Белеет парус одинокий. Тетралогия Катаев Валентин

Он оттеснил солдатика плечом совсем не потому, что собрался с ним спорить. Напротив. Он был с ним абсолютно согласен, но только считал, что все это он сумеет рассказать гораздо лучше, убедительнее.

— Граждане солдаты! — взволнованно начал Петя. Но, заметив, что обращение «граждане» неприятно насторожило против него весь митинг, быстро поправился и крикнул: — Товарищи!

Он сорвал свою помятую осколками каску и замахал ею над головой.

— Товарищи солдаты! — с упоением кричал он, не слыша собственного голоса. — Вот я, например, тоже прямо с передовой, из боя. У меня ранена осколком нога. — Он говорил совсем не то возвышенное, замечательное, что ему хотелось сказать, но то, что он говорил, выкрикивал осипшим голосом, было именно той самой простой солдатской правдой, которой так жаждала его душа. — Вот тут… смотрите, братцы… в верхнюю треть бедра, — почти жалобно произнес прапорщик Бачей, показывая окружавшей его толпе солдат, куда именно он ранен. — А вместо того чтобы нас, раненых, отправить в тыл, нас почему-то держат здесь, и мы, того и гляди, попадем немцам в плен, потому что Макензен опять прорвал фронт, и если он перережет железнодорожную ветку Яссы — Кишинев, то нам всем тут вата, — с удовольствием произнес Петя новое солдатское словечко «вата», обозначавшее конец, гибель.

В толпе зааплодировали, но не слишком сильно. Петя слез с походной кухни, и у него было такое ощущение, будто он произнес очень длинную, блестящую речь, покрытую бурей аплодисментов, В то же время он увидел казачий разъезд, медленно, зловеще пересекавший площадь.

Февральская революция уже совершилась, царя свергли, а казаки с плетками медленно пересекали площадь, как выходцы из старого мира, как привидения.

Однако они совсем не были привидениями.

Весь митинг с недоверием и страхом следил за донцами, каждую минуту готовый либо рассеяться, либо вступить в драку.

Пете показалось унизительным, до глубины души обидным, что солдаты — фронтовики, герои, граждане новой России, несмотря на свободу и революцию, продолжают бояться казаков.

Он вспомнил 1905 год, с ненавистью прищурился и, отставив ногу, довольно громко сказал:

— Подонки самодержавия!

Казаки не обратили на эти слова никакого внимания, и разъезд так близко проехал мимо прапорщика, что его обдало острым запахом пыльных лошадей и он услышал волосяной свист конских хвостов, отмахивающихся от жирных осенних мух.

Но казачий есаул с выточенным лицом белого шахматного конька искоса взглянул на прапорщика и, откинувшись на седле назад, что-то негромко сказал своему вестовому.

— Ишь, красавцы! — еще более сузив глаза, с вызовом, обратился Петя к солдатам. — Видели подобных фруктов? Они думают, что это им старый режим! Гнусное казачье!

— Кадеты, корниловцы! — крикнули в толпе, но не слишком уверенно, и казачий разъезд, молчаливо миновав площадь, скрылся за углом.

Вечером в госпитале Петя уже собирался лечь в белоснежную постель, приготовленную урсулинками, предвкушая скорое возвращение домой, в Одессу, легкие, приятные сновидения, как вдруг в монастырской галерее раздались грубые звуки шагов, звон шпор, стук шашек, и Петя увидел нескольких солдат и унтер-офицеров, которые, отстранив дежурную сестру-урсулинку, шли по галерее прямо на прапорщика со злыми, решительными лицами.

— Вот этот самый и есть, — услышал Петя.

Прежде чем он успел прийти в себя от неожиданности, его окружили.

— Вы арестованы! — с ненавистью глядя Пете прямо в глаза, сказал толстый фельдфебель-подпрапорщик с алым атласным бантом и полной колодкой Георгиевских крестов и медалей на жирном туловище, перехваченном офицерским поясом с солдатской шашкой с офицерским темляком.

— А что я сделал? — запинаясь, спросил Бачей, причем чуть было не прибавил титулование — «господин подпрапорщик».

— Ваше оружие! — сказал, выступая из-за спины фельдфебеля, строгий артиллерийский поручик, у которого на груди тоже был алый атласный бант.

Не чувствуя за собой никакой вины, прапорщик отстегнул пистолет и кортик и подал их артиллеристу, пожав плечами и сделав ироническую улыбочку.

Но это не произвело никакого впечатления.

— Следуйте за нами!

Его провели по темному, угрожающе пустынному ночному городу с конным памятником какому-то генералу или королю, и он очутился в комнате без мебели, куда тотчас втолкнули офицерскую раскладную койку-сороконожку без подушки и одеяла, и, оставив внутри комнаты часового, захлопнули дверь, а снаружи, в коридоре, поставили другого часового.

Петя понял, что с ним происходит что-то очень нехорошее. Когда же он взглянул в окно и при свете садового фонаря увидел внизу третьего часового, его длинную тень на садовой дорожке, то растерялся. Это был не простой арест, а самый строгий, который применяется лишь тогда, когда арестованный подлежит военно-полевому суду.

Бачей, конечно, никак не мог применить к себе подобный случай, даже отдаленную возможность военно-полевого суда. Он вообще считал, что все это глупая ошибка. И все же в глубине души испытывал ужас.

— Я не понимаю, в чем дело, зачем меня сюда заперли, — несколько раз обращался он к часовому, который неподвижно стоял у двери с винтовкой у ноги и не отвечал на вопросы прапорщика.

Петя, конечно, очень хорошо знал из устава гарнизонной службы, что часовой не имеет права разговаривать с арестованным. Он также знал, что в случае побега часовой имеет право стрелять и убить. Но все это до сих пор была теория. Теперь это была практика. Попав в положение арестованного, Бачей почувствовал, как это подлинно страшно: спрашивать и не слышать ответа, и бояться выглянуть в окно, чтобы не получить пулю в голову.

— Да нет, вы мне только скажите: в чем меня обвиняют? — почти жалобно спрашивал он часового, понимая, что ответа не может быть, а просто так, из наивного упрямства.

На столике горела свеча. Он вынул из сумки полевую книжку и на листке донесений стал писать начальнику гарнизона жалобу на самоуправство армейского комитета, требуя, чтобы ему либо немедленно предъявили обвинение, либо выпустили. Бачей требовал, чтобы часовой вызвал караульного начальника, но часовой продолжал сердито молчать.

Когда среди ночи началась смена караула и в комнату вошел новый часовой в сопровождении не только разводящего, но также почему-то караульного начальника и дежурного по гарнизону, мрачного штабс-капитана с черепом батальона смерти на рукаве, Петя подал дрожащей рукой свою бумагу, но караульный начальник даже не пожелал ее взять, а брезгливо отвел руку.

— Не понимаю, что это происходит! — воскликнул прапорщик Бачей. — Я требую, чтобы меня наконец выслушали. Здесь явное недоразумение. Пусть меня либо немедленно освободят, либо предадут суду.

— Суду? — сказал штабс-капитан, прищурившись. — Много чести. Таких типов, как вы, расстреливают на рассвете, во дворе комендатуры. Срывают погоны и расстреливают без всякого суда.

— Но за что же? — пролепетал Бачей, чувствуя, что еще минута, и он потеряет сознание, так все это было ужасно, непоправимо: одинокая свеча в темной пустой комнате, штыки часовых, тени на грязных стенах и в особенности ненавидящие глаза штабс-капитана и череп на рукаве его гимнастерки. — За что же? — пересохшими губами повторил прапорщик.

— За измену. За панику. За пропаганду. Мальчишка!

— Вы не имеете права. Я офицер!

— Не офицер, а большевистская сволочь!

И не успел Петя что-нибудь сказать, как штабс-капитан и все остальные, стуча сапогами, вышли из комнаты, и снова он остался наедине с молчаливым часовым и со своей громадной тенью, которая, повторяя беспорядочные движения языка свечки, колебалась на стене, доставая большой, как бы распухшей головой до середины потолка.

Теперь он уже не сомневался, что с минуты на минуту его вытащат из комнаты в сад, толкнут к стене, и он даже как бы видел перед собой эту стену с отвалившейся штукатуркой, обнажившей розовые кирпичи.

Петя несколько раз вскакивал с койки, не стесняясь часового, бегал по комнате, потом опять бросался ничком и закрывал глаза, заставляя себя заснуть. Но вместо сна он начинал летать по комнате на своей койке, как на доске качелей, — вверх, и вниз, и вкось, — и это летание временами погружало его в беспамятство, однако не настолько глубоко, чтобы заглушить ужасные мысли, терзавшие его мозг.

Он понимал, что приближался тот критический миг, когда должна была наконец решиться судьба революции, и жизнь отдельных людей уже не имела значения. Он чувствовал себя песчинкой в завитке взбаламученной волны, которая, сверкая на солнце, катилась к берегу, каждую минуту готовая вдребезги разбиться о скалы.

Но ведь он был не песчинка. Он был живой. В нем был заключен весь мир со всей его древней и новой историей, религией, химией, поэзией, астрономией, а главное, с той неистребимой жаждой и силой жизни, которая одна могла удержать его от бессмысленного желания в порыве отчаяния разбить окно, закричать на весь этот чужой румынский город: «Спасите меня!» — и быть убитым пулей часового.

Он провел ни с чем не сравнимую и ни на что не похожую ночь, когда вихрь разнообразных мыслей, представлений и ощущений с умоисступляющей быстротой и постоянством вращается вокруг какой-то одной неподвижной точки сознания, дошедшего до высшей степени не земной, но уже какой-то небесной ясности.

Вся душа его болела множеством различных болей, среди которых особенно мучительно ощущалась боль мысли о том, что будет с отцом, когда он узнает о гибели сына. Он жалел отца больше себя. Но он сам и отец в эти минуты в его сознании были как бы одним существом, странно разделенным в этом тягостном мире тюремной свечи, отраженной в черных стеклах окна. Все же перед самым рассветом, когда он так устал мучиться, что уже готов был покорно идти, когда его поведут, он на короткое время заснул без мыслей и сновидений глубочайшим сном приговоренного к казни. Он проснулся от тех звуков, которых ждал с таким ужасом всю ночь. Слышались торопливо бегущие шаги солдат, звон шпор, стук прикладов по метлахским плиткам коридора. Свеча уже догорела и потекла со стола, застыв на углу белым грибом. Но она была уже не нужна. Светало. Часовой неподвижно стоял у двери. Петя заметил, что у него встревоженное лицо. Казалось, он к чему-то прислушивается.

Откуда-то снаружи доносился беспокойно нарастающий, могучий, грозный шум громадной толпы.

Вдруг в комнату вошел штабс-капитан из батальона смерти с черепом на рукаве. При слабом свете темного утра его лицо с обострившимися чертами казалось почти зеленым. В одной руке он держал пистолет прапорщика Бачея, в другой — его кортик и помятую каску.

— Получите ваше оружие. Вы свободны. И не задерживайтесь.

Теперь уже шум толпы превратился в сплошной вой, среди которого слышались свист и улюлюканье.

5. Спасение

Пока Петя, кое-как надев амуницию, спускался по чугунной лестнице с узорчато-сквозными ступенями, сильно пахнувшими керосином и карболкой, шум толпы на улице изменил свой характер. Теперь это были взрывы голосов, как могло показаться, веселые приветствия. По лестнице, обгоняя Петю, протопали вниз, к выходу, несколько солдат, на бегу надевая пояса — очевидно, выпущенные арестованные, — причем один из них лег животом на железные перила и совсем по-мальчишески, со смехом и гиканьем, съехал вниз, обогнав остальных, и едва он выскочил на крыльцо, как раздался новый, веселый, торжествующий рев толпы.

Бачей вышел на крыльцо и увидел, что солдаты запрудили всю улицу и площадь вплоть до противоположных домов. Его тоже приветствовали криками. Он молодцевато улыбнулся и помахал толпе своей боевой каской с помятой офицерской кокардой. С ним произошел тот самый феномен, без которого людям невозможно было бы воевать: едва миновала опасность смерти, как он тотчас забыл о ней, как будто бы не было ни этой ужасной бессонной ночи, ни штабс-капитана с черепом, ни безмолвных часовых с примкнутыми штыками.

Ему сразу стало ясно, что произошло: толпа освободила его вместе с другими солдатами, схваченными за большевистскую пропаганду в прифронтовой полосе, что, конечно, влекло за собой в лучшем случае военно-полевой суд, а в худшем — расстрел без суда и следствия, что, впрочем, было все равно.

Первым, кого увидел Петя, был Чабан, который пробирался к нему со счастливым, испуганно-взволнованным лицом.

— Товарищ прапорщик, — кричал он из толпы, — бачьте, я тут! Тикайте до меня! Слава богу, что они вас еще не спели коцнуть, — произнес он совсем новое, еще ни разу не слышанное фронтовое словечко, видимо подхваченное им сегодня в толпе.

— Здравствуй, Чабан. Как жив-здоров?

Чабан посмотрел на своего офицера счастливыми глазами, хотел ответить, но вместо этого заморгал и, схватив обеими руками руку прапорщика, стал ее жать и раскачивать.

Бачей, правда, и сейчас не вполне понимал, что же он сделал такого, за что его чуть не расстреляли под забором. Он только пожалел себя и солдат, не хотевших ни за что ни про что погибать на фронте, а также громко сказал то, что думали все солдаты про корниловцев.

Тем не менее он держал себя героем и весело, с некоторым вызовом посматривал вокруг, чувствуя себя вполне своим в этом мире большевистски настроенных фронтовиков.

Впрочем, он заметил, что толпа не так беспорядочна, как это ему сперва показалось.

Ею кто-то управлял.

Недалеко от себя в толпе Бачей увидел молодого солдата — по виду даже новобранца, — который, видимо, всем и руководил.

К нему один за другим подходили выпущенные арестованные, и он давал им какие-то приказания… Его движения были властны. Они решительно не соответствовали званию рядового. Но когда он резко поднимал руку и отдавал распоряжение крикливым альтом, сердито сведя рыжеватые брови и шевеля губами, над которыми виднелись молодецкие рыжевато-золотистые усы, то впечатление новобранца исчезало, и он казался вожаком, которому почему-то беспрекословно подчинялась вся эта возбужденная толпа.

Он с удивлением посмотрел на незнакомого прапорщика, освобожденного вместе с другими арестованными, прищурился и крикнул:

— Идите сюда, товарищ!

Голос был знакомый, и в следующий миг Петя, к своему крайнему удивлению, узнал Гаврилу, того самого батрака с хуторка Васютинской, который некогда за конюшней любил поигрывать с маленьким Павликом в картишки.

— Гаврила! — воскликнул Петя. — Это ты?

Но Гаврила смотрел на прапорщика-фронтовика с Георгиевским крестиком, в помятой каске и не узнавал его.

— Да ты что, не узнаешь? — сказал Петя и хлопнул Гаврилу по спине, ощутив ладонью приятный жар здорового солдатского тела.

— Паныч… Петя… чтоб вы пропали! — закричал Гаврила. — Ваше благородие! — И расхохотался дружелюбно и совсем не по-солдатски, а по-мальчишески, даже слегка повизгивая.

Немного поколебавшись, обниматься или не обниматься, они все-таки не обнялись, а ограничились рукопожатием, причем Петя ощутил прикосновение грубой солдатской ладони, твердой, как хорошая кожаная подошва.

— Ну, господин прапорщик, скажи спасибо, что мы успели поднять гарнизон, а то бы всем вам крышка, — сказал он, переходя на «ты». — Здесь, как видишь, сплошная контрреволюция. Казачье. Корниловцы. Батальоны смерти. В Советах меньшевики и эсеры. Кадеты. Генерал Щербачев. И всякая прочая сволочь. Одно слово — Румфронт. Все, кому не лень, продают рабочий класс и хотят обезглавить пролетарскую революцию. Но побачим! Вы как сюда попали?

Петя наскоро, не столько словами, сколько жестами и звукоподражаниями, на том фронтовом языке, который в одну минуту может передать во всех подробностях целую эпопею, поведал Гавриле все свои обстоятельства.

— Так ходу отсюда.

Гаврила отдал еще несколько распоряжений солдатам, окружившим его, и, энергично работая плечами, вывел Петю и его вестового из толпы, что оказалось вполне своевременно, так как на улице показались казаки — уже не разъезд, как вчера, а целая сотня с шашками наголо, и через миг улица опустела.

Перелезая через глухой железнодорожный забор, Бачей почувствовал боль в раненой ноге. До сих пор рана лишь временами ныла — тупо, но не слишком сильно, — так что Петя о ней почти забыл. Теперь же вдруг ногу так схватило, что он даже вскрикнул.

Гаврила и Чабан посадили Петю на скрещенные руки и понесли по железнодорожному полотну.

— Куда вы меня тащите?

— В санитарный поезд. Эй, землячок, не скажешь, санитарный Красного Креста восемнадцать-бис еще не проходил? — на ходу обратился Гаврила к пожилому санитару, несшему на плече несколько буханок белого румынского хлеба с бирюзовой плесенью возле горбушек.

— Пришел уже.

— Где стоит?

— На четвертом пути.

— Раненых много?

— Аж до самой крыши и еще трошки.

— Ходу! — решительно сказал Гаврила.

Санитарный Красного Креста восемнадцать-бис окружила толпа раненых офицеров, которые требовали, чтобы их пустили в поезд. Но это было, очевидно, невозможно, так как даже в окна было заметно, до какой степени набиты вагоны. С подвесных коек смотрели страшные забинтованные головы, узкие, мертвенно-белые маски лиц с черными, как бы подведенными, жалобными глазами, землисто-серые халаты и костыли, один из которых торчал наружу сквозь разбитое вагонное окно.

Толпа не переставая выла, матерно ругаясь, и на чем свет стоит поносила и Временное правительство, и окопавшееся в тылу начальство, и «доблестных союзников», и самого «главноуговаривающего» Керенского, которого нужно повесить на первой осине, и очень жаль, что Корнилов этого не сделал, хотя и сам тоже порядочная сволочь.

— Ну, тут нам не светит, — сказал Гаврила. — Будем вертать.

Петю отнесли в сторону и усадили на ящик из-под французских зажигательных гранат с черно-красной зловещей наклейкой.

Он совсем обессилел и полулежал, вытянув раненую ногу, а пот струился по его лицу из-под каски, нагревшейся на солнце.

Чабан хлопотал возле своего офицера, морщась от жалости и страха.

Гаврила куда-то побежал, скрылся за вагонами длинного воинского эшелона с лошадьми, кухнями, пушками и красными бархатными знаменами с золотыми кистями, потом вынырнул и скоро опять скрылся.

Его проворная фигура время от времени появлялась то тут, то там. Он останавливался и разговаривал с разными людьми: санитарами, проводниками вагонов, смазчиками.

Один раз он прошел под руку с машинистом, который направлялся к паровозу со своим сундучком и фонарем.

Гаврила делал свои резкие, короткие жесты, и даже издали было понятно, что пожилой машинист не только терпеливо его слушает, но и повинуется, утвердительно кивая головой в черной промасленной фуражке.

Петя следил за Гаврилой с нетерпением и надеждой, которые то и дело сменялись отчаянием. Он видел, что в санитарный поезд можно попасть только чудом, а в чудеса он уже давно не верил.

Наконец Гаврила вернулся.

— Ну как? — тревожно спросил Петя.

— Побачим.

Он сделал знак, и они снова быстро понесли прапорщика по путям и несли до тех пор, пока не очутились довольно далеко от станции, за последним семафором.

Сквозная рана продолжала болеть. Пете казалось, что она нарывает с двух концов. Снова начинался жар.

«Как, неужели мне никогда не удастся вырваться отсюда?» — с отчаянием думал он.

Его уложили под железнодорожным откосом в тени, на сухую сентябрьскую траву, среди потрескивавших маленьких коробочек дикого мака, посыпанного мелкими угольками и золой из паровозных поддувал.

Он снова услышал сверчков, их сухой, хрустальный звон. Однако теперь они уже не напоминали ему осыпанную звездами степную ночь, а как бы предупреждали о приближении беспамятства.

Но, пока еще не потеряв сознания, он с трудом поднял руку и погладил Гаврилу по его выгоревшему матерчатому погону с потрескавшимся номером части. Он хотел спросить: «Ну как, друг? Спасешь ты меня или нет?» Но вместо этого лишь жалостливо и сонно улыбнулся.

— Не дрейфь, Петечка, живы будем… не помрем, — сказал Гаврила с той доброй, уверенной солдатской легкостью, которая лучше всего помогала даже в самых отчаянных случаях фронтовой жизни.

— Я и не дрейфлю, — жалобно сказал Петя.

Гаврила ему что-то ответил, но Петя уже плохо понимал.

Сухой соломенный звон уже как бы проник в его кровь и теперь гудел по всему телу, оглушая и мутя сознание. Все же он еще видел — хотя и неясно, как через воду, — что подошел санитарный поезд и вдруг остановился.

Сверху из своего окошечка смотрел машинист.

Гаврила вскочил на подножку вагона и, вынув из кармана вагонный ключ, отпер дверь.

Появились солдаты в халатах — санитары, мелькнуло испуганное лицо сестры милосердия с красным крестом на груди.

Потом Петю взяли за плечи и за ноги, а Чабан поддержал его голову, чтобы она не болталась, потянули вверх, и Петя очутился в коридоре переполненного сверх всякой меры санитарного вагона, на тюфяке, разложенном на полу.

Последнее, что успел увидеть Петя, было лицо Гаврилы, наклонившегося над ним, резкое, по-солдатски решительное и вместе с тем так неожиданно для беспутного Гаврилы бесконечно доброе, с длинным конопатым носом и загоревшим лбом с белым пятном от козырька. Он почувствовал крепкое рукопожатие и щекочущий поцелуй в самые губы.

Гаврила что-то быстро и горячо говорил Чабану на прощание. Он говорил, чтобы они непременно словчились попасть в офицерский лазарет Красного Креста на Маразлиевской, где служит Мотя, племянница Гаврика Черноиваненко. Петя хотя и слышал, но уже ничего не понимал, а только всем своим существом чувствовал одно: он спасен, и война для него кончена.

6. Маленькая женщина

И вот в один прекрасный день Петя проснулся от колокольного звона.

Звон этот — сильный, красивый — влетал в комнату, заставляя дрожать цельные зеркальные стекла больших высоких окон и колебаться кремовые шторы, ярко освещенные солнцем.

В первую минуту Петя был изумлен, так как во время сна — по-детски глубокого, крепкого — не только забыл все, что с ним произошло, но как бы потерял ощущение самого себя и даже не знал, кто он такой, как его зовут, зачем он здесь, а вместо него было какое-то совсем новое, непонятно откуда взявшееся существо, понимающее только то, что оно живет и очень этому радо.

В это же время комната обернулась вокруг него, как это бывает при пробуждении от крепкого сна, все стало на свое место, и Петя в один миг все вспомнил и стал самим собой, то есть раненым офицером, которого вчера вечером привезли сюда в удобном санитарном автомобиле со станции Одесса-порт, куда пришел поезд Красного Креста восемнадцать-бис.

Здесь, в офицерском лазарете, ему прежде всего хорошенько прочистили сильно нагноившуюся рану, сделали хорошую сухую перевязку, затем постригли, побрили, вымыли в горячей ванне прозрачным глицериновым мылом № 4711 знаменитой фирмы Келер, от которого так приятно, немного кисленько, почти по-девичьи пахло чистотой, культурной, глубоко мирной жизнью, и, наконец, отвезли на носилках с колесиками в палату. Там его положили на упругий пружинный матрас, покрытый свежей, накрахмаленной, скользкой простыней, и едва он почувствовал под отяжелевшей головой холодную, хрустящую наволочку с перламутровыми пуговицами, как тут же заснул мертвым сном, забыв все на свете.

Теперь за окнами так громко звонили колокола, что Пете казалось, будто эти тяжелые, звучные колокола находятся тут же, в комнате, вместе с голубым куполом и золотым крестом колокольни, вместе с густо-синим сентябрьским небом и белыми круглыми облаками.

Вдоль стен стояли три кровати со спящими офицерами.

Посредине находился стол, а на нем в стеклянном кувшине — большой букет осенних астр, тугих, чешуйчатых и круглых, как овощи. Это был букет общий.

Но рядом со своей кроватью, на тумбочке, возле градусника, Петя увидел чашечку с двумя полураспустившимися розами — чайной и пунцовой, — которые явно предназначались ему одному.

Петя улыбнулся.

Он сразу смекнул, от кого этот маленький подарочек.

И он не удивился, когда дверь осторожно отворилась и в палату по натертому паркету бесшумно вошла девушка с половой щеткой в руках, в холщовом халате, завязанном на спине серыми тесемками, и, стараясь не зашуметь, чтобы не разбудить раненых, приблизилась к кровати и посмотрела на Петю, который в тот же миг закрыл глаза и притворился безмятежно спящим.

Немного поколебавшись, Мотя стала одну за другой подымать сборчатые шторы, и Петя сквозь приопущенные ресницы увидел близко за окном то самое, что с такой точностью предсказал ему колокольный звон: купола монастыря, сверкающие на солнце золотые кресты, густо-синее небо с белыми, еще совсем летними облаками.

Значит, он находится возле Александровского парка, на Маразлиевской улице, против Троицкого монастыря, в особняке Ближенского, занятом теперь под офицерский лазарет.

Мотя стояла перед Петей и смотрела на пего с веселым, слегка застенчивым любопытством, однако без тени того пугливого обожания, к которому Петя привык с детства.

Они не виделись года три.

За это время Мотя выросла, еще больше похорошела, и хотя совсем утратила свою робкую, детскую прелесть, но зато приобрела какую-то другую, новую, пугающую прелесть молодой, красивой женщины.

Все в ней было уже не девичье, а женское: сборчатая юбка под лазаретным халатом, прическа валиком с тремя целлулоидными гребенками под черепаху, высокие ботинки на пуговицах и маленькие руки, хотя и грубые, но прелестной формы и по-женски белые.

Это была и Мотя и не Мотя.

Петя ничуть не был огорчен превращением куколки в бабочку.

Наоборот, в один миг он представил себе, какие радости и удовольствия сулит для него дружба с этой маленькой женщиной, которая всю свою жизнь, с раннего детства, была в него так преданно и наивно влюблена.

Они смотрели друг на друга. Он на нее — радостно, самоуверенно, а она на него — тоже радостно, по с оттенком материнского сочувствия и слишком просто, открыто для влюбленной.

Она смотрела на него, наклонив голову, и перебирала пальцами зубчатые листики роз с такой осторожностью, как будто опасалась нечаянно коснуться самих полураскрытых бутонов.

— Здравствуй, Мотя. Как я рад тебя видеть! — растроганно сказал Петя, беря ее небольшую, крепкую руку с твердой, шершавой кожей на ладони.

Она смутилась и смущенно оглянулась по сторонам. Все-таки Петя был офицер, а она всего лишь простая санитарка.

Но остальные офицеры в палате еще спали, и она, немного поколебавшись, присела на табуретку возле кровати, делая деликатную попытку освободить свои пальцы из Петиной руки.

— Здравствуйте, Петя… Петр Васильевич, — поправилась она, помимо воли краснея.

— Какой же я тебе Петр Васильевич? — сказал Петя, откровенно любуясь ею.

— Вы офицер, а я нянечка.

— Это не имеет значения. Прошли те времена! — строго заметил Петя.

— Нет, имеет значение.

— Нет, не имеет.

Петя смотрел на нее, играя глазами, которые красноречиво выражали совсем не то, о чем они спорили.

Она ему положительно нравилась гораздо больше, чем раньше, когда они были детьми.

Теперь в ней все волновало Петино воображение, в особенности ее какая-то чисто женская законченность.

Сколько ей может быть лет? Петя прикинул в уме: семнадцать, восемнадцать?

— Ну, хорошо, — сказал он наконец, — раз так, то я тебя тоже буду называть по имени-отчеству: Матрена Терентьевна. Хочешь?

И он засмеялся, сделав открытие, что ее имя-отчество совсем не подходит к ее внешности.

Мотя — другое дело. Мотя — это даже в чем-то нежно. А Матрена Терентьевна вовсе не годилось.

— Нет, моя прелесть, я никогда не буду тебя называть Матрена Терентьевна. Ты для меня всегда маленькая симпатичная Мотя. Или, может быть, ты забыла, как мы с тобой когда-то дружили, и как собирали подснежники, и как ты меня тогда на хуторке Васютинской, под черешнями, от ревности чуть не поколотила?..

— И даже-таки поколотила, — сказала Мотя, усмехнувшись.

— Тем более. Ну так дай я тебя поцелую, — сказал Петя, оглядываясь на спящих офицеров, и воровато потянул Мотю к себе.

Но Мотя отодвинулась и, серьезно глядя на него своими прелестными, чистыми глазами, сказала:

— Не трожьте.

— Почему?

— Я замужем.

— Нет!..

Петя смотрел на нее во все глаза, почти с ужасом.

— Ты шутишь!!

— Ей-богу! Святой истинный крест.

Мотя с улыбкой быстро и мелко перекрестилась.

— Каким образом?! — воскликнул Петя, все еще не веря ее словам и думая, что она шутит.

Она все еще представлялась ему девочкой-подростком под черешнями, и трудно было поверить, что она уже замужняя женщина. Впрочем, живое воображение тут же нарисовало Пете всю несложную, по его мнению, историю Мотиного замужества. Оно, конечно, было вполне в духе времени: скоропалительный брак хорошенькой лазаретной нянечки с каким-нибудь вольнопером или новоиспеченным прапорщиком.

В общем, для Моти это вполне подходило. Но все же Петя почувствовал легкую досаду.

— Ну, что же. Поздравляю тебя от всей души, — сказал он с легкой, снисходительной улыбкой. — Кто же твой, так сказать, супруг, избранник, если это не секрет? Наверное, какой-нибудь местный раненый прапор?

Она смущенно крутила на пухлом безымянном пальце немножко великоватое серебряное обручальное кольцо.

— Я угадал?

Она усмехнулась и сделала какое-то еле уловимое, независимое движение плечами.

— Ничего подобного! Не угадали. Вы моего мужа, наверное, помните, Аким Перепелицкий. Рыбак с Малого Фонтана, шаланда «Надя», такая, знаете, самая большая на всем берегу. Она всегда ходила под парусом аж до самой Дофиновки. А Перепелицкий Аким у вас на хуторке Васютинской тоже бывал. Помните, перед самой войной, когда была облава?..

Она вызвала в Петином воображении целый мир юношеских воспоминаний, таких ярких и близких.

— Помните? — спросила она.

— Конечно помню! Но позволь. Ведь Аким Перепелицкий уже немолодой человек?

— Как это немолодой! — вспыхнула Мотя. — Конечно, не мальчишка. Ему двадцать девять, а мне восемнадцать, девятнадцатый. Самый раз.

Петя был поражен: Мотя вышла замуж за простого малофонтанского рыбака.

Конечно, Аким Перепелицкий был и молодец, и красавец собой, и всегда нравился Пете больше всех остальных рыбаков на всем берегу между Ланжероном и Люстдорфом. И все же было как-то странно.

Тут же Петя узнал и подробности. Аким Перепелицкий посватался за несколько дней до начала войны. Потом его забрали по мобилизации в действующую армию, кавалерию. Во время Февральской революции он приехал в отпуск, и они с Мотей обвенчались, после чего он снова уехал на позиции, а Мотя поступила в лазарет.

Любит ли она его или нет, она не сказала.

Петя представил их себе стоящими рядом и, к удивлению, нашел, что они, в общем, очень подходят друг другу.

Итак, надежда на Мотю рушилась. Но это не слишком огорчило Петю. Перед ним раскрывалась чудесная перспектива мирной, беззаботной жизни в одном из лучших офицерских лазаретов Одессы, а потом месяц или два хождения по медицинским комиссиям на переосвидетельствования, а там, дай бог, и война кончится.

А сколько еще впереди всевозможных встреч и легких романчиков!

Стоило ли огорчаться?

Впрочем, не желая сразу сдаться, Петя сделал еще одну попытку выяснить положение.

— Но я другому отдана и буду век ему верна, не так ли? — сказал он, сделав довольно сильное ударение на слове «верна», и пытливо сощурил глаза.

Но этот вопрос как бы скользнул, ни на миг не остановив Мотиного внимания. Мотя его просто пропустила мимо ушей.

И Петя окончательно успокоился.

Затем Мотя принесла таз. Пока Петя умывался, она стояла возле него с полотенцем на плече и рассказывала новости.

Часть из них Петя уже знал из писем отца и открыток Павлика. Часть была до сих пор ему неизвестна.

Петя знал, что окружным путем из-за границы в Одессу вернулась владелица хуторка Васютинская и отказалась продлить аренду.

Впрочем, семейство Бачей было уже и само радо случаю развязаться с этим хозяйством, которое каждую минуту могло разорить их дотла и пустить по миру.

Да и времена наступили совсем другие.

Все друзья с Ближних Мельниц больше не могли помогать Василию Петровичу и посещать воскресную школу. Большинство из них взяли в солдаты и угнали на фронт.

Остальные почти все были арестованы в первые же дни войны, как неблагонадежный элемент. Среди них, конечно, был и Терентий, не успевший скрыться.

Теперь же он возвратился и, по выражению Моти, снова стал заворачивать в городском комитете и железнодорожном районе.

Воспоминания нахлынули на Петю.

Страницы: «« ... 3233343536373839 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Накануне Нового года герои попадают в неожиданные ситуации. По иронии судьбы москвичка Вера случайно...
«Степной волк» – один из самых главных романов XX века, впервые опубликованный в 1927 году. Это и фи...
На протяжении двадцати лет Тим Феррис, автор бестселлера «Как работать по 4 часа в неделю», коллекци...
Для Марии Метлицкой нет неинтересных судеб. Она уверена: каждая женщина, даже на первый взгляд ничем...
В книгу вошли произведения замечательного русского писателя И. С. Тургенева: «Муму» и избранные расс...
Приобретение затерявшегося среди озер и болот старинного замка оказалось для Вельены тем самым камуш...