, о том, как пришел конец приводцу шведскому Эверту Горну, убитому славными русскими людьми. Апраксин переодевался в углу кельи, но слушал внимательно, Сильвестр Петрович тихонько попыхивал трубочкой. Андрей Яковлевич читал мерным голосом, спокойно, как того требовали строки древнего летописца, но левая рука его от внутреннего волнения часто сжималась в кулак, и было видно, как горячо сочувствует он осажденным псковичанам и как радуется их подвигу.
Без стука вошел Александр Данилович, заругался, что не идут к ужину, но Апраксин погрозил ему кулаком, он смолк. Хилков читал другой лист о Новгороде, о том, как шведы грабили церкви и ставили на правеж честных людей доброго имени, как было горько отдать шведам русские города Иван-город, Ям, Копорье, Орешек. Меншиков сердито закашлял, засопел носом, сказал, что лучше водку пить, нежели эдакую печаль слушать.
— Государь попарился? — спросил Апраксин.
— Уже какое время с кормщиками беседует…
Хилков удивился — ужели Петр Алексеевич здесь? Александр Данилович захохотал, затряс головой — ну и чудной человек князенька, за своими листами государя не приметил…
В монастырской трапезной горели свечи, монахов не было ни одного. Петр, с глянцевитым после бани лицом, с мокрыми, круто вьющимися волосами, без кафтана, с трубкой в руке, улыбаясь ходил по скрипящим половицам, вздергивая плечом, слушал рассказ Рябова о поморских плаваниях. Хилков низко поклонился, Петр вдруг весело ему подмигнул и погрозил пальцем, чтобы не мешал слушать. Рябов не торопясь, тоже с улыбкой рассказывал:
— Идем, допустим, без ветра, по реке вниз. Зачем об стреже, об фарватере, как ты изволишь говорить, думать? Ну, лесину и привязываем к лодье — сосенку али елочку. Она легонькая, ее и несет как надо — стрежем впереди лодьи, а наше дело только от мелей шестами отпихиваться…
Петр засмеялся:
— Ну, хитрецы, ну, молодцы! Еще что удумали?
— Много, государь, разве все перескажешь? Еще ворвань…
— Что за ворвань?
— А жир, государь, тюлений али нерпичий. Мы, как в море идем, бочки имеем с жиром. Ударит буря-непогода, мы ворвань из бочек — в мешки готовы перелить и ждем худого часу. Как молиться время придет, отходную себе петь, мы с тем пением мешки — в воду на веревках. Жир волнение и стишает…
Антип Тимофеев, красный от выпитой водки, степенно оглаживая бороду, кивал — верно-де, делаем, бывает. Дед Федор тоже кивал. Испанец дель Роблес, оглядывая стол исподлобья, несколько раз порывался вмешаться, но его не слушали. Наконец, с трудом выбирая русские слова и перемешивая их с немецкими и английскими, он сказал, что русским пора перестать строить плоскодонные суда, такие суда никуда не годятся, они валкие и плохо управляются на волне. Рябов нахмурился и насмешливо ответил:
— Килевой корабль дело доброе, да не для всякой работы. На килевом по нашему следу за плоскодонкой не вдруг пойдешь. Килевой корабль особую гавань требует, а мы от взводня везде укроемся и перезимуем где бог пошлет. Осадка у нас малая, мы к любому берегу подойдем. Как прижмет во льдах, мы свое плоскодонное суденышко и на льдину вытащим воротом, а с килевым бы пропали. И осушка нам при отливе не страшна, а килевой обсох — и все тут. Учат все учителя, а сами только по нашему следу и ходят…
— Учиться-то есть чему! — оборвал его Петр. — Больно головы задирать мы мастаки…
— Коли есть — нам не помеха, — спокойно сказал Рябов, — а вот, государь, коли-ежели и учитель ничего не смыслит…
Петр стукнул чубуком по столу:
— Рассуждать поспеем. Дело сказывай!
— Дело так дело. Давеча сей мореплаватель смеялся, что-де мы, поморы, свои суда вицей шьем, гвоздя не имеем. Да наши кочи, да лодьи, да карбасы, вицей шитые, там ходят, господин корабельщик, где вы и во сне не видывали бывать. Судно во льдах расшаталось, гвоздь выскочил, еще течи прибавлено. А вица от воды разбухает, от нее течи никогда не будет…
Испанец молчал, надменно поглядывая на Рябова, рыбаки посмеивались в бороды, — задал кормщик иноземцам жару, нечего и ответить…
В наступившей тишине вдруг раздался спокойный голос Хилкова, словно бы размышляющего вслух:
— Так, государь, сей кормщик верно говорит. По весне был я в Соловецкой обители, и архимандрит оной Фирс дал мне список жития Варлаама Керетского, древней летописи пятнадцатого века…
Петр с удивлением посмотрел на Хилкова, словно увидел его впервые, спросил резко:
— Что за Варлаам? О чем толкуешь?
— О летописи Керетского, государь, где сказано так, что я накрепко запомнил и мыслю — всем твоим корабельщикам сии слова летописи навечно надо знать…
Голос Хилкова зазвенел, лицо вспыхнуло, с твердостью и силой он произнес:
— Сказано летописцем Керетским: «но и род его хожаша в варяги, доспеваша им суда на ту их потребу морскую, и тому судовому художеству дружелюбно учаша»… Не нас варяги, но мы их учили суда для морского хождения строить.
И Хилков повторил:
— Дружелюбно учаша!
Лицо Петра смягчилось, он взглянул прямо в глаза Андрею Яковлевичу, произнес с неожиданной грустью в голосе:
— Дружелюбно учаша. Славные слова! Ладно сказано!
И, опершись рукою на плечо Патрика Гордона, еще раз повторил:
— Слышите ли, господин генерал и адмирал и еще кто вы у нас, запамятовал. Слышите? Дружелюбно учаша. За то и пить нынче будем… Наливайте всем, да не скупитесь, господин Гордон!
К утру в трапезной монастыря остались Петр, Апраксин, Меншиков, Гордон, Воронин, Иевлев и Хилков. Морского дела старателей, уставших в бурю, сморил крепкий сон. Антип Тимофеев, напившись, стал срамословить, Рябов его увел. Бояре давно храпели в душных монастырских келейках, во сне стонали, вскрикивали, видели себя потонувшими в пучине морской. Испанец дель Роблес, сунув полуштоф водки в карман кафтана, ушел спать на яхту…
Шторм в море стал еще злее, соленый ветер дул с силой урагана, колокола на звоннице звонили сами по себе от ударов бури. А в трапезной было тихо, тепло, все сидели в одном углу, руками с одного блюда ели свежую жареную палтусину и спорили, перебивая друг друга.
— А и врешь, Андрей Яковлевич, княжий сын! — вытирая руки о камзол, говорил Петр Хилкову. — Врешь, друг разлюбезный! Что твои попы? Чему они научат? Стой, дай сказать! Писанию научат, да не о том речь…
— Моряки нам нужны вот как! — твердо и резко сказал Апраксин. — Навигаторы!
Петр отмахнулся:
— Погоди ты с навигаторами! Ни о чем не слушает, кроме как о навигаторах, человек, божья душа. Многое иное нам не менее надобно: художества воинские, Марсовы, пушки добрые, корабли строить надобно килевые, военные, науки математические тож знать. Отойди, Патрик, не мешай!
— Русский человек все может, — наваливаясь грудью на плечо царя, сказал Гордон. — Я вижу, да, я знаю. Школу надо, очень хорошую иметь школу. Я видел под Кожуховым, я каждый день вижу, о, Питер, я видел все. Я знаю…
Петр засмеялся, оттолкнул Гордона, сказал ласково:
— Спать тебе пора, господин генерал. Уведите его соснуть, ребята…
Но Гордон не дался Меншикову, запел старую шотландскую песню. Его не слушали. Федор Матвеевич говорил, постукивая ребром ладони по столу:
— Нынче, да и во все дни, что в Архангельске проведены, ты, государь, изволил видеть, каковы поморцы морские пахари. Школу для них навигаторскую — и не найти моряков лучше…
— Все тебе моряки и моряки, свет на них клином сошелся! — сказал Петр. — Об ином толкуем. О том думаем, какой великий прибыток быть может государству, коли люди, подобные тем, что с нами на яхте матросами шли, истинные знания получат. Такая школа надобна, чтобы какой человек ни пришел — сам бы в ней остался учиться и с прилежанием бы ею пользовался. Как же сии школы делать? Как? Школы, чтобы докторское, врачевательское искусство там учили, чтобы фортификацию, и рудное дело, и как железо выплавлять, и строение домов, и крепостей строение. Что молчишь, господа совет, консилиум? Замолчали?
Меншиков ответил невесело:
— А что мы, Петр Алексеевич, сказать можем? Чему сами учены? Псалтырь да Часослов? Веди-он — во, бу-ки-рцы-аз — бра?
Иевлев и Хилков засмеялись, Александр Данилович очень уж похоже показал, как читают школяры. Петр улыбнулся, набивая трубку душистым табаком.
— Часы знаем, молитвы — подвечерицу, полунощницу, утреню да тропари праздничные? Господа совет, консилиум! Моя-то школа, сам ведаешь, какова — на конюшне недоуздком учен, да в обжорном ряду тумаками. Сильвестр Петрович чему сам набрался — тому и рад. Господин Апраксин Федор Матвеевич много ли наук постиг за воеводство за свое? Поставлен воеводою, а по ночам сидит, мучается, субстракция да мультипликация, а что оно такое — градусы те на астролябии?
— Погоди, Александр Данилович! — всердцах сказал Апраксин. — Градусы нынче все ведают. Я, государь, иным часом и вовсе тут голову набекрень свихну. Сам суди. Давеча в зиму прислал мне Александр Данилович от Москвы список науки, геометрия называемой. Ночи здесь длинные, свечи зажгу, сижу, думаю. Ничего понять, государь, нельзя. Списатель, что список списывал, сам об геометрии понимания никакого не имеет начисто, ошибок натворил. Другой списатель еще более первого, а третий и вовсе нивесть что списал. Им — хаханьки, а нам — учись. За вчерашнюю ночь в Архангельске мы с Сильвестром сам-друг до третьих петухов сидели — у него один список, у меня другой. Догадывались.
— Догадались? — смеясь, спросил Петр.
— Веселого-то немного! — ответил Апраксин.
— Голова, государь, пухнет, ей-ей! — вмешался Иевлев. — Книги надобны, да много, типографии, дабы печатные книги были!..
— Куранты надо! — из своего угла сказал Патрик Гордон. — Каждый день.
— Какие еще куранты? — сердито спросил Меншиков.
— Большой бумага. Большой бумага…
— Большая! — поправил Апраксин.
— Большая, — согласился Гордон. — Вот! — Он показал руками, какая должна быть бумага. — И на нем различные новости. Например, король дал аудиенцию послу или принцу, или министеру иностранного двора. Военное сражение. Или, например, в Москве имелась гроза и буря. И пожар…
Меншиков сплюнул, сказал:
— Тьфу, еще накликаешь!
— Куранты — суть ведомости! — догадался Апраксин. — Дело доброе…
— Что ж! — сказал Петр. — Верно, дело доброе…
С трубкой в зубах он ходил по трапезной, говорил утешающе:
— Будет, с прошествием времени все будет. А что многотрудно нам, то как иначе? Аз грешный — много ли знаю? Вот Хилков нынче листы рассказывал, что отыскал в Соловецкой обители. Слушал я, слушал, со всем вниманием. И нынче те листы читать буду. Лоцию беломорскую кому читать, как не нам? Ох, работы нам, други мои, ох, дел, и не перечесть сколь много. Одно и утешение — не стары еще, а, господа совет?
— Да не так уж и молоды, — ответил самый молодой — Яким Воронин: ему в воскресенье стукнул двадцать один год. — Не ребятишки уж, государь…
— Поди-ка, огня подай, старче! — велел Петр, усмехнувшись, и, раскурив трубку от уголька, велел всем спать.
Когда выходили из трапезной, Хилков негромко попросил:
— Государь, Петр Алексеевич, не вели мне за море ехать с посольством, бью челом, оставь книгу замысленную написать. То жизнь мне — сия книга…
Петр остановился на ветру, нахмурился:
— «Ядро»?
— Так, Петр Алексеевич…
Царь еще более нахмурился, брови его совсем сошлись над переносицей, заговорил поучительно:
— Апраксин Федор Матвеевич — моряк отменный, море ему более жизни дорого, однако ж мы поставили его воеводою в Архангельске. И справляется, несет службу примерно. Якимка Воронин в прошлые времена бит бывал нами нещадно — в вотчину просился, однако ж стал мореходом…
Хилков молчал, опустив голову.
— Меншиков Александр Данилович слезами бывало плачет, от дела отбивается, что-де темен. Однако работает, справляется. Гисторию писать — добро задумал, а кто в Швецию поедет? Нам послы с головами надобны, а не квашня, не бабы, не мякина…
Андрей Яковлевич еще ниже опустил голову. Петр сказал мягче:
— Там и писать свою гисторию будешь. Кому и ехать, как не тебе? Знаешь старопрежние времена, голова не глупа, честь России не посрамишь. Да еще и ехать-то не завтра, до отъезда много успеешь…
Хилков поклонился, пошел к себе.
— Ну? — спросил Сильвестр Петрович.
— Ехать! — сказал Хилков.
— Ну и добро! — лежа на лавке, отозвался Апраксин. — Кем ехать-то?
Андрей Яковлевич сказал со вздохом:
— Резидентом, а на поверку — послом!
— Ты? Послом?
— Послом! — кивнул Хилков.
— Да тебе сколько годов-то?
— Двадцать три.
Апраксин засмеялся.
— Ну, дела! Посол в двадцать три года. Велика тебе честь, Андрей Яковлевич…
Хилков разделся, еще раз вздохнул, лег на свою лавку. Попрежнему свистел морской ветер, выл в трубе, шатал стены келии. Сильвестр Петрович, сидя за столом, быстро писал:
«Свет мой, радость очей моих, голубонька Машенька. Сей лист пишу тебе из обители, поименованной — Пертоминская. Ты бы нас в сии поры не признала — работаем без отдыху и, грех вымолвить, без молитвы. Солью морской изрядно поизъедены, лики наши облупились, руки саднит. Об тебе, голубонька моя, думаю денно и нощно. Государь наш, Петр Алексеевич, в добром здравии, многое доброе будет в недальние дни его соизволением на Руси поделано, а люди здесь еще получше, чем я тебе и Родиону Кирилловичу рассказывал. Покуда все еще шутим, да и дело меж шутками делаем. Охота у государя нашего к морю превеликая, да и мы не те ныне, что на Переяславле-Залесском в допрежние времена играли. Свет мой, Машенька! Горько мое житьишко без тебя, сударушка добрая. И что за участь с молодою женою нисколько не видеться, да, знать, на роду мне так написано. Когда мы все к Москве вернемся — того не знаю. Огорчать тебя, душечка, не хочу, но может статься, что мне повелят быть в городе Архангельском при корабельном строении в помощь Федору Матвеевичу. Тогда и ты ко мне прибудешь, надеюсь на сие непрестанно. Кланяюсь я низко тебе, лапушке моей, и еще дядюшке Родиону Кирилловичу, сохрани его господь в добром здравии. Скажи ему, Машенька-сударушка, что здешней обители монаси так обленились на тихом своем житии, что в церкву — и в ту не ходят, а говорят богомольцам: „Вы идите, молитесь, мы же сами не пойдем, наше дело позвонить, а за нас, за праведных, ангелы на небеси молятся…“
За то государь много над ними смеялся, а потом маненько игумна постращал, что-де за сие тунеядство повелит монасей забрать в стрельцы…»
Сильвестр Петрович дописал, запечатал письмо перстнем, лег на лавку — соснуть хоть часок, — царь Петр Алексеевич посулил разбудить скоро.
Но соснуть не удалось вовсе.
За стеною, где должно было опочивать Меншикову, грохнула дверь, раздался бешеный голос Петра:
— Ты что же, песий сын, творишь? Ты что…
Было слышно, как Александр Данилович свалился с лавки, как куда-то поволок его Петр, как Меншиков причитал над самим собою:
— Ой, пропала головушка, ой, виноват, ой, Петр Алексеевич, милостивец, все отдам, все, в поясе оно у меня…
Раздалось несколько частых ударов, по кельям пронесся вопль Меншикова. Апраксин сел на скамье, прислушался, спросил быстрым шепотом:
— Данилыча?
— Его, — ответил Иевлев.
— Так я и давеча думал, — со вздохом сказал Апраксин. — Мы сюда пошли, а его во дворе игумен дожидался. Он к нему возьми и юркни…
Сильвестр Петрович болезненно поморщился. Хилков тоже проснулся и спрашивал, что случилось. Меншиков выл, но чувствовалось, что делает он это не столько от боли, сколько бережась дальнейшего. Петр хрипло крикнул за стеною:
— Моим царевым именем? На государевы нужды? Тать денной, да как ты смеешь?
Опять посыпались удары, Меншиков взвизгнул, послышались шаги Петра, царь ушел. Иевлев хотел было пойти к Александру Данилычу, но тот, плача и сморкаясь, вошел сам.
— Ну откудова он сведал? — с порога спросил Меншиков. — Откудова? С проклятущим сим игумном мы вдвоем только и были…
— Водички попей! — сказал Апраксин.
— Иди ты с водичкой-то! И денег всего ничего взял, монастырь вшивый, что у них есть, а он сведал…
— Отобрал? — не в силах не улыбаться спросил Апраксин.
— А то мне оставил. И с поясом вместе отобрал…
Меншиков сел, стал щупать себя — целы ли ребра. Ребра были целы. Тогда он сказал с угрозой:
— Мое от меня не уйдет. В Архангельске разочтемся. Умен больно. Пояс-то мой!
И ушел спать, хлопнув дверью, словно Иевлев, Апраксин и Хилков были в чем-то виноваты.
7. Дышит море
Весь день и всю следующую ночь в монастыре пировали по случаю чудесного избавления от гибели в морской пучине. Монахи палили из пушки, таскали в трапезную ставленные монастырские меда, жареную треску на деревянных блюдах, моченые в уксусе молоки. С яхты было видно, как царь со своими приближенными пошел смотреть монастырскую солеварню, как вернулся и, взяв в руки топор, принялся обтесывать бревна для креста, как монахи и свитские водрузили крест на скале…
— Ишь каков мужик непоседлив, царь-от! — сказал дед Федор. — Все ему надо знать, всюду сам пойдет. Давеча с монахами завелся — как-де треску солят, да как-де ее ловят, да как-де сало топят…
Антип смотрел на берег хмуро, с похмелья болела голова, было обидно, что ночью Рябов вывел его из монастырской трапезной.
— Без всякого без почтения! — попенял он кормщика. — Я было уж и простил тебя, непутевого, а ты меня — за загривок. Я помню, я хоть и хмельной был, да помню…
Семисадов принес с берега от монахов меда и трески, матросы на яхте сели ужинать. За едою Антип объявил рыбакам:
— Простил я Ваньку-то! Не для него, клятого, для Тайки. Чего мыкаться по чужим-то дворам? Не гоже. Не тот у меня достаток, чтобы на них не хватило. Ну, работать будет Ванька-то, не посидит сложа лапища. Я стар уже, годы мои преклонные, наработался. И кости болят от погоды. Как сырость али взводень разыграется — смертушка. Лежать стану на печи, а Ванька пусть хозяйствует. Людей нанимать, покрутчиков, на тряску в лодье сходить, посмотреть, как на меня народишко работает, рыбку на ярмарке продать…
— Ты об чем толкуешь, батюшка? — спросил Рябов.
— Об тебе и толкую. Будешь при моем хозяйстве. Денег, слава богу, скопил, не нищий человек, не побирушка тесть у тебя. Наймешь покрутчиков, рыбку у них примешь, продашь ее…
Рябов усмехнулся, обветренное лицо его стало недобрым.
— Я-то?
— Вестимо, ты!
— Уволь, батюшка.
— Велика честь, что ли? Недостоин? — осклабился Антип. — Совесть в тебе не дозволяет! Уводом увел девку, а я простил? Так, что ли?
Рыбаки-матросы царевой яхты молчали, поглядывали то на Антипа, то на Рябова.
— Уволь, батюшка, — опять сказал Рябов. — Не пойду я к тебе в приказчики.
Антип поморгал, не понимая.
— Не пойду, и весь мой сказ! — громче, круто произнес Рябов. — Не надобно мне ни чести твоей, ни прощения от тебя. Не был я никогда и не буду живоглотом, за лодьи да за снасти, что рыбацким потом достались, еще три шкуры драть. Сам я себе хозяин, сам себе и покрутчик…
Антип встал на ноги, сжал кулак, заругался черными словами. Семисадов и дед Федор повисли у него на плечах, оттерли подальше от Рябова. Тот стоял спокойно, потом не торопясь повернулся, сошел на берег. Антип кричал ему вслед бранные слова, кормщик не оборачивался.
— Я-то — живоглот? — спрашивал Антип в ярости. — Я? А? Я ему прощение, а он мне что? Ну, тать, ну, шиш, ну, лапотник, попомнишь…
Рыбаки молчали, переглядывались, пересмеивались. К вечеру Антип совсем расходился, топал на рыбаков ногами, кричал, что скрутит всех в бараний рог, что никто не смеет ему перечить, он самим царем обласкан и теперь в такую силу взойдет, что все только ахнут. Дед Федор попытался было его укротить, он пнул старика сапогом. Тогда Семисадов сказал со вздохом:
— Иди, Антип, ляжь, отдохни. Напился пьян и шумишь. А ты перед Иваном-то Савватеевичем — мелочь мелкая… Иди, иди, а то я и рассердиться могу…
В сумерки дед Федор, Семисадов, Рябов собрались в мозглой, холодной царевой каюте, зажгли свечу, стали разглядывать оставленные испанцем дель Роблесом морские карты и чертежи. Рябов, неумело держа в пальцах гусиное перо, обмакнул его в чернильницу, подумал, провел жирную черту там, где должен был быть по-настоящему Летний берег.
— Ишь ты, какой смелый! — сказал дед Федор.
— Хожено здесь перехожено! — ответил Рябов и, высунув кончик языка, старательно подправил было черту, но с пера вдруг густо капнули чернила и растеклись по карте.
Дед Федор засмеялся, засмеялся и Семисадов, Рябов с досадой швырнул перо в сторону. Дед Федор потянул к себе другую карту — Беломорское горло, стал рассказывать, что сколь ни бывал там, ни единого разу не видел в горле сплошного льда, и без ветра тоже там не случалось. Семисадов заспорил, дед Федор обиделся:
— Молод еще мне перечить. Экой отыскался!
Сверху по палубе раздались шаги, кто-то быстро спускался в каюту. Рыбаки обернулись — Иевлев, веселый, ясноглазый, стоял в дверях. Медленно подошел к столу, сел, поглядел на карты, компас, пытливо всмотрелся в глаза Рябова…
— Словно и впрямь мореходы ученые. Об чем разговор?
— Мало ли, — сказал Рябов. — Отоспались, вот и чешем языки.
Иевлев отворил сундук в царевой каюте, достал обернутую в тряпицу книгу, что взял Рябов у вдовы деда Мокия.
— Кому занадобилось? — спросил кормщик.
— Государь требует.
Рябов усмехнулся, разгладил бороду:
— Приглянулось Петру Алексеевичу морюшко наше. Дышит ему…
— Это как — дышит? — спросил Иевлев.
— А так, Сильвестр Петрович, дышит, манит, зовет, значит. Выходи, дескать, морского дела старатель, пора, мол, стоскуешься без меня…
Лицо кормщика стало серьезным, почти суровым.
— Слышь? — сказал он Иевлеву. — Разгулялось нонче…
Сквозь однообразное поскрипывание — борт яхты терся о сваи причала — Сильвестр Петрович ясно услышал мощный грохот волн.
— Слышь?
Сильвестр Петрович кивнул.
— Ругаешься на него, как застигнет тебя в пути бурей, мучаешься с ним, а манит, распроклятое! — вновь заговорил Рябов. — Одному человеку хоть бы что! Послушает да пойдет. А другому — ох, не уйти от него. Вот и на тебя я гляжу — манит и тебя, а? Верно?