Сумеречный Взгляд Кунц Дин

И продолжал:

– Ты что, в самом деле считаешь, что есть что-то привлекательное… в смерти? – Ее продолжающееся молчание не обескуражило меня, и я добавил: – Кажется, я тебя люблю.

Когда и на это не последовало ответа, я добавил еще:

– Я не хочу, чтобы с тобой что-нибудь случилось. Я не позволю, чтобы с тобой что-нибудь случилось.

Она повернулась на бок, прижалась ко мне, спрятала лицо у меня на груди и произнесла:

– Обними меня.

В данном случае это был, пожалуй, лучший ответ, какого я мог ожидать.

* * *

Сильный дождь не перестал и к утру понедельника. Небо было темное, бурное, в тучах. Мне казалось, что я могу дотянуться до него рукой, просто встав на небольшую стремянку. Согласно прогнозу погоды, небо должно было проясниться не раньше чем во вторник. В девять утра отменили открытие, и начало ярмарки в графстве Йонтсдаун было перенесено на двадцать четыре часа. К половине десятого по всему Джибтауну-на-колесах резались в карты, собирались в кружки, вязали и жаловались друг другу на жизнь. Без четверти десять сумма убытка, вызванного дождем, была преувеличена до такой степени, что (судя по стенаниям) каждый владелец аттракциона и каждый зазывала стал бы нынче миллионером, если бы только погода-предательница не принесла вместо этого полное разорение. А без чего-то десять на карусели нашли мертвым Студня Джордана.

13

Ящерица на оконном стекле

Когда я вышел на аллею, сотня балаганщиков толпилась вокруг карусели. Со многими из них я уже встречался. Одни были в желтых дождевиках и бесформенных шляпах того же цвета, другие – в черных синтетических плащах и пластиковых косынках, в ботинках, сандалиях, галошах или в туфлях, а иные и вовсе босиком. Кое-кто накинул плащ прямо на пижаму. У доброй половины были зонты, но даже их разноцветье было бессильно придать собравшимся веселый вид. Кто-то был одет вообще не по погоде – выскочил в спешке на улицу, не веря кошмарному известию, не обращая внимания на грозу. Эти, сбившиеся в кучу, страдали от двух невзгод сразу – от сырости и от горя, – промокшие до костей, заляпанные грязью, они казались беженцами, сгрудившимися, чтобы перейти некую границу, нарушенную войной.

Сам я был в футболке, джинсах и ботинках, не успевших высохнуть с ночи. Когда я подошел к карусели, сильнее всего меня поразило и потрясло общее молчание. Никто не произносил ни слова. Никто. Ни единого слова. Их лица были залиты дождем и слезами. Боль была видна в мертвенно-бледных лицах и в запавших глазах. Все плакали, но беззвучно. Эта тишина яснее всего показывала, как сильно они любили Студня Джордана и какой невозможной казалась им сама мысль о его смерти. Они были так потрясены, что могли только молча стоять и размышлять, каким будет мир без него. Позже, когда шок пройдет, будут и рыдания в голос, и безудержные всхлипы, и истерика, и скорбные речи, и молитвы, и, быть может, даже гневные вопросы, обращенные к богу, но в этот момент их глубокое горе было словно вакуум, через который не могли пройти звуковые волны.

Они знали Студня лучше, чем я, но я не мог безучастно стоять на краю толпы. Я начал протискиваться сквозь стену скорбящих, бормоча: «Позвольте», «Простите», пока не добрался до приподнятой платформы карусели. Дождь затекал под красно-белую полосатую крышу, собирался в ручейки и стекал по медным шестам, забирая тепло у деревянных лошадок. Я пробирался мимо поднятых копыт и морд с нарисованными зубами, оскаленными в лошадиной улыбке, мимо раскрашенных эмалью крупов, навеки соединенных с седлами и стременами, я целеустремленно двигался мимо стада, застывшего в своем бесконечном галопе, пока не добрался до того места, где скачка Студня Джордана пришла к ужасному концу среди этой вечно гарцующей круговерти.

Студень лежал на спине, на помосте карусели, между черным жеребцом и белой кобылой. Глаза его были удивленно открыты, словно он не ожидал оказаться лежащим посреди этого табуна, вставшего над ним на дыбы – словно эти лошади и затоптали его до смерти копытами. Его рот был открыт, как и у них, губы раздвинуты, один зуб – если не больше – сломан. Было такое впечатление, что всю нижнюю часть его лица закрывала красная ковбойская повязка, только повязка эта была из крови.

На нем был расстегнутый дождевик, белая рубашка и темно-серые слаксы. Правая штанина задралась почти до колена, открывая взгляду часть толстой белой икры. Правая нога была разута – недостающий мокасин намертво застрял в стремени, прочно соединенном с деревянным седлом на спине черного жеребца.

Возле трупа было три человека. Люк Бендинго, отвозивший нас в Йонтсдаун и обратно в прошлую пятницу, стоял у крупа белой кобылы, лицо его по цвету было точь-в-точь как ее морда. В его взгляде, брошенном на меня – глаза моргают, рот перекошен, – читались заикающееся горе и ярость, через секунду подавленные шоком. Рядом на коленях стоял мужчина, которого я раньше никогда не видел. Ему было лет шестьдесят, очень прилично одет, седой, седые усы аккуратно подстрижены. Он стоял возле тела Студня, держа в руках голову мертвеца, как знахарь, стремящийся вернуть здоровье больному. Он сотрясался от безмолвных рыданий, каждый горестный спазм выдавливал из него слезы. Третий был Джоэль Так. Он стоял на одну лошадь дальше от тех, прислонившись спиной к пегому коню и держась одной рукой за медный шест. На его бесформенном лице, казавшемся чем-то средним между кубистским портретом кисти Пикассо и воплощением одного из кошмаров Мэри Шелли, совершенно ясно читалось его состояние – потеря Студня Джордана опустошила его.

В отдалении завыли сирены. Вой становился все громче, громче и наконец со стоном смолк. Секунду спустя по проезду подрулили два полицейских седана. Их мигалки вспыхивали и гасли в свинцово-сером свете. Когда они затормозили у карусели, когда я услышал звук открывающейся двери, я потянулся взглянуть на них и обнаружил, что трое из четырех прибывших к нам йонтсдаунских полицейских были гоблинами.

Я чувствовал на себе взгляд Джоэля, и когда я, в свою очередь, поглядел на него, меня выбила из колеи подозрительность, которую я прочел и на его искаженном лице, и в психической ауре, окружавшей его. Я думал, что гоблины-полицейские заинтересуют его так же, как и меня, и он действительно осторожно глядел на них, но в центре его внимания и подозрений по-прежнему находился я. Этот взгляд, к тому же прибытие гоблинов, да еще бешеный циклон страшных психических излучений, вихрями вздымавшихся от трупа, – со всем этим мне было не совладать, и я отошел.

Я прошел немного задами аллеи, стараясь уйти от карусели как можно дальше. Я шел под дождем, который то падал тяжелыми каплями, то превращался в сильнейший ливень. Я тонул – но не в воде, а в чувстве вины. Джоэль видел, как я убил человека в павильоне электромобилей, и решил, что я совершил это убийство потому, что, как и он, видел гоблина под человеческой глазурью. Но вот убит Студень, а в бедняге Тимоти Джордане не было никакого гоблина, и теперь Джоэль сомневался, не ошибся ли он во мне. Может быть, он начал склоняться к мысли, что, возможно, я и понятия не имел о гоблине, обитавшем в теле моей первой жертвы, и что я, наверное, просто убийца, законченный и незатейливый убийца, и теперь на мне лежит ответственность за еще одну жертву, на этот раз ни в чем не повинную. Но я не причинил вреда Студню, и не подозрения Джоэля Така отягощали мою душу чувством вины. Я считал себя виновным в том, что, зная о грозившей Студню беде – видение его залитого кровью лица, – я не предупредил его.

Я должен был суметь предвидеть, когда именно с ним случится беда, должен был предсказать точно, где, когда и как он встретит свою смерть, я должен был оказаться там, чтобы предотвратить это. Не важно, что мои психические способности ограниченны, что ясновидческие образы и впечатления, которые приходят ко мне, обычно неясны и лишь приводят меня в смятение и что я почти – а чаще всего совсем – не могу контролировать их. Не важно, что я не могу быть – и стать – спасителем всего этого проклятого мира и каждой проклятой бедной души. Не имеет значения. Все равно я должен был суметь предотвратить это. Я должен был спасти его.

Я должен был.

Я должен был.

* * *

Сборища картежников, кружки по вязанию – все в Джибтауне-на-колесах превратилось в поминальные собрания. Балаганщики старались помочь друг другу смириться со смертью Студня. Кое-кто до сих пор плакал. Некоторые молились. Но большинство рассказывали друг другу истории про Студня, потому что воспоминания были для них способом сохранить его живым. Они рассаживались кружком в гостиных трейлеров, и стоило одному закончить байку о щекастом «толкаче» – любителе игрушек, как его сосед добавлял что-то от себя, затем следующий, и так по нескольку раз по кругу. Они даже смеялись, потому что Студень Джордан был занятным человеком и выдающейся личностью, и мало-помалу страшное уныние уступило место сладостной горечи и печали, а эта ноша все же легче. Во всех этих действиях чувствовался неуловимый формализм, почти бессознательный ритуал, согласно которому проходили их собрания, наводившие на мысль об их поразительном сходстве с еврейским обрядом «шивах» – сидячем поминовением. Если бы мне велели протянуть руки над чашей и полили бы на них воды, прежде чем допустить меня к входу, если бы мне протянули черную ермолку, чтобы покрыть голову, если бы все сидели на поминальных скамеечках, а не на диванах и креслах, я бы ничуть не удивился.

Несколько часов я бродил под дождем, время от времени заглядывал в тот или иной трейлер, принимая участие в «шивах», и повсюду узнавал кое-что новое. Сначала я выяснил, что седой щеголь, рыдавший утром над телом Студня, – Артуро Сомбра, единственный оставшийся в живых из братьев Сомбра, владелец ярмарки. Студень Джордан был его приемным сыном и после смерти старика должен был унаследовать ярмарку. Копы добавили страданий мистеру Сомбра – их действия были основаны на версии о нечистой игре и на том, что убийца – один из балаганщиков. К общему полнейшему изумлению, копы даже не заявляли, что Студня могли уничтожить потому, что его положение в фирме давало ему широкие возможности запустить руки в кассу и что он этой возможности не упускал. Они даже высказывали предположение, что убийца – сам мистер Сомбра, хотя для подобных подозрений не было мало-мальски обоснованного довода и ни одного довода, чтобы не задумываясь отвергнуть их. Они с пристрастием допрашивали старика, Дули Монету и всех, кто мог знать, грел ли Студень руки на деньгах. В своих расспросах они были так грубы и злобны, как только они умеют. Весь трейлерный городок кипел от возмущения.

Меня это не удивляло. Я был уверен, что копам и в голову бы не пришло всерьез выдвигать обвинение в убийстве против кого бы то ни было. Но трое из них были гоблинами. Они видели, как огромная толпа скорбно застыла возле карусели. Но они не просто насладились этим горем – оно разожгло их аппетит, им захотелось еще большего людского несчастья. Они не могли удержаться от того, чтобы добавить нам боли, подоить нас, выжимая последние капли отчаяния из Артуро Сомбра и всех остальных.

* * *

Позже пошел слух, что приезжал коронер из графства, осмотрел тело на месте преступления, задал несколько вопросов Артуро Сомбра и отверг возможность нечистой игры. Ко всеобщему облегчению, официальное заключение звучало как «гибель в результате несчастного случая». На ярмарке ни для кого не было тайной, что, когда Студень не мог заснуть, он иногда отправлялся на аллею, включал карусель (без музыки) и подолгу катался на ней в полном одиночестве. Он обожал карусель. Это была самая большая из его заводных игрушек, слишком большая, однако, чтобы держать ее на полке в офисе. Обычно из-за своего размера Студень садился на какую-нибудь из искусно вырезанных и покрытых сложным узором скамей с подлокотниками, выточенными в форме русалок или морских коньков. Но бывало, что он взгромождался на спину одной из лошадей, что, по-видимому, и произошло прошлой ночью. Может, его беспокоили убытки, которые могло принести ненастье, или он раздумывал о бедах, которые мог причинить шеф Лайсл Келско, – и, не в состоянии заснуть, пытаясь найти способ успокоить нервы, Студень вскарабкался на черного жеребца, уже заведя карусель, устроился в деревянном седле, ухватившись одной рукой за медный шест. Летний ветер трепал его волосы, когда он скользил по кругу в темноте, и единственными звуками вокруг были гром и стук дождя. Он, должно быть, улыбался, не отдавая себе отчета в этой детской радости, может быть, даже насвистывая от счастья, уютно устроившись в этой волшебной центрифуге. Она кружилась и отбрасывала прочь годы и заботы, и вскоре он начал чувствовать себя лучше и решил вернуться в постель. Но когда он стал слезать, правый ботинок застрял в стремени, и хотя ему удалось вытащить ногу из обуви, он упал. При падении, даже с такой небольшой высоты, он страшно разбил губы, выбил два зуба и сломал шею.

Так выглядело официальное заключение.

Смерть в результате несчастного случая.

Несчастный случай.

Дурацкая, смехотворная, нелепая смерть – но всего лишь несчастный случай.

Чушь собачья.

Я не знал, что именно произошло со Студнем Джорданом, но я точно знал, что его хладнокровно прикончил гоблин. Еще раньше, стоя над его телом, я сумел выделить из калейдоскопа образов и ощущений, нахлынувших на меня, три факта: первое, что он умер не на карусели, а в тени чертова колеса; второе, что гоблин нанес ему по меньшей мере три удара, сломал ему шею и отволок к карусели с помощью других гоблинов. Несчастный случай был инсценирован.

Можно было сделать некоторые заключения, не боясь особенно ошибиться. Студень, будучи не в состоянии заснуть, очевидно, вышел прогуляться по ярмарке, в темноте, в грозу, и увидел что-то, чего не должен был видеть. Но что? Должно быть, он заметил чужаков, не из числа балаганщиков, и их подозрительную возню у чертова колеса и закричал на них, не зная, что это не обычные люди. Вместо того чтобы убежать, они напали на него.

Я сказал, что я ясно ощутил три вещи, пока стоял на карусели, глядя на бренную оболочку толстяка, покинутую обитателем. Третье оказалось для меня самым тяжелым. Это был очень сильный момент личного контакта со Студнем, проблеск в его сознание, из-за которого потеря чувствовалась еще острее. Ясновидческим чутьем я уловил его предсмертные мысли. Они удерживались возле трупа, ожидая, пока их прочтет кто-то вроде меня – обрывок психической энергии, точно лоскут, зацепившийся за изгородь колючей проволоки – границы между этим миром и вечностью. Когда угасала его жизнь, последняя его мысль была о наборе маленьких заводных медведей в меховых шубах – Папе, Маме и Маленьком Медвежонке, – которых ему подарила мама на день рождения в семь лет. Он так любил эти игрушки. Это были особенные игрушки, лучший подарок в то время, потому что всего за два месяца до этого дня рождения его отец был убит у него на глазах – сбит потерявшим управление автобусом в Балтиморе. И вот заводные медведи в конце концов создали почву для фантазии, в которой он так нуждался, и дали временное укрытие от мира, оказавшегося вдруг слишком холодным, слишком жестоким, слишком деспотичным, чтобы примириться с ним. И вот теперь, умирая, Студень думал – может быть, он и есть тот Маленький Медвежонок, он думал, соединится ли он там, куда направляется, с Мамой и Папой. И еще он боялся оказаться где-нибудь в темном и пустом месте совсем один.

Я не могу контролировать свои психические способности. Я не могу зажмурить свои Сумеречные Глаза и не глядеть на эти образы. Если бы я мог, о господи, я бы ни за что не настроил себя на ощущение душераздирающего ужаса одиночества, переполнявшего Студня Джордана, когда тот упал в бездну. Этот ужас преследовал меня весь день – пока я бродил под дождем, заходил в трейлеры, где разговаривали о нашем «толкаче» и оплакивали его, стоял возле чертова колеса и проклинал демонов. Он преследовал меня еще долгие годы. И на самом деле, вплоть до сегодняшнего дня, когда сон не приходит ко мне или когда я бываю в особенно мрачном настроении, я порой, сам того не желая, вспоминаю, что чувствовал перед смертью Студень, и переживаю его ощущения так же живо, как если бы они были мои собственные. Но теперь я могу совладать с этим. После того, через что я прошел и что мне довелось увидеть, я могу совладать почти со всем. Но в тот день на ярмарочной площади графства Йонтсдаун… мне было только семнадцать.

* * *

В три часа дня в понедельник по трейлерному городу прокатилась весть, что тело Студня забрали в морг Йонтсдауна, где его кремируют. Урну с прахом вернут Артуро Сомбра либо завтра, либо в среду, и в среду вечером, после закрытия ярмарки, состоится погребение. Церемония будет проходить на карусели, потому что Студень ее очень любил, и, думаю, потому, что именно там он покинул этот мир.

* * *

В тот вечер мы с Райей Рэйнз ужинали вдвоем у нее в трейлере. Я приготовил салат из свежей зелени, а она – превосходный омлет с сыром. Но мы не слишком налегали на еду. Мы не были голодны.

Мы провели вечер в постели, но не занимались любовью. Мы сидели, обложившись подушками, и держались за руки – немного выпили, немного поцеловались, немного поболтали.

Райа не один раз всплакнула по Студню Джордану, и ее слезы удивили меня. Хотя у меня не было сомнений, что она способна чувствовать горе, я до сих пор видел ее плачущей, только когда она раздумывала о собственной загадочной боли. И даже тогда она плакала словно нехотя, как будто громадное внутреннее давление выжимало из нее слезы против ее воли. Все остальное время – за исключением, разумеется, обнаженного поединка страсти – она скрывалась под маской холодной, со сжатыми губами крутой девицы, делая вид, что ей наплевать на весь мир. Я чувствовал, что ее привязанность к остальным балаганщикам была куда сильнее и глубже, чем она позволяла себе думать. И ее теперешняя скорбь казалась подтверждением моих ощущений.

Я тоже проливал слезы днем, но сейчас глаза у меня были сухими. Я преодолел горе, и теперь меня переполняла холодная ярость. Я все еще оплакивал Студня, но сильнее скорби было желание отомстить за него. И я намеревался отомстить. Рано или поздно я убью несколько гоблинов с единственной целью – сравнять счет. Если мне повезет, мне в руки могут попасться те самые твари, что сломали шею Студню.

Кроме того, мои заботы переместились с мертвого на живую. Я остро ощущал, что мое видение смерти Райи может воплотиться так же неожиданно, как это произошло с пророчеством о кончине Студня. И эта вероятность была невыносимой. Я не мог – не должен, не посмею – позволить, чтобы ей был причинен какой бы то ни было вред, мы создавали связь, непохожую ни на одну, что я знавал до того, и ни на одну, на какую мог бы рассчитывать в будущем. Если умрет Райа Рэйнз, умрет часть меня самого, и внутри меня возникнут выжженные пустоты – комнаты, в которые никогда больше нельзя будет войти.

Нужно было принять меры предосторожности. В те ночи, когда меня не будет у нее в трейлере, я буду без ее ведома вставать на пост прямо у ее дверей. Не все ли мне равно, где страдать от бессонницы – тут или где-нибудь еще? Кроме того, я буду еще настойчивее копать своим шестым чувством в поисках новых подробностей той пока что неясной угрозы, которую припасло для нее грядущее. Если я смогу предсказать точный момент кризиса и сумею распознать источник опасности, я смогу защитить ее. Я не провороню ее, как проворонил Студня Джордана.

Может быть, Райа инстинктивно чувствовала, что нуждается в защите. Может, она к тому же чувствовала, что я намереваюсь быть там, где ей потребуется помощь, потому что ближе к ночи она начала делиться некоторыми секретами о своей жизни, и я почувствовал, что она рассказывает мне вещи, которых не рассказывала больше никому на ярмарке братьев Сомбра. Она пила больше, чем обычно. Хотя назвать ее пьяной было никак нельзя, я решил, что она пытается создать себе «пьяное» алиби – на утро, когда начнет вовсю упрекать себя и сожалеть, что поведала мне о своем прошлом чересчур много.

– Мои родители были не балаганщиками, – сказала она таким тоном, что стало ясно: она хочет, чтобы я подбодрил и поддержал ее откровенность.

– А ты откуда? – поинтересовался я.

– Из Западной Виргинии. Мои родители жили в холмах Западной Виргинии. Мы жили в ветхой куче мусора среди холмов, где до ближайшей такой же ветхой кучи мусора было не меньше полумили. Ты представляешь себе, что такое жители холмов?

– Не вполне.

– Бедняки, – зло сказала она.

– Ну, в этом ничего постыдного нет.

– Бедняки, необразованные, не стремящиеся к образованию, невежественные. Скрытные, замкнутые, подозрительные, всегда настаивающие на своем, упрямые, узколобые. Некоторые из них – может, даже большинство – уже вырождаются. Двоюродные братья и сестры там очень часто женятся. И даже хуже того. Хуже того.

Чем дальше, тем меньше она нуждалась в уговорах и расспросах. Вскоре она поведала мне о своей матери, Мэрэли Суин. Мэрэли была четвертым из семи детей, родившихся у двоюродных брата и сестры, чей брак не был благословлен и узаконен ни священником, ни государством и существовал лишь в силу местной традиции. Все дети Суинов были миловидными, но один ребенок был умственно отсталым, а пятеро из остальных шести были туповаты. Мэрэли не посчастливилось стать той седьмой, но она была самой красивой из детей – блондинка, чьи волосы излучали сияние, с ясными зелеными глазами и пышными формами. Из-за этого все парни с холмов кругами ходили вокруг нее с тех пор, как ей стукнуло тринадцать. Еще задолго до того, как ее пышные прелести созрели, Мэрэли уже приобрела значительный сексуальный – вряд ли кто осмелился назвать его романтическим – опыт. В возрасте, когда большинство ее сверстниц только-только назначают первое в жизни свидание и не имеют четкого представления, что значит «пойти на все», Мэрэли уже потеряла счет парням с холмов, которые раздвигали ей ноги на различных постелях из травы, в ущельях, выстланных листьями, на ветхих матрасах на краю импровизированной помойки и на вонючих задних сиденьях автомобилей в какой-нибудь из коллекций разбитых тачек, которыми, видимо, страстно увлекаются жители холмов. Иногда она охотно принимала участие в сексе, иногда нет, но по большей части эта сторона дела совсем не занимала ее. Там, среди холмов, утрата невинности в столь нежном возрасте не была редкостью. Удивительно было только то, что она ухитрилась не забеременеть аж до четырнадцати лет.

В том районе Аппалачских гор вся эта деревенщина с холмов на власть закона и на мораль приличного общества смотрела свысока, а то и вовсе их не замечала. Однако, в отличие от балаганщиков, обитатели этих отдаленных ущелий не сотворили своих собственных правил и устоев вместо тех, которые они отвергали. В американской литературе существует традиция повествования о «благородном дикаре», и культура наша притворяется, будто верит, что жизнь, протекающая на лоне природы, вдали от пороков цивилизации, – более здоровая и мудрая, чем та, которую влачит большинство из нас. На самом деле чаще происходит обратное. Когда человек удаляется от цивилизации, он быстро освобождается от не важных для него ловушек современного общества – роскошных машин, изысканных жилищ, одежд, от того-то и того-то, от вечеров, проводимых в театре, от концертов – и, может быть, не так уж безосновательны слова о преимуществах простой жизни. Но если человек уж слишком удаляется от цивилизации и слишком долго остается вдали от нее, он освобождается и от многих запретов, налагаемых церковью и обществом, которые далеко не всегда так глупы, бессмысленны или недальновидны, как с недавних пор стало модно заявлять. Напротив, многие из этих запретов крайне необходимы, так как содержат то, без чего невозможно выжить и что с течением времени приводит к появлению более образованного и сытого, более благополучного общества. Дикая глушь – дика и пробуждает дикость. Это плодородная почва для жестокости.

В четырнадцать лет Мэрэли забеременела. Она была неграмотна, необразованна, и получить образование ей не светило. У нее не было ни выбора, ни достаточного воображения, чтобы опасаться за свое будущее, и она слишком туго соображала, чтобы полностью осознать тот факт, что отныне вся ее жизнь будет долгим, тяжким падением в ужасную бездну. С тупым коровьим спокойствием и уверенностью она ждала, что возникнет кто-то, кто позаботится о ней и о ребенке. Ребенком этим была Райа, и еще до ее рождения некто и в самом деле предложил взять на себя заботу о честном имени Мэрэли Суин, тем самым, должно быть, подтвердив, что у беременных деревенских дур, как и у пьяниц, свой бог. Сего благородного господина, жаждущего получить руку Мэрэли Суин, звали Эбнером Кэди. Было ему тридцать восемь лет – на двадцать четыре года больше, чем ей. Росту он был шести футов и пяти дюймов, весил двести сорок фунтов, шею имел такую же толстую, как и голову, и был самым страшным человеком в округе где наводящих страх мужланов водилось в изобилии.

Эбнер Кэди зарабатывал на жизнь тем, что гнал самогон, выращивал псов для охоты на енотов да время от времени промышлял то мелким воровством, то крупным, как придется. Пару раз в год он с компанией дружков угонял с государственного шоссе грузовик, отдавая предпочтение тем, в которых перевозили сигареты, виски либо другой груз, на котором можно было славно заработать. Они сбывали краденое одному барыге в Кларусбурге. Занимайся они этим активнее, они либо разбогатели бы, либо загремели бы в тюрьму, но амбиций у них было не больше чем совести. Кэди был не только самогонщиком, горлопаном, задирой и вором, иногда он баловался и насилием – брат женщину силой, когда хотел добавить сексу вкуса, подвергая себя опасности. Но путешествие в казенный дом ему по-настоящему не грозило – ни у кого недоставало духу давать показания против него.

Для Мэрэли Суин Эбнер Кэди был просто находкой. У него был дом из четырех комнат – не намного крупнее остальных лачуг, зато с водопроводом, и никто из его семьи никогда не испытывал нужды в виски, еде или одежде. Если Эбнер не мог украсть то, что ему надо, он ухитрялся украсть это как-нибудь по-другому, а среди холмов это было признаком добытчика.

Он хорошо относился и к Мэрэли – по крайней мере, настолько хорошо, насколько вообще был способен. Он не любил ее. Он не мог любить. Хотя он порой и стращал ее, но рук не распускал, главным образом потому, что гордился ее красотой и бесконечно восхищался ее телом. А его гордость – или возбуждение – не могла быть направлена на подпорченный товар.

– Кроме того, – пояснила Райа, чей голос превратился в загнанный шепот, – он не желал испортить свою маленькую машину развлечений. Он ее так называл – «моя маленькая машина развлечений».

Я почувствовал, что слова «машина развлечений» в устах Эбнера Кэди вовсе не означали, что ему было хорошо заниматься сексом с Мэрэли. Они означали нечто иное, нечто темное. Что бы это ни было, Райа не могла рассказывать об этом, пока я не подбодрю ее – хотя, как я ощущал, ей страстно хотелось скинуть с себя это бремя. Поэтому я плеснул ей еще выпить, взял ее за руку и с ласковыми словами провел через это минное поле ее памяти.

На ее глазах опять заблестели слезы, и на сей раз она оплакивала не Студня, а себя. К себе она была строже, чем к кому бы то ни было, и не позволяла себе обычных человеческих слабостей вроде жалости к себе. Поэтому она сморгнула эти слезы, не задумываясь о том, какой эмоциональный стресс, какое смятение вымыли бы они из нее, дай она только им пролиться. Когда она заговорила, в голосе звучала ненависть, слова отрывисто вылетали из уст:

– Он имел в виду… что она… машина… по производству… детей… и что дети… это развлечение. Особенно… особенно… девочки.

Я знал, что она берет меня с собой не просто пройтись вслед за Гензелем и Гретель по лесу, где живут ведьмы и привидения. Он вела меня в куда более страшное место, в кошмарные воспоминания ужасных лет детства, и я не был уверен, что хочу идти туда с ней. Я любил ее. Я знал, что смерть Студня не только опечалила, но и напугала ее, напомнила о том, что и она смертна. И ей захотелось сокровенного душевного контакта, контакта, которого она не достигнет до конца, пока не сломает барьер, воздвигнутый ею между собой и остальным миром. Она хотела, чтобы я выслушал ее, заставил ее рассказать, понял ее. Я хотел пойти туда ради нее. Но я боялся, что ее тайны… ну, что они живые и голодные и что они раскроются только в обмен на кусок моей собственной души. Я выдавил:

– О господи… нет.

– Маленькие девочки, – повторила она, не глядя ни на меня, ни на что другое в комнате, устремив взор назад по спирали времени с явным страхом и отвращением. – Не то чтобы он не обращал внимания на моих сводных братьев. Он им тоже находил применение. Но он предпочитал девочек. Моя мать родила ему четырех детей к тому времени, когда мне исполнилось одиннадцать, двух девочек и двух мальчиков. Сколько я себя помню… думаю, с тех пор, как мне исполнилось три года… он…

– Прикасался к тебе, – невнятно пробормотал я.

– Имел меня, – закончила она.

Мертвым, отрешенным голосом она рассказывала о тех годах, полных страха, жестокости и гнуснейшего растления. От этого рассказа у меня все внутри заледенело и почернело.

– Это все, что я помню, что я знала с тех пор, как была ребенком… быть с ним… делать, что он хочет… прикасаться к нему… быть в постели вместе с ними обоими… с матерью и с ним… когда они этим занимались. Я должна была думать, что это нормально, понимаешь? Я не должна была узнать ничего лучше, чем это. Я должна была думать, что так делается в каждой семье… но я так не думала. Я знала, что это неправильно… мерзко… и я это ненавидела. Я это ненавидела!

Я обнял ее.

Стал баюкать на руках.

Она по-прежнему не позволяла себе плакать.

– Я ненавидела Эбнера. О боже мой… ты представить себе не можешь, как я его ненавидела, каждым вздохом, каждую секунду, без передышки. Ты не знаешь, каково это – ненавидеть так сильно.

Я подумал о чувствах, которые испытывал по отношению к гоблинам, и спросил себя, может ли это сравниться с ненавистью, рожденной и взращенной в этой адской яме, в этой четырехкомнатной лачуге в Аппалачах. Пожалуй, она была права – мне не довелось познать такой чистой ненависти, о которой говорила она. Ведь она была слабым ребенком, неспособным к сопротивлению, и у ее ненависти было куда больше времени, чем у моей, чтобы вырасти и усилиться.

– Но потом… когда я выбралась оттуда… когда уже прошло время… я начала ненавидеть мать еще сильнее, чем его. Она же была мне матерью. Почему я не была для нее н-н-не-прикосновенная? Как она могла… допустить… чтобы меня… так использовали?

Я не нашел ответа.

Бога тут обвинять было невозможно. Большую часть времени нам не нужен был ни он, ни гоблины. Что вы, право, не стоит беспокоиться, мы и сами, без божественной или демонической помощи сумеем уничтожить друг друга.

– Она была такая красивая, знаешь, вовсе не развратная с виду, очень нежная, и я думала, что она, наверное, ангел, потому что так, должно быть, выглядят ангелы, и она… светилась. Но мало-помалу я начала понимать, что она за зло. Отчасти потому, что она была невежественна и неумна. Она была тупая, Слим. Тупая деревенщина, плод брака между двоюродными братом и сестрой, которые тоже, наверное, родились от двоюродных брата и сестры, так что это чудо, что я не родилась на свет дегенераткой или трехруким уродом, которому дорога только в балаган Джоэля Така. Но не родилась. И не пошла по этой дороге – плодить детей для Эбнера, чтобы он приставал к ним. Во-первых, из-за… из-за того, что он со мной делал… я не могу иметь детей. А во-вторых, когда мне было одиннадцать лет, я наконец-то выбралась оттуда.

– В одиннадцать лет? Каким образом?

– Я убила его.

– Славно, – мягко сказал я.

– Когда он спал.

– Славно.

– Я всадила ему в глотку нож мясника.

Я держал ее в объятиях почти десять минут, и все это время никто из нас не произнес ни слова, не потянулся за выпивкой. Мы не делали ничего, мы просто были там.

Наконец я сказал:

– Мне так жалко.

– Не надо.

– Таким беспомощным себя чувствую.

– Прошлого ты не изменишь, – сказала она.

«Нет, – подумал я, – но иногда я в состоянии изменить будущее, предвидеть опасности и избегать их и молю бога, чтобы оказаться рядом, когда буду нужен тебе, нужен, как никто еще не был тебе нужен».

Она произнесла:

– Я прежде никогда…

– Никому другому не говорила?

– Никогда.

– Умрет со мной.

– Я знаю. Но почему… я рассказала именно тебе?

– Просто я оказался в нужную минуту под рукой, – пояснил я.

– Нет. Не в этом дело.

– А в чем же?

– Я не знаю, – ответила Райа. Отклонившись от меня, она подняла глаза и заглянула в мои. – В тебе есть что-то необычное, что-то особенное.

– Да ну, брось ты, – неловко пробормотал я.

– У тебя такие красивые и необычные глаза. Из-за них я себя чувствую… в безопасности. В тебе есть такое… спокойствие. Нет, не то чтобы спокойствие… у тебя тоже не все ладно. Сила. В тебе чувствуется большая сила. И ты такой понятливый. Но это даже не сила, не понятливость, не сочувствие. Это… что-то особенное… что я не могу определить.

– Ты меня смущаешь, – сказал я.

– Сколько тебе лет, Слим Маккензи?

– Я же тебе говорил… семнадцать.

– Нет.

– Как нет?

– Старше.

– Семнадцать.

– Скажи мне правду.

– Ну так и быть. Семнадцать лет и шесть месяцев.

– Если будем прибавлять каждый раз по полгода, всю ночь потратим, пока докопаемся до истины. Лучше я тебе сама скажу, сколько тебе лет. Судя по твоей силе, спокойствию, по твоим глазам… я бы сказала, что тебе сто лет… сто лет опыта.

– В сентябре сто один стукнет, – с улыбкой сказал я.

– Расскажи мне свой секрет, – попросила она.

– У меня нет секретов.

– Ну, валяй. Расскажи.

– Я просто бродяга, перекати-поле, – сказал я. – Тебе хочется, чтобы я был чем-то большим, чем на самом деле, потому что нам всем всегда хочется, чтобы все было лучше, благороднее и интереснее, чем оно есть. Но я – это просто я.

– Слим Маккензи.

– Вот именно, – солгал я. Я не знаю, почему не хотел открыться ей, как она открылась мне. Я действительно, как и сказал ей, был смущен, но вовсе не ее словами. Мой стыд был вызван тем, что я так скоро обманул ее. – Слим Маккензи. И никаких скрытых омутов тайны. Даже на самом деле скучный. Но ты не закончила. Что произошло после того, как ты его убила?

Тишина. Она не хотела возвращаться к воспоминаниям тех лет. Но вот:

– Мне было всего одиннадцать, поэтому я не попала за решетку. На самом деле, когда власти узнали, что происходило в той конуре, они сказали, что жертвой была я.

– Ты и вправду была жертвой.

– Они забрали у матери всех детей. Нас всех разделили. Я больше никого из них не видела. А меня поместили в государственный детдом.

Внезапно я ощутил, что она скрывает еще одну ужасную тайну. С уверенностью ясновидящего я понял, что в детдоме с ней произошло нечто по меньшей мере такое же страшное, как и Эбнер Кэди.

– И?.. – спросил я.

Она отвела взгляд, потянулась к ночному столику за спиртным и продолжала:

– И оттуда я сбежала, когда мне было четырнадцать. Но я выглядела старше. Я рано созрела, как моя мать. Так что у меня не возникло проблем, когда я прибилась к ярмарке. Сменила фамилию на Рэйнз[2], потому что… ну, я всегда любила дождь, любила смотреть на него, слушать его… В общем, я тут уже давно.

– Строишь империю.

– Ага. Чтобы чувствовать, что я чего-то стою.

– Ты многого стоишь, – заверил я ее.

– Я не имею в виду только деньги.

– Я тоже.

– Хотя деньги тоже. Потому что с тех пор, как я стала самостоятельной, я поставила себе цель никогда не быть… мусором, никогда не опуститься снова… Я собираюсь построить маленькую империю, ты верно сказал… и я намерена всегда быть кем-то.

Легко было представить себе, как маленькая девочка, на долю которой выпало пережить такое надругательство, могла вырасти с мыслью, что ничего не стоит, и как успешно эта мысль переросла в навязчивую идею. Я вполне понимал это, и я не мог винить ее за то, что она стала такой целеустремленной и бесцеремонной деловой дамой. Не направляй она свою ярость на эти усилия, уменьшая тем самым давление, ее бы рано или поздно разнесло на куски.

Я преклонялся и трепетал перед ее силой.

Но она по-прежнему не позволяла себе пожалеть себя, поплакать о себе.

И еще она скрывала правду о детдоме, делая вид, что эти несколько лет были совершенным пустяком.

Но я не стал настаивать, чтобы она рассказала всю правду. Во-первых, я знал, что рано или поздно она и так мне все расскажет. Дверь открылась, и уже ничто не сможет закрыть ее обратно. Кроме того, я уже услышал достаточно, даже чересчур много для одного дня. От тяжести этого нового знания я ослабел и почувствовал себя дурно.

Мы выпили.

Поговорили о другом.

Еще выпили.

Потушили свет и легли, не в силах заснуть.

Через некоторое время мы все же заснули.

И нам снился сон.

Кладбище…

Посреди ночи она разбудила меня, чтобы заняться со мной любовью. Это было так же здорово, как и прежде, и когда мы насытились, я не удержался и спросил, как это после перенесенного надругательства она может находить в этом такое удовольствие.

Она ответила:

– Другая, может, на моем месте стала бы фригидной… или пустилась бы во все тяжкие. Я не знаю, почему это не произошло со мной. Разве что… ну… если бы я пошла по любому из этих путей, это означало бы, что Эбнер Кэди победил, что он сломал меня. Понимаешь? Но меня никогда не сломать. Никогда. Согнусь, но не сломаюсь. Выживу. И не сдамся. Я стану самым преуспевающим концессионером на этой ярмарке, и придет день, когда вся она будет моей. Будет, черт возьми! Вот увидишь, будет. Это моя цель, но не вздумай кому проговориться. Я на все, что потребуется, пойду, буду работать так, как понадобится, на любой риск пойду, если надо, но я завладею всем этим, и вот тогда я буду кем-то, и не важно будет, откуда я и что со мной произошло в детстве. Не важно будет, что я не знала отца и что мать меня не любила, потому что к тому времени это уйдет от меня, уйдет и я забуду, как забыла свой деревенский акцент. Вот увидишь. Увидишь. Просто жди, и увидишь.

Как я уже сказал в начале моего повествования, надежда – вечный спутник в этой жизни. Это единственная вещь, отобрать которую у нас не в силах ни жестокая природа, ни бог, ни другие люди. Здоровье, богатство, родители, любимые братья и сестры, дети, друзья, прошлое, будущее – все это можно украсть у нас с такой же легкостью, как кошелек из заднего кармана. Но наше главное сокровище, надежда, остается с нами. Этот отважный маленький моторчик тарахтит и стучит в нас и ведет нас вперед, когда разум советует отступать. Это самое возвышенное и самое благородное из того, чем мы обладаем, самое абсурдное и самое восхитительное из наших качеств. Потому что, пока у нас есть надежда, у нас есть способность любить, заботиться и быть порядочными людьми.

Тем временем Райа снова заснула.

Я же не мог заснуть.

Студень был мертв. Мой отец был мертв. Вскоре и Райа может оказаться мертва, если я не сумею предвидеть, в чем именно заключается надвигающаяся опасность, и не смогу отвести ее от Райи.

Я встал в темноте, подошел к окну и отодвинул занавеску как раз в тот момент, когда одна за другой несколько молний – не такие яростные, как те, что раскалывали небо прошлой ночью, но все же очень яркие – выбелили все за окном, отчего стекло превратилось в трепещущее зеркало. Мое бледное отражение задрожало, точно пламя. Это напоминало киношную технику прежних лет, когда режиссер хотел показать течение времени. Изображение то затемнялось, то прояснялось, и каждый раз у меня возникало ощущение, что я сбрасываю годы, как будто у меня забирали не то прошлое, не то будущее, но что именно, я не мог сказать.

Глядя, как молнии разрывают небо, глядя на свое отражение-призрак, я вдруг почувствовал вспышку непонятного страха, вероятно, из-за усталости и печати у меня появилось странное ощущение, что только я существую на самом деле, что я заключаю в себе все мироздание и что все и вся прочее – лишь плод моего воображения. Но затем, когда погасла последняя вспышка молнии и стекло снова стало прозрачным, мое внимание привлекло что-то, прицепившееся с той стороны к промытому дождем окну, и это отвлекло меня от философствования. Это была маленькая ящерица, хамелеон. Благодаря присоскам на пальцах она уверенно держалась за оконное стекло. Ее пузико было открыто моему взгляду, длинный тонкий хвост изгибался книзу в форме вопросительного знака. Она была там все время, что я видел только собственное отражение. Эта мысль неожиданно пришла мне в голову, напомнив о том, как мало мы видим из того, на что смотрим, довольствуясь лишь поверхностью, – может, потому, что пугаемся заглянуть в куда более сложные глубины. Сейчас, за хамелеоном, я видел струи дождя, вспыхивающие серебром всякий раз, когда далекая молния отражалась блеском в мириадах тяжелых капель, а за дождем был соседний трейлер, а за ним – еще трейлеры, а за ними невидимая ярмарка, а за ярмаркой – город Йонтсдаун, а за Йонтсдауном… вечность.

Райа что-то пробормотала во сне.

В темноте, с тоской в душе я вернулся к постели.

Ее силуэт смутно угадывался под покрывалом.

Я постоял рядом, глядя на нее.

Я вспомнил вопрос, который задал мне Джоэль Так в Шоквилле, в ту пятницу, когда мы разговаривали о Райе: «Такая сногсшибательная красота снаружи, и красота внутри тоже, тут мы с тобой единодушны… а не может ли быть так, что есть еще одно „внутри“, под тем „внутри“, которое ты видишь?»

До сегодняшней ночи, когда Райа открылась мне и посвятила меня в кошмар своего детства, я видел ее так же, как сейчас себя на оконном стекле – портрет, начертанный молниями. Теперь я заглянул глубже, и силен был соблазн решить, что я наконец-то увидел эту женщину целиком и полностью, как она есть, во всех ипостасях, но на самом деле та Райа, которую я знал теперь, была лишь чуть более подробной тенью истинной Райи. Я наконец-то проник взглядом под ее поверхность, поглядел на следующий слой, на ящерицу на оконном стекле, но дальше шли еще и еще слои – без счета, и я ощущал, что не смогу спасти Райю Рэйнз, пока не проникну достаточно глубоко в ее тайну, извивающуюся внутри нее, как раковина наутилуса, виток за витком, почти до бесконечности. Она снова забормотала.

– Могилы, – сказала она. – Да, множество… могил…

Она захныкала.

– Слим… о… Слим, нет… – бормотала она. Ее ноги задвигались под покрывалом, словно она бежала.

– …нет… нет…

Ее сон, мой сон.

Каким образом нам мог сниться один и тот же сон?

И почему? Что он означает?

Я стоял над нею. Стоило мне закрыть глаза, как я видел кладбище. Но я мог пережить этот кошмар спокойно, в то время как она мучительно пробиралась сквозь него. Я напряженно ожидал, не проснется ли она с задушенным криком. Мне хотелось знать, поймал ли я ее э ее сне и разорвал ли ее горло так же, как сделал это в своем сне.

Если эта деталь совпадает, значит, это больше чем случайное совпадение. Это должно иметь какой-то смысл. Если и ее сон, и мой заканчивались на том, что мои зубы впиваются в ее плоть и брызжет кровь, тогда самое лучшее, что я могу для нее сделать, – это оставить ее, прямо сейчас, уйти как можно дальше и никогда не видеть ее.

Но она не закричала. Сон-паника прошел. Она перестала дергать ногами, дыхание стало ритмичным и спокойным.

Снаружи дождь и ветер пели погребальную песнь по мертвым и по живым, что цепляются за надежду в кладбищенском мире.

14

Светлей всего как раз перед темнотой

Во вторник утром небо было без солнца, далекая гроза без молний, дождь без ветра. Он лил отвесно и сильно, словно истощая небо. Фунты, центнеры и тонны воды падали вниз, ломая траву, устало вздыхая над крышами трейлеров, обрушиваясь на скаты крыш палаток и лениво стекая на землю, где засыпали в лужах. Текло с чертова колеса, капало с «бомбардировщика».

И снова открытие ярмарки графства Йонтсдаун отменили. Его перенесли еще на двадцать четыре часа.

Райа не так сильно раскаивалась в признаниях, сделанных той ночью, как я ожидал от нее. За завтраком улыбка появлялась у нее чаще, чем у той Райи, которую мне довелось узнать на предыдущей неделе. Она настолько увлеклась нежностями и маленькими знаками внимания, что, окажись поблизости кто посторонний, чтобы поглядеть на это, ее репутация твердокаменной стервы была бы навеки уничтожена.

Позднее, когда мы отправились к кое-кому из балаганщиков поглядеть, как они проводят время, она была больше похожа на Райю, которую знали они: отстраненно-холодную. Впрочем, если бы даже она вела себя с ними так же, как со мной, когда мы были наедине, не думаю, что они бы заметили эту перемену. Над Джибтауном-на-колесах лежала пелена, тусклое удушающее одеяние уныния, сотканное из монотонного стука дождя, из убытков, которые принесла непогода, но главным образом из сознания того, что всего день прошел со смерти Студня Джордана. Они до сих пор сильно переживали эту трагическую потерю.

Навестив трейлеры Лорасов, Фрадзелли и Кэтшэнков, мы в конце концов решили провести этот день вместе, просто побыть вдвоем, а затем, на пути обратно к «Эйрстриму» Райи, мы приняли еще более важное решение. Она вдруг встала как вкопанная и схватила меня за руку, в которой я держал зонт, обеими руками, холодными, как ледышки, из-за дождя.

– Слим! – сказала она, и глаза ее сияли ярче, чем у кого бы то ни было.

– Что? – отозвался я.

Она сказала:

– Пошли в трейлер, где тебе выделили койку, соберем твои вещи и перетащим их ко мне.

– Ты шутишь, – ответил я, моля бога, чтобы это не было шуткой.

– Только не говори мне, – сказала она, – что ты этого не хочешь.

– Ладно, не скажу, – ответил я.

– Эй, это, знаешь ли, не босс твой с тобой говорит, – нахмурившись, заявила она.

– У меня и в мыслях такого не было, – ответил я на это.

– Это твоя девушка говорит, – сказала она.

– Я просто хочу быть уверенным, что ты над этим подумала, – ответил я.

– Подумала.

– А мне показалось, что тебе только-только эта мысль в голову стукнула.

– Это я старалась, чтобы так все выглядело, глупый. Не хочу, чтобы ты обо мне думал как о расчетливой женщине, – сказала она.

– Хотел удостовериться, что ты не делаешь необдуманный шаг, – заявил я. На что она ответила:

– Райа, Райа Рэйнз, никогда не совершит ничего необдуманного.

– Похоже на правду, а? – сказал я.

Так вот просто, через пятнадцать минут мы уже жили вместе.

Всю вторую половину дня мы провели в узенькой кухоньке «Эйрстрима» за приготовлением булочек – четыре дюжины с арахисовым маслом и шесть дюжин с шоколадным, и это был один из лучших дней в моей жизни. Ароматы, от которых слюнки текли, церемониальное облизывание ложки после того, как намазана очередная партия, шутки, поддразнивания, совместная работа – все это воскрешало в памяти такие же дни на кухне в доме Станфеуссов в Орегоне, с матерью и сестрами. Но тут было даже лучше. В Орегоне такие дни радовали меня, но я никогда не осознавал до конца их значимость, поскольку был слишком молод, чтобы понять, что это – золотой период моей жизни, слишком молод, чтобы знать, что всему приходит конец. Надо мной больше не довлели детские иллюзии неизменности и бессмертия, я уже начал думать, что никогда больше мне не придется испытывать простые радости нормальной семейной жизни. Вот поэтому эти часы на кухне вместе с Райей воспринимались мною с такой остротой, со сладостной болью в груди.

Обедали мы тоже вместе, а после обеда слушали радио: «ВБЗ» из Бостона, «КДКА» из Питсбурга, Дика Бьонди, корчившего из себя дурака в Чикаго. Передавали основные песни тех лет: «Он так красив» в исполнении «Чиффонз», «Ритм дождя» – «Каскейдз», «Дрифтерз» – «На крышу», «Дует ветер» Питера, Пола и Мэри и их же «Пуфф» («Волшебный дракон»), «Сахарную лачугу», «Лимбо Рок», «Рок вокруг часов» и «Мой дружок вернулся», мелодии Лесли Гора, «Фор сизонз», Бобби Дэрина, «Чентэйз», Рэя Чарлза, Литтл Ив, Дайона, Чабби Чекера, «Шайреллз», Роя Орбисона, Сэма Куки, Бобби Льюиса, Элвиса и еще Элвиса – и если вы думаете, что тот год был неподходящим для музыки, значит, черт возьми, вас там и близко не было.

Мы не занимались любовью в ту ночь, первую ночь нашей совместной жизни, но и без этого нам было очень хорошо. Ничто не могло бы улучшить этот вечер. Мы никогда не были так близки, даже когда – плоть к плоти – отдавали себя друг другу целиком. Хотя она больше не открывала своих секретов, а я продолжал делать вид, будто я просто бродяга, восхищенный и обрадованный тем, что нашел дом и любовь, нам все равно было хорошо – возможно, потому, что мы хранили секреты в уме, а не в сердце.

В одиннадцать дождь перестал. Он вдруг ослабел – шум превратился в барабанную дробь, барабанная дробь в нестройное кап-кап, точно так же, как все началось два дня назад, и наконец совсем прекратился, и в ночной тишине с земли поднимался пар. Я стоял у окна спальни, глядя в темную мглу, и мне казалось, что гроза не только промыла мир, но вымыла что-то и из меня. Но на самом деле на мою душу пролилась дождем Райа Рэйнз, и этот дождь смыл мое одиночество.

* * *

Среди алебастровых плит на холме в городе мертвецов я схватил ее, развернул лицом к себе. В ее глазах стоял дикий страх, меня переполняли боль и жалость, но ее горло было открыто, и я потянулся к нему, невзирая на сожаление, почувствовал, как мои зубы касаются нежной кожи…

Страницы: «« ... 56789101112 ... »»

Читать бесплатно другие книги: