Квентин Дорвард Скотт Вальтер
– Я исполняю епитимью,[20] – отвечал дядюшка Пьер, – и до самого полудня не могу есть ничего, кроме засахаренных фруктов и стакана воды… Скажи, кстати, той особе наверху, – добавил он, обращаясь к хозяину гостиницы, – чтоб она принесла мне закусить.
Хозяин вышел, а дядюшка Пьер продолжал:
– Ну, как же по-твоему, сдержал я свое обещание накормить тебя завтраком?
– Я в первый раз так славно поел с тех пор, как покинул Глен-хулакин, – отвечал юноша.
– Глен?.. Как ты сказал? Повтори-ка! Уж не собираешься ли ты вызвать дьявола своими колдовскими словами?
– Глен-хулакин – название нашего старинного родового поместья, сударь, – добродушно ответил Дорвард, – и в переводе на ваш язык означает «Долина мошек». Но если вам нравится потешаться над этим названием – смейтесь сколько угодно: вы ведь купили себе это право.
– У меня и в мыслях не было тебя обидеть, – сказал дядюшка Пьер. – Я просто хотел тебе объяснить, раз мой завтрак тебе понравился, что шотландские стрелки королевской гвардии всякий день завтракают так же, если не лучше.
– Это меня не удивляет, – заметил Дорвард. – Воображаю, какой у них разыгрывается аппетит после ночи, проведенной взаперти в этих «ласточкиных гнездах»!
– Зато они и удовлетворяют его с избытком, – сказал дядюшка Пьер. – Им не приходится, подобно бургундцам, выбирать между голой спиной и пустым желудком. Они одеваются как вельможи, а едят как аббаты.
– Тем лучше для них, – заметил Дорвард.
– Но почему бы тебе самому не стать в их ряды, молодой человек? Я уверен, что твой дядя мог бы легко тебя устроить на первое освободившееся место. Да и я сам, сказать по правде, имею кое-какие связи и мог бы быть тебе полезен. Надеюсь, ты ездишь верхом не хуже, чем стреляешь из лука?
– Никто из Дорвардов не уступит любому наезднику, когда-либо ставившему кованый башмак в стальное стремя. Ваше любезное предложение, конечно, очень соблазнительно: пища и одежда – вещи, необходимые в жизни; но люди с моим характером мечтают, видите ли, о почестях, о славе и о военных подвигах. Ваш же король Людовик – да хранит его господь, ведь он друг и союзник Шотландии! – заперся в своем замке, на коня садится только затем, чтоб переехать из одной крепости в другую, а города и целые провинции приобретает не славными битвами, но переговорами да союзами. Ну и пусть… Только я придерживаюсь мнения Дугласов,[21] которые всегда предпочитали открытое поле, потому что больше любили пение жаворонков, чем писк мышей.
– Не следует так дерзко судить о действиях государей, молодой человек! – строго заметил дядюшка Пьер. – Людовик не хочет зря проливать кровь своих подданных, но он не трус. Он доказал это в битве при Монлери.
– Да, но ведь с тех пор прошло двенадцать лет, если не больше, – ответил юноша. – Нет, я охотнее служил бы государю, слава которого была бы так же блестяща, как его щит, и который был бы всегда первым на поле боя.
– Почему же ты не остался в Брюсселе у герцога Бургундского? У него по крайней мере ты бы каждый день имел случай переломать себе кости, а если бы ты не сумел им воспользоваться, то герцог и сам позаботился бы об этом, особенно если б узнал, что ты отколотил его лесника.
– Это правда. Что ж, видно, не судьба; этот путь навсегда закрыт для меня, – сказал Квентин.
– Впрочем, на свете много одержимых, у которых молодые безумцы всегда найдут себе дело, – продолжал дядюшка Пьер. – Что ты скажешь, например, о Гийоме де ла Марке?
– Как! Об Арденнском Бородатом Вепре? – воскликнул Дорвард. – Об этом атамане грабителей и убийц, готовых укокошить первого встречного, чтобы завладеть его плащом, убивающих безоружных священников и пилигримов так спокойно, как если б это были воины и стрелки? Нет, служить ему значило бы навеки запятнать герб моего отца!
– Ну ладно, ладно, горячка, – сказал дядюшка Пьер. – Если уж ты так щепетилен, отчего бы тебе не попытать счастья у молодого герцога Гельдернского?
– Вы бы еще сказали – у самого черта! – воскликнул Дорвард. – И как только земля его носит, когда его ждут не дождутся в преисподней! Ведь говорят, он держит в тюрьме своего родного отца… и, верите ли, будто он даже осмелился поднять на него руку…
Наивный ужас, с которым молодой шотландец отзывался о сыновней неблагодарности герцога Гельдернского, казалось, немного смутил его собеседника.
– Ты еще, видно, не знаешь, юнец, как мало значат узы крови у знатных людей, – ответил он и, поспешно переходя из чувствительного тона в шутливый, добавил: – Впрочем, если даже допустить, что герцог ударил отца, то отец, я ручаюсь, столько раз колотил его в детстве, что они только свели старые счеты.
– Как вы можете так говорить! – воскликнул шотландец, вспыхнув от негодования. – Стыдно, сударь, в ваши лета позволять себе подобные шутки! Если даже старый герцог и бил своего сына, так, значит, мало бил, потому что лучше бы этому сыну умереть под розгами, чем оставаться жить к стыду всего христианского мира!
– Строго же ты, как я посмотрю, судишь государей и военачальников! По-моему, лучшее, что ты можешь сделать, – это поскорее стать самому полководцем: где уж такому мудрецу найти себе достойного вождя!
– Вы смеетесь надо мной, дядюшка Пьер, – ответил юноша добродушно. – Может быть, вы и правы. Однако вы не назвали мне еще одного храброго предводителя, у которого под командой превосходное войско и кому можно служить с честью.
– Я не понимаю, о ком ты говоришь.
– Да о том, кто, подобно гробу Магомета – да будет проклят этот лжепророк! – находится меж двух магнитов, о том, кого нельзя причислить ни к французам, ни к бургундцам и кто, ловко удерживая равновесие между ними, сумел внушить страх двум великим государям и, несмотря на все их могущество, заставил служить себе.
– И все-таки я не могу взять в толк, о ком ты говоришь, – проговорил задумчиво дядюшка Пьер.
– Да о ком же, как не о благородном Людовике Люксембургском, графе де Сен-Поль, великом коннетабле Франции, который во главе небольшого войска сумел удержать свои владения и теперь так же высоко держит голову, как и сам король Людовик или герцог Карл! О ком же, как не о графе, который, словно мальчик в игре, твердо стоит на середине доски, тогда как два других качаются, стоя на ее концах![22]
– Зато падение грозит ему гораздо большей опасностью, чем двум другим, – заметил дядюшка Пьер. – Но послушай, мой друг… Ты считаешь грабеж таким страшным преступлением, а известно ли тебе, что твой тонкий политик граф де Сен-Поль первый подал пример, совершая грабежи и поджоги в завоеванных провинциях, и что до совершенных им постыдных опустошений воевавшие стороны всегда щадили сдавшиеся без сопротивления или беззащитные города и селения?
– Если так, то, клянусь честью, я начинаю думать, что все эти знатные господа стоят друг друга и что выбирать между ними – все равно что выбирать дерево, на котором тебя должны повесить! Но, видите ли, этот граф де Сен-Поль, коннетабль,[23] владеет городом, который носит имя моего покровителя, святого Квентина[24] (здесь шотландец перекрестился), и мне сдается, что, живи я в этом городе, мой святой, может быть, и обратил бы на меня свое милостивое внимание, потому что не так уж много носящих это имя, и у него досуга больше, чем у других ваших святых с известными именами. А теперь он и думать забыл о бедном Квентине Дорварде, своем духовном сыне, иначе не оставил бы его на целый день без пищи и на следующее утро не предоставил бы его покровительству святого Юлиана и случайной любезности чужестранца, купленной ценою холодного купания в вашем знаменитом Шере или в одном из его притоков.
– Не богохульствуй, приятель, и никогда не делай святых предметом шутки! – строго сказал дядюшка Пьер. – Святой Юлиан – надежный покровитель всех странников, а святой Квентин сделал для тебя, быть может, больше, чем ты полагаешь.
Пока он говорил, дверь отворилась и в комнату вошла девушка лет шестнадцати. Она несла покрытый узорчатой салфеткой поднос, на котором стояли небольшое блюдо с черносливом, которым всегда славился город Тур, и изящный серебряный кубок чеканной работы – произведение мастеров того же города, затмевавших в этом тонком искусстве мастеров не только других городов Франции, но даже и других стран. Дорвард невольно загляделся на прекрасный кубок, не думая о том, серебряный он или оловянный, как и та кружка, из которой он пил и которая была так хорошо отполирована, что казалась серебряной.
Однако, случайно взглянув на прислуживавшую юную девушку, он сейчас же сосредоточил на ней все свое внимание.
Его сразу поразило ее прелестное личико, обрамленное густыми черными волосами, заплетенными в мелкие косы и перевитыми гирляндой простого плюща, как носили шотландские девушки. Правильные черты, темные глаза и задумчивое выражение придавали ей сходство с Мельпоменой,[25] а вспыхивавший по временам на лице ее слабый румянец и беглая улыбка, порхавшая вокруг ее губ и мелькавшая во взгляде, позволяли предполагать, что ей не чуждо веселье, хотя, может быть, она и не часто бывает в веселом настроении. Квентину почудилось, что какое-то затаенное горе накладывает на это красивое юное лицо несвойственный молодости отпечаток серьезности; а так как юноша с романтическим воображением всегда скор на заключения, то он тут же решил, что жизнь прелестной незнакомки связана с какой-то тайной.
– Это еще что? Что это значит, Жаклина? – сказал дядюшка Пьер, едва девушка успела войти. – Разве я не приказал, чтобы завтрак мне принесла госпожа Перетта? Черт возьми! Или она слишком хороша, чтобы служить мне?
– Тетушка не совсем здорова, – ответила Жаклина торопливо, но почтительно. – Ей нездоровится, и она не выходит из своей комнаты.
– Если она не выходит, то надеюсь, что она никого и не принимает, – сказал дядюшка Пьер, выразительно подчеркивая слова. – Я vieux routier,[26] и меня притворными болезнями не проведешь.
Жаклина побледнела и задрожала, потому что, надо правду сказать, в тоне и во взгляде дядюшки Пьера, всегда суровом и насмешливом, было что-то зловещее и подавляющее, когда он загорался гневом или подозрением. Этого было достаточно, чтобы в Квентине тотчас же проснулась рыцарская любезность горца. Он поспешил подойти к Жаклине и взял из ее рук поднос, который она покорно ему отдала, не спуская робкого, тревожного взгляда с рассерженного старика. Трудно было устоять перед этим трогательным, молившим о пощаде взглядом – и дядюшка Пьер смягчился и заговорил не только с меньшим недовольством, но так приветливо, как только был способен:
– Я не сержусь на тебя, Жаклина, ты еще слишком молода, чтобы быть вероломной и лживой, какой, к сожалению, ты станешь со временем, как вся ваша непостоянная порода. Каждый, кто хоть сколько-нибудь пожил на свете, не может не согласиться со мной.[27] Вот и господин шотландский рыцарь скажет тебе то же.
Жаклина, как бы повинуясь дядюшке Пьеру, взглянула на молодого шотландца; но, как ни мимолетен был ее взгляд, Дорварду показалось, что он молил о помощи и сочувствии. Поддавшись молодому порыву и следуя с детства привитой привычке к рыцарскому преклонению перед женщиной, Квентин поспешил ответить, что он готов бросить перчатку любому человеку одного с ним звания и возраста, который осмелится утверждать, будто за такой прелестной внешностью может скрываться злое и порочное сердце.
Молодая девушка побледнела как смерть и бросила испуганный взгляд на дядюшку Пьера, на лице которого выходка молодого человека вызвала только презрительную улыбку. Между тем Квентин, который частенько рубил сплеча, прежде чем успевал обдумать свои слова, спохватился и вспыхнул при мысли, что его ответ мог быть принят за желание поломаться перед мирным и безобидным стариком. Поняв свой промах, молодой человек решил в наказание себе спокойно вытерпеть смешное положение, в которое попал по заслугам. Покраснев еще больше, он смиренно подал дядюшке Пьеру поднос с кубком, стараясь улыбкой прикрыть свое замешательство.
– Ты просто еще молод и глуп, – сказал ему дядюшка Пьер, – и так же плохо знаешь женщин, как и государей, о которых судишь вкривь и вкось, тогда как сердца их (тут он набожно перекрестился) – в руках божьих.
– А в чьих же руках, по-вашему, сердца женщин? – спросил Квентин, стараясь не поддаваться невольному уважению, которое внушал ему этот странный человек, и стыдясь признать его превосходство, ибо тот подавлял его своим небрежно-высокомерным обращением.
– Ну, уж об этом потрудись справиться у кого-нибудь другого, – невозмутимо ответил дядюшка Пьер.
Этот новый отпор, однако, не очень смутил Квентина. «Ведь не в благодарность же за такое пустое одолжение, как завтрак, хоть он и был очень хорош, я против воли чувствую уважение к этому турскому горожанину! – подумал юноша. – Можно приручить сокола или собаку, накормив их, но для того, чтобы привязать к себе человека и заслужить его благодарность, надо еще иметь доброе сердце. Нет, в этом старике есть что-то необыкновенное… А эта девушка, промелькнувшая чудным видением, не может быть простой служанкой. Она чужая здесь, в этой захудалой гостинице… И этот богатый торгаш ей тоже чужой, хотя он и имеет над ней какую-то власть, как, впрочем, и над всеми, кто случайно приближается к нему. Это удивительно, как много значения фламандцы и французы придают богатству… Взять хотя бы этого купца: я уверен, что уважение, которое я оказываю его летам, он приписывает своему туго набитому кошельку. Это я-то, шотландский дворянин старинного рода, стану унижаться перед каким-то турским торгашом!»
Эти мысли быстро мелькали в голове Дорварда, в то время как дядюшка Пьер, поглаживая Жаклину по головке, говорил ей с улыбкой:
– Этот юноше сделает для меня все, что надо… Ты можешь идти, Жаклина. А уж твоей легкомысленной тетке я непременно скажу, чтобы она в другой раз не подвергала тебя понапрасну любопытным взглядам…
– Но ведь она прислала меня только затем, чтобы прислуживать вам, – сказала девушка. – Я надеюсь, что вы не станете гневаться на тетушку за то, что…
– Черт возьми! – перебил ее дядюшка Пьер, не особенно, впрочем, сердито. – Ты, кажется, намерена со мной спорить, малютка? Или, может быть, тебе хочется подольше полюбоваться на этого молодца? Ступай… Будь покойна: он дворянин, и мне не зазорно принимать от него услуги.
Жаклина исчезла. Ушедшая девушка заняла все внимание Дорварда, прервав на время нить его мыслей, так что, когда дядюшка Пьер, небрежно развалясь в просторном кресле, сказал ему тоном человека, привыкшего повелевать: «Подай мне поднос», – Дорвард машинально повиновался.
Купец сидел нахмурившись, так что его пронизывающих глаз почти не было видно. Только изредка его острый взгляд сверкал из-под черных нависших бровей, точно яркий луч солнца, прорвавшийся из-за темных туч.
– Прелестная девушка, не правда ли? – сказал он наконец, подняв голову и устремив на Квентина твердый, пристальный взгляд. – Слишком хороша, чтобы быть служанкой в трактире! Она, конечно, могла бы украсить дом любого честного горожанина, да только невоспитанна и низкого рода.
Бывает часто, что одно случайно брошенное слово разрушает построенный нами прекрасный воздушный замок, и нельзя сказать, чтобы мы всегда были благодарны за это слово, хотя бы оно было сказано и без злого умысла. Слова старика смутили Дорварда, и он, сам не зная почему, готов был рассердиться на него за сообщение, что эта прелестная девушка – простая трактирная служанка, как о том свидетельствовали и ее занятия. В лучшем случае она племянница или родственница трактирщика, но все-таки не более чем служанка, обязанная прислуживать посетителям, подчиняться их приказаниям, подлаживаться к их настроениям и угождать им, как она сейчас угождала дядюшке Пьеру, который был не без причуд и, по-видимому, достаточно богат, чтобы требовать исполнения своих прихотей.
Уже не раз Дорварду приходило в голову, что следовало бы дать понять купцу разницу в их общественном положении и заставить его почувствовать, что при всем своем богатстве он не может быть ровней Дорварду из Глен-хулакина. Но странно: всякий раз, как молодой человек поднимал глаза на дядюшку Пьера, он замечал в нем, несмотря на его потупленный взгляд, худое лицо и жалкое, поношенное платье, что-то необычное, удерживавшее его от намерения дать почувствовать купцу свое превосходство. Чем больше, чем внимательнее всматривался в него Дорвард, тем сильнее охватывало его желание узнать, что он за человек, и ему казалось, что старик был по крайней мере синдиком или, возможно, членом магистрата[28] города Тура – во всяком случае, человеком, привыкшим пользоваться уважением и требовать его.
Между тем купец о чем-то глубоко задумался. Очнувшись, он набожно перекрестился, потом съел несколько сушеных слив, закусил сухариком и сделал знак Квентину подать ему кубок. Когда молодой человек исполнил его приказание, он сказал:
– Ты, кажется, говорил мне, что ты дворянин?
– Без всякого сомнения, дворянин, если только для этого достаточно насчитывать пятнадцать поколений предков, как я уже говорил вам, – отвечал шотландец. – Но вы, пожалуйста, не стесняйтесь, дядюшка Пьер: мне с детства внушали, что младшие должны угождать старшим.
– Прекрасное правило, – заметил невозмутимо купец, принимая кубок из его рук. И он не спеша наполнил его водой из серебряного кувшина, не обнаруживая при этом ни малейшего угрызения совести за свою бесцеремонность, как, может быть, ожидал Квентин.
«Однако, черт возьми, что за развязный купчишка! – подумал юноша. – Заставляет прислуживать себе шотландского дворянина, точно это какой-нибудь мальчуган из Глена».
Между тем купец осушил кубок и сказал:
– Судя по тому, с каким рвением ты давеча приправлял свою пищу вином, я не думаю, чтоб ты пожелал выпить со мной за компанию чистой воды. Впрочем, я знаю способ превратить простую ключевую воду в самое тонкое вино.
С этими словами он вытащил из-за пазухи объемистый кошелек из кожи морской выдры и наполнил кубок больше чем до половины мелкой серебряной монетой. Кубок, правда, был не особенно велик.
– Итак, молодой человек, помни, что у тебя гораздо больше оснований быть признательным твоему покровителю святому Квентину и блаженному Юлиану, чем ты до сих пор полагал, – сказал дядюшка Пьер. – Советую тебе раздать во имя их милостыню. Оставайся здесь, пока не повидаешься с Меченым: после полудня он сменится с дежурства. А у меня дело в замке – вот я кстати и передам ему, что ты его ждешь.
Квентин мысленно подыскивал, в каких бы выражениях повежливее отказаться от щедрого подарка, но дядюшка Пьер сердито насупил брови, выпрямился и, закинув голову с видом гордого достоинства, добавил повелительным тоном:
– Без возражений, молодой человек! Делай, что тебе приказано.
С этими словами он вышел из комнаты, сделав Квентину знак, чтобы тот его не провожал.
Молодой шотландец был ошеломлен. Он терялся в догадках и не знал, что ему думать. Первым его движением (самым естественным, хотя, может быть, и не самым благородным) было заглянуть в кубок. Он был почти полон мелкими серебряными монетами. Денег было так много, что Квентин во всю свою жизнь, наверно, ни разу не имел и двадцатой доли такой суммы. Но мог ли он, не унижая своего дворянского достоинства, принять подарок от богатого горожанина? Это был трудный вопрос, ибо, хотя Квентину и удалось плотно позавтракать, ему, однако, не на что было добраться ни до Дижона (если бы, рискуя навлечь на себя гнев герцога Бургундского, он все-таки решился поступить к нему на службу), ни тем более до Сен-Кантена (если бы выбор его остановился на коннетабле де Сен-Поле). Дело в том, что у молодого шотландца было твердое намерение поступить на службу либо к французскому королю, либо к кому-нибудь из этих двух государей. Окончательное решение этого вопроса он собирался предоставить дяде, и в его положении это было самое разумное, что он мог придумать. А пока что он спрятал деньги в свою бархатную сумочку и позвал хозяина гостиницы, чтобы отдать ему серебряный кубок, а кстати и порасспросить об этом загадочном, щедром и в то же время надменном купце. Хозяин скоро явился и оказался на этот раз если и не очень общительным, то, во всяком случае, не таким скупым на слова, как раньше. Он наотрез отказался взять кубок, так как, сказал он, кубок не его, а дядюшки Пьера, и тот, надо думать, подарил его своему гостю. Правда, у него тоже есть четыре серебряных кубка, доставшихся ему по наследству от его покойной бабушки, но они так же похожи на эту изящную вещь, как репа на персик, потому что, видите ли, это турский кубок работы Мартина Доминика, художника, равного которому не найти и в Париже.
– А кто же этот дядюшка Пьер, делающий такие подарки чужестранцам? – перебил его Дорвард.
– Кто таков дядюшка Пьер? – повторил хозяин с расстановкой, точно процеживая каждое слово.
– Ну да, дядюшка Пьер! Кто он и с какой стати швыряется такими дорогими подарками? – переспросил Дорвард нетерпеливо и настойчиво. – И кто тот, другой, похожий на мясника молодчик, которого он посылал сюда заказывать завтрак?
– Клянусь честью, сударь, вы бы лучше справились у самого дядюшки Пьера, кто он таков. Что же касается человека, заказавшего завтрак, то да хранит вас бог от близкого с ним знакомства!
– Здесь кроется какая-то тайна. Этот дядюшка Пьер сказал мне, что он купец.
– Если сказал, значит, купец и есть, – ответил хозяин.
– Какого же рода торговлю ведет он?
– Как вам сказать… Всякую, сударь: есть у него здесь и шелковые мануфактуры,[29] изделия которых поспорят даже с теми тканями, что венецианцы привозят из Индии и Китая. Может быть, по дороге сюда вы заметили тутовую рощу? Ее посадили по приказу дядюшки Пьера для его шелковичных червей.
– Ну, а молодая девушка, которая приносила ему завтрак, кто она, мой друг? – спросил юноша.
– Моя жилица, сударь. Она живет со своей опекуншей – теткой или другой родственницей, этого уж я вам доподлинно сказать не могу, – ответил хозяин.
– А разве у вас принято, чтобы постояльцы прислуживали друг другу? – спросил Дорвард. – Я заметил, что этот дядюшка Пьер не пожелал, чтобы ему прислуживали ни вы, ни ваши люди.
– Богатый человек может иметь свои причуды, сударь, потому что у него есть чем за них заплатить, – сказал хозяин. – Эта девушка не первая и не последняя. Дядюшка Пьер умеет заставить прислуживать себе кое-кого и познатнее.
Молодого шотландца покоробило от этого намека; однако он затаил досаду и спросил хозяина, нельзя ли отвести ему комнату на день, а может быть, и на более продолжительный срок.
– Разумеется, сударь, – ответил хозяин, – и на столько времени, на сколько прикажете.
– А нельзя ли мне засвидетельствовать почтение моим будущим соседкам, вашим жилицам? – спросил Дорвард.
Хозяин замялся. Этого он не знает, потому что, «видите ли, дамы сами никуда не выходят и у себя никого не принимают».
– За исключением дядюшки Пьера, надо думать? – осведомился Дорвард.
– Не знаю, да и не имею права вмешиваться в чужие дела, – последовал почтительный, но твердый ответ.
Квентин высоко ставил свое дворянское достоинство, хотя у него и не хватало средств с честью поддерживать его: поэтому ответ хозяина задел его за живое, и он решил немедленно придать себе весу в его глазах, показав, что знаком с принятым в то время обычаем вежливости.
– Ступайте, – сказал он хозяину, – передайте дамам мой нижайший поклон вместе с этой фляжкой и скажите им, что Квентин Дорвард из Глен-хулакина, шотландский дворянин и их сосед, просит разрешения лично засвидетельствовать им свое почтение.
Хозяин вышел, но очень скоро вернулся и сказал, что дамы благодарят шотландского кавалера и извиняются перед ним, так как не могут принять ни любезно предлагаемого им угощения, ни, к сожалению, его самого, ибо они вообще никого не принимают.
Квентин закусил губу и выпил залпом стакан отвергнутого вина, поставленного хозяином возле него на столе. «Клянусь мессой, удивительная страна! – подумал он. – Купцы важничают и сорят деньгами, словно какие-нибудь вельможи, а путешествующие девицы, останавливающиеся в трактирах, держат себя так, точно они переодетые принцессы! Ну, да уж будь что будет, а я непременно увижу эту чернобровую красавицу!» И, приняв это утешительное решение, он попросил хозяина указать ему его комнату.
Хозяин провел его по витой лестнице наверх, в длинный коридор, куда выходил целый ряд дверей, словно в монастыре; это сходство пришлось не особенно по душе Квентину, в памяти которого еще было свежо воспоминание о скучных днях, недавно проведенных им в стенах монастыря. Хозяин остановился в самом конце коридора и, выбрав ключ из связки, висевшей у него на поясе, отпер дверь и ввел Дорварда в комнату, помещавшуюся в небольшой башенке; комната была, правда, очень мала, но зато опрятна и расположена в стороне от других; в ней стояли небольшая кровать и чистенькая мебель, расставленная в полном порядке. Дорварду она показалась настоящим дворцом.
– Надеюсь, сударь, что вам понравится ваше помещение, – сказал хозяин. – Я считаю своей обязанностью угождать гостям дядюшки Пьера.
– И все это благодаря моему счастливому купанию! – с восторгом воскликнул Квентин Дорвард, как только хозяин вышел из комнаты, и даже подпрыгнул от удовольствия. – Никогда еще удача не была такой желанной, хоть она и явилась ко мне в мокром платье! Судьба положительно засыпала меня своими дарами!
С этими словами он подошел к единственному окну в своей комнате. Башенка выступала вперед за линию фасада, и из ее окна был виден не только красивый, довольно большой сад, принадлежавший гостинице, но и примыкавшая к нему тутовая роща, которую, как говорили, дядюшка Пьер насадил для своих шелковичных червей. Кроме того, если смотреть из окна не вперед, а вдоль фасада, на другом конце здания была видна другая такая же башенка с точно таким же окном, как в комнате Дорварда. Человеку лет на двадцать постарше трудно было бы понять, почему это окно заинтересовало юношу больше, чем красивый сад и тутовая роща. Увы, глаза человека лет за сорок равнодушно смотрят на маленькое полуоткрытое для прохлады окно, наполовину завешенное шторой, даже когда это окно слегка защищено ставней от палящих лучей солнца (а может быть, и от нескромных взглядов) и даже тогда, когда на оконнице висит прикрытая легким зеленым шарфом лютня. Но в счастливом возрасте Дорварда такой необыкновенный случай, как непременно сказал бы поэт, является уже достаточным основанием для тысячи воздушных замков и таинственных догадок, при воспоминании о которых человек зрелых лет только улыбается и вздыхает, вздыхает и улыбается.
Можно допустить, что нашему другу Квентину очень хотелось узнать кое-что о своей прекрасной соседке, обладательнице лютни и шарфа; можно даже предположить, что ему захотелось знать, не та ли эта молодая особа, которая с такой скромностью прислуживала дядюшке Пьеру; поэтому неудивительно, что он не стал открыто показывать в окно свое любопытное лицо. Дорвард был опытный птицелов: притаившись у окна, он стал наблюдать сквозь решетчатую ставню и скоро имел счастье увидеть, как прелестная белая ручка протянулась и сняла висевшую на оконнице лютню. Еще минута – и его слух также получил награду за эту уловку.
Незнакомка из башни – обладательница лютни и шарфа – запела одну из тех старинных песенок, какие певали во времена рыцарства прелестные дамы своим воздыхателям – рыцарям и трубадурам. Слова этих песен не отличались ни умом, ни глубоким чувством, ни полетом фантазии и не могли заставить забыть о музыке, под которую они пелись, так же как и музыка не отличалась глубиной, способной отвлечь внимание от слов: они лишь дополняли друг друга. Ни музыка без слов, ни слова без музыки ничего не стоили, и мы, быть может, поступаем неправильно, приводя здесь слова песенки, которые не предназначались ни для чтения, ни для декламации, а исключительно для пения. Но старинная поэзия всегда имела для нас какую-то неотразимую прелесть, а так как мелодия песенки навсегда утрачена, то мы приводим целиком ее простые слова, хотя и рискуем уронить в глаза читателя и себя, и прелестную обладательницу лютни.
- О рыцарь мой! Все скрыто тьмой,
- Миг встречи недалек,
- И в час желанный благоуханный
- Повеял ветерок.
- Покой везде.
- В своем гнезде
- Умолк певец дневной.
- Я знаю, это – любви примета,
- Но где же рыцарь мой?
- Пастух поет. К нему идет
- Любимая тайком.
- Поет ночами о знатной даме
- Влюбленный под окном.
- Звезда любви! Лучи твои
- Над небом и землей.
- Ты все светила огнем затмила,
- Но где же рыцарь мой?
Что бы ни думал читатель об этой песенке, она была очень трогательно спета, а нежный голос, сливавшийся с легким ветерком, приносившим в окно благоухание сада, произвел на Квентина чарующее впечатление; лица певицы почти не было видно, и это еще усиливало ее таинственное обаяние.
Песня смолкла. Дорвард, горевший нетерпением разглядеть певицу, сделал неосторожное движение. Звуки лютни разом оборвались, окно захлопнулось, темная штора опустилась, и наблюдениям любопытного соседа был положен конец.
Дорварда глубоко огорчило и удивило это неожиданное последствие его неосторожности, но он утешал себя надеждой, что Дева Лютни не может надолго отречься от своей лютни, которой она владела с таким совершенством, и не захочет быть столь жестокой, чтобы навсегда отказаться от удовольствия открыть окно и подышать чистым воздухом из одного желания лишить соседа своей чудесной музыки. Быть может, к этим утешительным мыслям примешивалась и некоторая доля тщеславия.
Если в башенке напротив, как Дорвард сильно подозревал, обитала красавица с длинными черными косами, то в другой башенке – это он знал наверняка – жил молодой белокурый рыцарь, которого он считал и статным, и красивым, и смелым. А из романов – этих умудренных опытом наставников юношества – он знал, что ни робость, ни застенчивость не мешают молоденьким девушкам быть любопытными и интересоваться соседями и их делами.
В то время как Квентин углубился в эти размышления, в комнату вошел слуга и доложил, что его желает видеть какой-то рыцарь.
Глава V
Воин
«Как вам это понравится»
- Проклятий полон он. Как леопард, космат,
- В жерле орудия он ищет славу тщетно.
Рыцарь, ожидавший Квентина Дорварда в той комнате, где он недавно завтракал, был одним из тех людей, о которых Людовик XI любил говорить, что они держат в своих руках судьбу Франции; им была вверена защита и охрана его королевской особы.
Знаменитый отряд стрелков так называемой шотландской гвардии был учрежден Карлом VI,[30] у которого были уважительные причины окружать свой престол чужими, наемными войсками. Постоянные смуты, лишившие Карла VI более чем половины Франции, и сомнительная преданность еще служившего ему дворянства привели к тому, что довериться своим подданным в таком деле, как личная охрана, было бы со стороны короля большой неосторожностью. Шотландцы, наследственные враги Англии, были старинными и, можно даже сказать, естественными друзьями и союзниками Франции. Народ бедный, но храбрый и верный, шотландцы благодаря своей многочисленности легко пополняли убывающие ряды своих воинов, и поэтому ни одна страна в Европе не поставляла столько смелых искателей приключений, как Шотландия. Знатность происхождения большинства шотландских дворян давала им право стоять ближе к особе государя, чем представителям других войск, а их относительная малочисленность не позволяла им поднять бунт и из слуг превратиться в господ.
Помимо этого, и сами французские государи, как правило, старались упрочить преданность этих отборных чужеземных отрядов, оказывая им всякие почести и платя большие деньги, которые те тратили со свойственной воинам расточительностью, стараясь с честью поддержать свое высокое положение. Все шотландские стрелки пользовались дворянскими привилегиями, а близость к королю возвышала их в собственных глазах и поднимала их значение в глазах французов. Они были превосходно одеты и вооружены, у каждого была прекрасная лошадь, каждый имел право и возможность держать оруженосца, пажа, слугу и двух телохранителей. Один из телохранителей назывался «coutelier» – от большого ножа,[31] которым он был вооружен, чтобы приканчивать врагов, сраженных в битве его начальником. Окруженные блестящей свитой, шотландские стрелки считались людьми знатными и с большим весом, а так как освобождавшиеся места в их отрядах пополнялись обыкновенно теми, кто уже служил у них в качестве пажа или оруженосца, то и на эти должности часто стремились попасть (под начальство родственника или друга) младшие члены знатных шотландских фамилий в надежде на быстрое повышение.
В телохранителях служили не дворяне; они набирались из людей более низкого происхождения и рассчитывать на повышение не могли, но им тоже выдавали прекрасное жалованье, и начальники, вербуя их, могли выбирать самых храбрых и сильных из своих же соотечественников, наводнявших в то время Францию.
Людовик Лесли – или, как мы теперь чаще будем его называть, Людовик Меченый, потому что во Франции его больше знали под этим именем, – был здоровый, коренастый человек футов шести ростом, с суровым лицом; огромный шрам, шедший ото лба через правый уцелевший глаз и пересекавший обезображенную щеку до самого основания уха, придавал его лицу жестокое выражение. Этот ужасный шрам – то красный, то багровый, то синий, то почти черный, смотря по тому, в каком настроении находился Людовик Меченый: волновался или сердился, кипел страстью или был спокоен, – сразу бросался в глаза, резко выделяясь на его обветренном, покрытом темным загаром лице.
Он был богато одет и прекрасно вооружен. Голову его прикрывала национальная шотландская шапочка, украшенная пучком перьев, прикрепленных серебряной пряжкой с изображением богоматери. Эти пряжки были пожалованы шотландской гвардии самим королем, который в один из припадков суеверной набожности посвятил пресвятой деве мечи своей гвардии; некоторые историки утверждают даже, что он пошел дальше и возвел богоматерь в звание шефа своих стрелков. Нашейник его лат, налокотники и нагрудники были из превосходной стали, искусно выложенной серебром, а его кольчуга сверкала, как иней ярким морозным утром на папоротнике или вереске. На нем был широкий камзол из дорогого голубого бархата с разрезами по бокам, как у герольдов,[32] и с вышитыми серебром на спине и на груди андреевскими крестами.[33] Наколенники и набедренники были из чешуйчатой стали; кованые стальные сапоги защищали ноги; на правом боку висел крепкий широкий кинжал (называвшийся «Милость божья»), а на левом, на богато расшитой перевязи, висел тяжелый двуручный меч.[34] Впрочем, в ту минуту, когда Дорвард увидел Людовика Меченого, тот, сняв для удобства громоздкий меч, держал его в руках, так как правила службы строго запрещали ему с ним расставаться.
Хотя Дорвард, как и каждый шотландец той эпохи, был с детства знаком и с войной, и с военными доспехами, тем не менее он должен был признать, что никогда еще не видел такого мужественного и так хорошо вооруженного воина, как брат его матери, Людовик Лесли, по прозванию Меченый. Однако он невольно отступил перед таким свирепым с виду дядей, когда тот пожелал его обнять и, царапая ему щеки своими щетинистыми усами, поздравил с благополучным прибытием во Францию, после чего стал расспрашивать, какие новости племянник привез из Шотландии.
– Мало хорошего, дядюшка, – ответил Дорвард. – Но как я рад, что вы меня так скоро узнали!
– Я бы, кажется, узнал тебя, мальчуган, даже если б встретил на Бордоских ландах и если б ты, как журавль, разгуливал на ходулях…[35] Однако садись, садись, дружок! И если у тебя только печальные вести, мы поскорее запьем их добрым винцом… Эй, старый кремень, почтенный хозяин! Подай нам вина, да самого лучшего… живо!
Французская речь с шотландским акцентом так же часто слышалась в те времена в тавернах подле Плесси, как в наши дни французский язык с швейцарским акцентом – в парижских кабачках. Хозяин повиновался с такой поспешностью, какую может вызвать только страх, и в один миг бутылка шампанского очутилась на столе. Дядюшка выпил полный стакан, племянник только пригубил, чтобы не обидеть любезно угощавшего его родственника. Он извинился, сказав, что уже немало выпил сегодня.
– Это было бы прекрасным извинением в устах твоей сестры, милый племянник, – сказал Меченый, – тебе же не пристало бояться бутылки, если только ты хочешь носить бороду и намерен сделаться воином… Однако что же это ты, братец! Высыпай-ка свои шотландские новости… Что слышно в Глен-хулакине? Что поделывает моя сестра?
– Она умерла, дядюшка, – печально ответил Квентин.
– Умерла? – воскликнул Меченый, и в его тоне слышалось больше удивления, чем огорчения. – Но ведь она была на целых пять лет моложе меня, а я еще никогда, кажется, не был здоровее, чем теперь… Умерла, говоришь? Удивительно! А я так вот ни разу даже не болел – разве только голова иной раз трещит с похмелья после дружеской попойки… Так сестра, бедняжка, умерла! Ну, а отец твой, дружок, конечно, женился?
Но, прежде чем Дорвард успел ответить, дядя, вообразив по изумленному выражению его лица, что угадал ответ, быстро продолжал:
– Как, неужели еще не женился? Я готов был поклясться, что Аллан Дорвард не может обойтись без жены. Он любил порядок в доме и, хоть всегда был человеком строгих правил, иной раз поглядывал на хорошеньких женщин. В браке он нашел бы и то и другое. Я ему не чета: за таким счастьем не гонюсь и преспокойно могу смотреть на хорошенькую женщину, не смущаясь мыслью о браке. Я не такой святой.
– Но, милый дядюшка, ведь мать моя овдовела больше чем за год до своей смерти, еще во время разгрома Глен-хулакина! Отец, два дяди, два старших брата, семеро других наших родственников, наш управляющий, менестрель[36] и шестеро слуг были убиты, защищая замок от нападения Огилви, и теперь в Глен-хулакине не осталось камня на камне.
– Да это, что называется, настоящий разгром, клянусь крестом святого Андрея! Эти Огилви всегда были опасными соседями для Глен-хулакина. Какое несчастье! Впрочем, на то и война, братец, на то и война! Когда же стряслась эта беда, милый племянник?
Задав этот вопрос, Людовик Лесли залпом опорожнил большой стакан вина и горестно покачал головой в ответ на сообщение племянника, что вся его семья была перебита в прошлом году, в день святого Иуды.
– Вот видишь! – воскликнул старый воин. – Недаром я сказал: чья возьмет! Представь себе, что в этот же самый день я с двадцатью товарищами атаковал замок Черный Утес, принадлежавший Амори Железной Руке, вождю вольных стрелков,[37] о котором ты, вероятно, слыхал. Я раскроил ему голову на пороге его собственного дома и добыл столько золота, что из него вышла вот эта цепь, которая прежде была вдвое длиннее… Кстати, это навело меня на мысль употребить часть ее на богоугодное дело… Эндрю, эй, Эндрю!
На зов в комнату вошел его телохранитель, одетый в форму шотландских стрелков, то есть почти так же, как и его начальник, но без набедренников и в панцире куда более грубой работы; на его шапочке не было перьев, и камзол был не бархатный, а суконный. Сняв с шеи толстую золотую цепь, Меченый оторвал от нее своими зубами кусок дюйма в четыре длиной и отдал его слуге.
– Снеси это в монастырь святого Мартина, моему приятелю – веселому отцу Бонифацию, – сказал он. – Кланяйся ему от меня, передай, что я велел ему сказать: «Да благословит вас бог!» – он никак не мог этого выговорить, когда расставался со мной в последний раз ночью, – и скажи, что у меня умерли брат, сестра и еще несколько родственников и что я прошу его помолиться в церкви за упокой их душ столько раз, сколько он найдет возможным за этот обрывок цепи. Если же этого окажется мало, чтобы спасти их души из чистилища,[38] пусть еще помолится в долг. Прибавь, что родственники мои были все люди честные, не еретики, так что и без наших молитв могут скоро освободиться, а может быть, уже и освободились; в таком случае пусть отец Бонифаций хоть часть этого золота употребит на то, чтобы предать анафеме весь род по имени Огилви из графства Ангюс. Да попроси от меня святого отца не поскупиться на самые сильные проклятия, какие только есть у нашей церкви. Слышишь, Эндрю? Понял ты меня?
Слуга кивнул головой.
– Да смотри, брат, берегись, если хоть одно звено этой цепочки вместо рук монаха попадет в кабак! Я так отделаю тебя плетью, что на тебе останется не больше кожи, чем на святом Варфоломее…[39] Постой, брат, я вижу, что ты заришься на эту бутылку… На вот, выпей и отправляйся.
С этими словами он наполнил стакан до краев и подал его слуге, а тот залпом выпил вино и пошел исполнять приказание своего господина.
– Ну, племянник, рассказывай теперь, какой жребий выпал на твою долю в этой злосчастной схватке.
– Я дрался, не отставая от тех, кто был старше и сильнее меня, пока все они не были перебиты, а я сам не потерял сознания от полученной страшной раны.
– Однако не страшнее той, которую получил я десять лет назад, – сказал Людовик Меченый. – Взгляни-ка, племянник: я думаю, ни один Огилви никогда не проводил мечом такой глубокой борозды! – И он указал на шрам, обезобразивший его лицо.
– В моей семье, однако, Огилви провели слишком глубокую борозду, – печально заметил Квентин. – Но наконец они утомились резней, и матушке, заметившей во мне признаки жизни, удалось упросить их пощадить хоть меня. Одному ученому монаху из Абербротока, который случайно был у нас в замке в тот роковой день и сам едва не погиб во время нападения, разрешили перевязать мою рану и перенести меня в более безопасное место. Но за это разрешение они принудили и его, и матушку дать обещание, что я пойду в монахи.
– В монахи! – воскликнул Лесли. – Клянусь небом, ничего подобного никогда не случалось со мной! Никому с самого моего рождения и в голову не приходило сделать из меня монаха… Это даже странно, когда хорошенько подумаешь, потому что, если бы не эта проклятая грамота, которая мне никогда не давалась, не псалмы, которых я не перевариваю, да не одежда – вылитая смирительная рубаха, прости мне матерь божья (тут он перекрестился), а главное, не посты, с которыми не мирится мой аппетит, – из меня, право, вышел бы монах хоть куда; во всяком случае, не хуже моего весельчака приятеля из монастыря святого Мартина. Странно, как об этом никто не подумал! А тебя, племянник, оказывается, чуть-чуть не упекли в монахи? Но для чего это, хотел бы я знать?
– Чтобы заставить род моего отца угаснуть вместе со мной в монастыре или в могиле, – ответил Дорвард с глубоким волнением.
– Да, да, теперь понимаю. Ловко придумано! Ах они негодяи! Однако они могли и ошибиться в расчете, потому что, видишь ли, я сам знавал одного каноника, некоего Роберсарта, который был пострижен, а потом бежал из монастыря и сделался начальником отряда вольных стрелков. У него была подруга, красотка, каких мне редко приходилось видеть. Нет, племянник, на монахов никогда не следует полагаться, никогда: в любую минуту монах может превратиться в солдата. Так-то, дружок… Ну ладно, рассказывай дальше.
– Больше почти нечего рассказывать. Остается только прибавить, что, желая избавить мою бедную мать от всякой ответственности за меня, я поступил в монастырь, надел рясу послушника и подчинился всем монастырским правилам. Тут-то я и научился грамоте.
– Грамоте! – воскликнул с изумлением Меченый, которому всякие знания, превышавшие его собственные, казались чем-то сверхъестественным. – Значит, ты умеешь читать и писать? Это просто невероятно! Никто из Дорвардов, да и из Лесли, сколько я знаю, не умел подписать свое имя. По крайней мере за одного из Лесли я могу поручиться: для меня так же немыслимо писать, как летать. Но, клянусь святым Людовиком, как же они умудрились тебя научить?
– Сначала, правда, было трудненько, ну а потом пошло легче. К тому же я так ослабел от ран и от потери крови, что ни на какое другое дело не был годен, да и хотелось мне угодить отцу Петру, моему избавителю. Тем временем, протосковав несколько месяцев, умерла моя бедная мать. И как только здоровье мое окончательно поправилось, я заявил моему покровителю отцу Петру – он был у нас помощником настоятеля, – что я не в силах стать монахом. Мы порешили, что, раз я не могу оставаться в монастыре, я должен уйти и поискать себе счастья в другом месте. Чтобы не навлечь на моего покровителя гнева Огилви, надо было придать моему уходу из монастыря вид побега, а чтобы мое бегство показалось правдоподобным, я унес с собой сокола нашего аббата. На самом же деле я покинул монастырь с его разрешения; у меня есть даже свидетельство за его подписью и печатью.
– Это хорошо, это очень хорошо, – сказал Лесли. – Наш король смотрит сквозь пальцы на всевозможные проделки, но уж беглых монахов, можно сказать, не выносит. Ну, а как твой карман, племянник? Бьюсь об заклад, что он не слишком-то обременял тебя в пути.
– Я буду откровенен с вами, дядя, – сказал Дорвард. – Горсть мелкого серебра – вот все мое богатство.
– Это плохо, приятель! Я не люблю и не умею копить, да и к чему это по нынешним тревожным временам? Однако у меня всегда найдется в запасе какая-нибудь безделушка – не цепь, так браслет, не браслет, так ожерелье, – которую я ношу при себе и в случае надобности всегда могу пустить в оборот целиком или по частям. И тебе я советую следовать моему примеру. Может быть, ты меня спросишь, племянник, откуда я беру эти вещицы? – сказал Людовик Меченый, с самодовольным видом потряхивая своей золотой цепью. – Они, конечно, не растут на кустах или в поле, как златоцвет, из которого ребятишки делают себе ожерелья. Но что за беда! Ты можешь добывать их там же, где и я, – на службе у доброго короля французского. Вот где легко набрать много всякого добра, лишь бы хватило храбрости рисковать жизнью и не отступать перед опасностью!
– Я слышал, однако… – сказал Дорвард, уклоняясь от прямого ответа, ибо он не принял еще окончательного решения, – я слышал, что двор герцога Бургундского гораздо пышней и богаче французского двора и что служить под знаменами герцога гораздо почетней: бургундцы – мастера драться, и у них есть чему поучиться, не то что у вашего христианнейшего короля, который все победы одерживает языками своих послов.
– Ты рассуждаешь как легкомысленный мальчишка, милый племянник. Впрочем, я и сам, помнится, был так же прост, когда попал сюда в первый раз. Я представлял себе короля не иначе, как сидящим под балдахином с золотой короной на голове и пирующим со своими рыцарями и вассалами или скачущим во главе войска, как поют в романсах о Карле Великом[40] или как Роберт Брюс либо Уильям Уоллес[41] в наших правдивых историях Барбера и Минстрела. Я воображал, что короли не едят ничего, кроме бланманже… А хочешь, я тебе шепну на ушко: все это бредни, лунный свет на воде… Политика, братец, политика – вот в чем сила! Ты, может быть, спросишь меня, что такое политика? Это искусство, которое создал французский король, искусство сражаться чужим оружием и черпать деньги для уплаты своим войскам из чужого кармана. Да, это мудрейший из всех государей, когда-либо носивших пурпур, хоть он никогда его не носит и часто одевается проще, чем это подобает даже мне.
– Но это не ответ на мой вопрос, дядюшка, – заметил Дорвард. – Понятно, что, если уж я вынужден служить на чужой стороне, мне хотелось бы устроиться на такую службу, где я мог бы при случае отличиться и прославить свое имя.
– Я понимаю тебя, прекрасно понимаю, племянник, только ты-то сам мало еще смыслишь в этих делах. Герцог Бургундский – смельчак, человек горячий и вспыльчивый, отчаянная голова, что и говорить! Во всех схватках он всегда первый, всегда во главе своих рыцарей и вассалов из Артуа и Эно; но неужели ты думаешь, что, служа у него, ты или я могли бы выдвинуться перед герцогом и его храбрым дворянством? Отстань мы от них хоть на шаг, нас, не задумываясь, обвинили бы в нерадивости и предали бы в руки главного прево,[42] держись мы наравне с ними – это нашли бы только правильным и самое большее сказали бы, что мы честно зарабатываем свой хлеб; а если допустить, что нам удалось бы опередить других хотя бы на длину копья – что и трудно и очень опасно в схватках, где каждый спасает свою жизнь, – что ж, светлейший герцог сказал бы, наверно, на своем фламандском наречии,[43] как он всегда говорит, когда видит ловкий удар: «Gut getroffen![44] Молодчина шотландец! Дать ему флорин: пусть выпьет за наше здоровье!» – и больше ничего! Если ты чужестранец, ничего не жди на службе у герцога – ни высокого чина, ни земель, ни денег: все это достается только своим, только сынам родной земли.
– А кому же еще оно может достаться, дядюшка? – воскликнул Дорвард.
– Тем, кто защищает этих сынов! – ответил Меченый с гордостью, выпрямляя свой могучий стан. – Король Людовик рассуждает так: «Ты, простофиля Жак, добрый мой крестьянин, знай свое дело – свой плуг, свою борону, свою кирку или лопату, – а мои храбрые шотландцы будут сражаться за тебя. Твоя забота – заплатить за их труд из своего кармана, и только… А вы, мои светлейшие герцоги, благородные графы и могущественные маркизы, умерьте вашу храбрость, пока в ней нет нужды, потому что она может завести вас на ложный путь и повредить вашему государю. Вот мои наемные войска, вот моя гвардия, вот мои шотландские стрелки и с ними мой честный Людовик Меченый; они будут сражаться не хуже, если не лучше вас со всей вашей своевольной отвагой, погубившей ваших отцов в сражениях при Креси и Азенкуре».[45] Ну что, теперь тебе понятно, где лучше нашему брату, искателю счастья и славы, и где можно скорее рассчитывать на отличия и на высокие почести?
– Понятно-то понятно, дядюшка, – ответил Дорвард, – только, на мой взгляд, нельзя отличиться там, где нет опасности. И вы меня, пожалуйста, извините, но, по-моему, караулить старика, на которого никто не нападает, проводить летние дни и зимние ночи на стенах крепости, в железной клетке, да еще на запоре, чтоб ты не сбежал, – это жизнь для лентяев… Эх, дядя, ведь это все равно что быть соколом, которого держат на насесте и никогда не берут на охоту!
– Клянусь святым Мартином Турским, мальчик-то с огоньком! Сейчас видна кровь Лесли: ни дать ни взять, я сам в его годы, только у этого, пожалуй, еще больше безрассудства. Слушай же хорошенько, племянник, что я тебе скажу, – и да здравствует король Франции! Не проходит дня, чтобы нам не давали поручений, исполняя которые можно добыть и славу, и деньги. Не думай, что самые опасные и смелые подвиги делаются только при свете дня. Я мог бы тебе привести не один пример, вроде нападений на замки, захвата пленных и тому подобных дел, когда некто – я не стану называть его имени – подвергался страшной опасности и заслужил большие милости, чем самые бесстрашные головорезы бесстрашного герцога Бургундского. И если его величеству угодно при этом держаться в тени, тем беспристрастнее может он оценить смелые подвиги, в которых сам не принимает участия, и тем справедливее наградить отличившихся воинов. Да, это мудрый монарх и тонкий политик!
Дорвард несколько минут хранил молчание и наконец тихо, но выразительно сказал:
– Добрый отец Петр часто поучал меня, что подвиги, в которых нет славы, могут быть пагубны. Мне, конечно, нет надобности спрашивать вас, дядюшка, всегда ли согласны с правилами чести эти тайные поручения.
– За кого ты меня принимаешь, племянник? – строго спросил Меченый. – Правда, я не воспитывался в монастыре и не умею ни читать, ни писать, но я – брат твоей матери, честный Лесли. Неужели ты думаешь, что я мог бы предложить тебе что-нибудь бесчестное? Сам Дюгеклен,[46] славнейший из рыцарей Франции, будь он жив, гордился бы моими подвигами.
– Я верю вам, дядюшка, верю каждому вашему слову! – сказал юноша с жаром. – Ведь вы мой единственный родственник. Но правду ли рассказывают, будто у короля здесь, в Плесси, такой странный двор? Правда ли, что при нем нет ни рыцарей, ни дворян, никого из его славных вассалов? Что свои редкие развлечения он делит со слугами замка и держит тайные советы с самыми темными и неизвестными людьми? Правда ли, что он унижает дворян и покровительствует людям низкого происхождения? Все это странно и мало напоминает его отца, благородного Карла,[47] вырвавшего из когтей английского льва наполовину завоеванную им Францию.
– Ты рассуждаешь как малый ребенок, – ответил Меченый, – и, как ребенок, поешь все ту же песню на новый лад. Посуди сам: если король даже и пользуется услугами своего цирюльника Оливье в таких делах, которые тот выполняет лучше всякого пэра, разве государство не выигрывает от этого? Если он поручает всесильному начальнику полиции Тристану арестовать такого-то мятежного горожанина или такого-то беспокойного дворянина, то он уж знает, что приказание его будет сейчас же исполнено, и делу конец. А попробуй-ка он дать подобное поручение какому-нибудь герцогу или пэру, так тот в ответ пришлет ему, пожалуй, вызов! И если опять-таки королю угодно возложить какое-нибудь дело на Людовика Меченого, который в точности все исполнит, а не на великого коннетабля, который может все провалить, разве, по-твоему, это не доказательство его мудрости? А главное, разве не такой именно господин и нужен нашему брату, искателям счастья, которые должны служить там, где их больше ценят и лучше вознаграждают за труды? Так-то, мой мальчик… Верь мне: Людовик, как никто, умеет выбирать своих приближенных и каждому, как говорится, давать ношу по плечу. Это не то что король Кастильский, погибший от жажды только потому, что возле него не случилось кравчего, чтобы вовремя подать ему напиться… Но что это? Кажется, звонят у святого Мартина! Я должен спешить в замок. Прощай! Желаю тебе веселиться, а завтра в восемь часов приходи к подъемному мосту и попроси часового, чтобы вызвал меня. Да смотри будь осторожен, держись середины дороги, не то как раз угодишь в капкан и останешься без руки или без ноги. А тогда жалей не жалей – уж будет поздно. Скоро ты увидишь короля, тогда и сам научишься ценить его по достоинству… Прощай!
С этими словами Меченый поспешно вышел из комнаты, позабыв второпях расплатиться за выпитое вино – рассеянность, часто присущая людям такого склада. А сам хозяин, которого, вероятно, смутили перья, развевавшиеся на шляпе гостя, а может быть, его тяжелый меч, не осмелился напомнить о его забывчивости.
Читатель, вероятно, думает, что, как только Дорвард остался один, он поспешил в свою башенку, в надежде еще раз насладиться звуками волшебной музыки, навеявшей на него поутру такие сладкие грезы. Но то была глава из поэмы, тогда как свидание с дядей открыло ему страницу действительной жизни, а жизнь подчас куда как не сладка! Размышления, вызванные разговором с дядей, так захватили юношу, что вытеснили из его головы все другие мысли, не говоря уж о нежных мечтах.
Квентин решил пойти прогуляться по берегу быстрого Шера. Расспросив предварительно хозяина, по какой дороге можно пройти к речке, не боясь попасть невзначай в западню или в капкан, он отправился в путь, стараясь разобраться в путанице осаждавших его мыслей и остановиться на каком-нибудь решении, ибо свидание с дядей нисколько не рассеяло его сомнений.
Глава VI
Цыгане
Старинная песня[48]
- Так весело,
- Отчаянно
- Шел к виселице он.
- В последний час
- В последний пляс
- Пустился Макферсон.
Воспитание, полученное Квентином Дорвардом, не могло способствовать смягчению его сердца и развитию высоких нравственных чувств. Как и все в его семье, он считал охоту лучшим развлечением, а войну – единственным серьезным делом. Всем Дорвардам с детства внушали, что их первый долг – это стойко выносить несчастья и жестоко мстить врагам-феодалам, истребившим весь их род почти поголовно. Однако эта наследственная ненависть смягчалась в Дорвардах их рыцарским благородством и чувством справедливости: поэтому даже в деле мести, которую они считали правосудием, Дорварды отличались некоторой гуманностью и великодушием. Наставления старого монаха, которые Квентин выслушивал в дни своей болезни и несчастья, подействовали на юношу сильнее, чем можно было бы ожидать, будь он здоров и счастлив, и дали ему некоторое понятие об обязанностях человека по отношению к другим. Если же принять в расчет невежественность людей той эпохи, всеобщее преклонение перед военными подвигами и самое воспитание Дорварда, то окажется, что его представление о нравственном долге было значительно выше, чем у многих его современников.
Свидание с дядей смутило и разочаровало его. А он так на него надеялся! В те времена, разумеется, не могло быть и речи о переписке, но часто случалось, что какой-нибудь пилигрим, странствующий купец или инвалид-воин приносил в Глен-хулакин вести о Людовике Лесли. И сколько раз, бывало, слушал маленький Дорвард рассказы о его удачах и несокрушимой храбрости! Воображение мальчика создало яркий образ этого далекого, смелого и славного дяди, чьи подвиги восхвалялись рассказчиками, и он представлял его себе одним из воспетых менестрелями славных рыцарей, которые мечом и копьем добывали себе короны и завоевывали королевских дочерей. И вот теперь ему пришлось развенчать этого прославленного дядю и усомниться в его рыцарском достоинстве. Однако все еще полный глубокого почтения, внушенного ему с детства к родственникам и ко всем старшим, ослепленный своим прежним чувством к дяде, к тому же молодой, неопытный и страстно преданный памяти горячо любимой матери, Дорвард не мог видеть в ее родном брате того, кем он был в действительности, то есть обыкновенного наемника, не хуже и не лучше большинства людей одной с ним профессии, наводнявших в то время Францию и составлявших одно из многих бедствий этой страны.
Меченый не был жестоким от природы, но привык относиться равнодушно к человеческой жизни и страданиям. Глубоко невежественный, алчный к добыче и неразборчивый в средствах, он в то же время был крайне расточителен, когда дело шло об удовлетворении его страстей. Привычка думать только о себе, заботиться только о своих личных нуждах и интересах сделала его самым эгоистичным животным в мире. Он даже не в состоянии был (как, может быть, уже заметил читатель) говорить о каком-нибудь предмете, чтобы сейчас же не свернуть на себя и не припутать к делу собственную персону. К этому надо еще прибавить, что узкий круг его обязанностей и удовольствий мало-помалу так сильно сузил круг его мыслей, надежд и желаний, что в нем почти угасла жажда славы и подвигов, одушевлявшая его смолоду. Короче говоря, Меченый был самый заурядный, невежественный, грубый, себялюбивый солдат, смелый и решительный в исполнении своего дела, но не признававший ничего больше, кроме разве формального выполнения церковных обрядов, которое иногда разнообразилось веселыми попойками с отцом Бонифацием, первым его приятелем и духовником. Не будь Лесли человеком ограниченным, он мог бы далеко пойти по службе, потому что король, знавший лично каждого стрелка своей шотландской стражи, был вполне уверен в его отваге и преданности. Но, несмотря на некоторую долю природной хитрости и проницательности, благодаря которым Меченый до тонкости изучил характер своего государя и ловко умел к нему подлаживаться, он был так недалек, что никак не мог рассчитывать на повышение. Людовик был всегда особенно ласков и милостив к Меченому, но тот по-прежнему оставался только простым рядовым среди стрелков шотландской гвардии.
Хотя Квентин и не успел еще как следует оценить характер своего дяди, но все же был сильно и неприятно поражен равнодушием, с которым тот отнесся к гибели семьи своего зятя; немало удивило его и то, что такому близкому родственнику не пришло даже в голову предложить ему денег, в которых он так сильно нуждался. Если б не великодушие дядюшки Пьера, он был бы вынужден обратиться за помощью к Лесли. Однако он был несправедлив к своему родственнику, принимая за жадность простой недостаток внимания с его стороны. Меченый не испытывал в ту минуту нужды в деньгах, и ему не пришло в голову, что в них может нуждаться Квентин; иначе он, как добрый родственник, конечно, позаботился бы о своем оставшемся в живых племяннике, как позаботился о спасении душ умершей сестры и зятя. Но каковы бы ни были причины такой невнимательности, Дорварду от этого было не легче, и он не раз пожалел, что не поступил на службу к герцогу Бургундскому, прежде чем успел поссориться с его лесником. «Что бы со мной там ни случилось, – думал Дорвард, – мне оставалось бы хоть утешение, что в случае нужды у меня есть верный друг – дядя. Теперь же, когда я его увидел, у меня нет и этого утешения; какой-то купец, человек совсем мне чужой, отнесся ко мне с большим участием, чем родной брат моей матери, мой земляк, и притом дворянин. Право, можно подумать, что этот удар, обезобразивший его лицо, выпустил из него всю благородную шотландскую кровь».
Дорвард очень жалел, что ему не удалось расспросить своего родственника об этом таинственном дядюшке Пьере; но Меченый засыпал его разными вопросами, а большой колокол святого Мартина так неожиданно прервал их разговор, что молодой человек не выбрал для этого удобной минуты.
«Тот старик с виду груб и суров, а язык у него острый и злой, но он великодушен и щедр, – думал Дорвард. – Такой человек стоит черствого и равнодушного родственника. «Лучше добрый чужой, чем свой, да чужой», как говорит наша шотландская пословица. Непременно его разыщу; это будет нетрудно, если только он так богат, как говорит мой хозяин. По крайней мере он посоветует, как мне быть. А если ему, как купцу, приходится странствовать по чужим краям, отчего бы мне и не поступить к нему? У него на службе встретится не меньше приключений, чем на службе у короля Людовика».
В то время как эти мысли пробегали в голове Квентина, какой-то тайный голос, который звучит порой в нашем сердце помимо нашей воли, нашептывал ему сладкую надежду, что… как знать?.. быть может, и обитательница башенки, незнакомка с лютней и шарфом, присоединится к ним в их интересных странствиях.
В эту минуту Дорвард поравнялся с двумя прохожими почтенной наружности – очевидно, зажиточными турскими горожанами – и, почтительно раскланявшись с ними, вежливо спросил, как ему найти дом дядюшки Пьера.
– Как ты сказал? Чей дом, дружок? – переспросил его один из незнакомцев.
– Дядюшки Пьера, сударь, торговца шелком, который насадил вон ту рощу, – повторил Дорвард свой вопрос.
– Рано же ты набрался нахальства, приятель! – строго заметил незнакомец, который был ближе к нему.
– И плохо выбрал предмет для своих дурацких шуток! – еще строже добавил другой. – Турский синдик не привык к такому обращению заезжих бродяг.
Квентин был до того удивлен, как такой простой и вежливый вопрос мог рассердить этих почтенных людей, что даже не обиделся на грубость их ответа и стоял молча, с изумлением глядя вслед удаляющимся незнакомцам, которые прибавили шагу и шли, беспрестанно оглядываясь на него, точно старались как можно скорее уйти подальше.
Немного погодя Дорварду попались навстречу несколько крестьян-виноделов, и он обратился к ним с тем же вопросом. Они стали расспрашивать, какого дядюшку Пьера ему нужно: школьного учителя, церковного старосту или столяра; назвали еще с полдюжины других Пьеров, но ни один из них не походил по описанию на того, которого искал Дорвард. Это рассердило крестьян: им показалось, что молодой человек подшучивает над ними, и они накинулись на него с бранью, грозя от слов перейти к делу; но самый старший из них, пользовавшийся, по-видимому, некоторым влиянием у товарищей, остановил их.
– Разве вы не видите по его говору и по дурацкому колпаку, что он за птица? – сказал старик. – Это какой-нибудь заезжий штукарь, фокусник или гадальщик… кто их там разберет, и почем знать, какую он может сыграть с нами штуку! Слыхал я об одном таком проходимце: он заплатил лиард[49] бедняку крестьянину, чтоб тот ему позволил поесть вволю винограду в своем саду. И что ж бы вы думали: он съел, не расстегнув ни одной пуговицы жилета, столько винограду, что можно было бы нагрузить целый воз… Ну его, пусть себе идет своей дорогой, а мы пойдем своей – так-то будет лучше!.. А ты, брат, коли не хочешь худа, ступай себе с богом и оставь нас в покое с твоим дядюшкой Пьером. Почем мы знаем – может быть, ты зовешь так самого черта!
Видя, что сила не на его стороне, Дорвард счел за лучшее молча удалиться. Крестьяне, которые в ужасе попятились было от него при одном намеке, что он колдун, теперь, очутившись на почтительном расстоянии, набрались храбрости и стали кричать ему вслед всевозможные ругательства, а потом запустили в него целым градом камней, которые, впрочем, не могли причинить ему вреда, так как падали, не долетая до цели. Продолжая свой путь, Квентин стал думать, что либо он попал под власть каких-нибудь злых чар, либо жители Турени – самый глупый, грубый и негостеприимный народ во всей Франции. Случившееся вскоре событие не замедлило подтвердить его последнее предположение.
На небольшом пригорке у самого берега быстрого, живописного Шера росло несколько каштанов, образуя отдельную, замечательно красивую группу. Под деревьями столпилась небольшая кучка крестьян, стоявших неподвижно и пристально глазевших вверх на какой-то предмет, скрытый в ветвях ближайшего к ним каштана. Юность редко умеет рассуждать и обыкновенно так же легко поддается малейшему толчку любопытства, как гладкая поверхность тихого пруда – случайно брошенному в него камешку. Квентин ускорил шаги и, легко взбежав на пригорок, увидел ужасное зрелище, привлекшее к себе внимание собравшихся зевак: на одном из деревьев в последних предсмертных судорогах раскачивался повешенный.
– Отчего вы не перережете веревку? – воскликнул юноша, который был так же скор на помощь ближнему, как и на удар за оскорбление.
Один из крестьян повернул к нему свое бледное как мел, искаженное страхом лицо и молча указал на вырезанный на коре дерева значок, имевший такое же отдаленное сходство с цветком лилии, как таинственные, хорошо известные нашим сборщикам податей зарубки – с «широкой стрелой». Ничего не понимая во всем этом и мало заботясь о значении этого символа, Дорвард с легкостью белки взобрался на дерево, вытащил из кармана свой верный «черный нож» – неизбежный спутник каждого горца и охотника – и, крикнув вниз, чтобы кто-нибудь поддержал тело, в один миг перерезал веревку.
Но его человеколюбивый поступок произвел на зрителей совершенно неожиданное впечатление. Вместо того чтобы помочь ему, крестьяне были до того испуганы его смелостью, что все разбежались, словно по команде, как будто присутствие их здесь могло быть сочтено за сообщничество и грозило им опасностью. Тело, никем не поддержанное, тяжело рухнуло на землю, и Квентин, быстро спустившийся с дерева, к прискорбию своему убедился, что в этом человеке угасла последняя искра жизни. Тем не менее он все же попытался привести его в чувство: сняв петлю с шеи несчастного и расстегнув на нем платье, он брызгал водой ему в лицо и делал все, что обыкновенно делают, когда человек теряет сознание.
Он так углубился в свое занятие, что забыл обо всем на свете. Громкие крики на непонятном для него языке скоро заставили его оглянуться, и не успел он опомниться, как уже был окружен какими-то странными людьми, женщинами и мужчинами, и почувствовал, что кто-то крепко держит его за руки. В тот же миг перед ним сверкнул нож.
– Ах ты бледнолицый слуга дьявола! – воскликнул один из мужчин на ломаном французском языке. – Убил его и еще хочешь ограбить! Но ты у нас в руках и поплатишься за это!
При этих словах со всех сторон засверкали ножи, и, оглянувшись, Дорвард увидел, что он окружен свирепыми людьми, уставившимися на него, как волки на добычу.
Однако он не растерялся, и это его спасло.
– Что вы, что вы, опомнитесь! – сказал он. – Если это ваш друг, так ведь я только что собственными руками перерезал петлю, в которой он висел, и вы гораздо лучше сделаете, если попытаетесь вернуть его к жизни, вместо того чтоб угрожать невинному человеку, которому он, может быть, обязан своим спасением.
Между тем женщины окружили умершего и старались привести его в чувство теми же средствами, к каким раньше прибегал Дорвард. Убедившись наконец, что все их усилия бесплодны, они, по восточному обычаю, подняли отчаянный крик и принялись в знак печали рвать свои длинные черные волосы; мужчины же раздирали на себе платье и посыпали голову землей. Они так увлеклись этой церемонией оплакивания умершего, что совсем позабыли о Дорварде, в невинности которого их убедила перерезанная веревка. Самым благоразумным для него было бы, конечно, предоставить теперь этим дикарям предаваться на свободе своему горю и поскорей уйти от них, но Дорвард с детства привык презирать опасности, да и молодое любопытство было слишком задето.
У всех этих странных людей, и женщин, и мужчин, были на головах тюрбаны и колпаки, напоминавшие скорее его собственный головной убор, чем шапки и шляпы, какие носили в то время во Франции. Все они были черны лицом, как африканцы. У многих мужчин были курчавые черные бороды. У двух-трех – по-видимому, начальников – развевались яркие красные, желтые и зеленые шарфы, а в ушах и на шее блестели серебряные украшения; руки и ноги у всех были голые, и все они были очень грязны и оборваны. Дорвард не заметил на них другого оружия, кроме длинных ножей, которыми они недавно ему угрожали, и только один юноша, очень живой и подвижный, горевавший больше всех и громче всех выражавший свою скорбь, был вооружен короткой кривой мавританской саблей, за рукоятку которой он беспрестанно хватался, бормоча невнятные угрозы.
Весь этот беспорядочно столпившийся и предававшийся горю народ так мало походил на людей, которых Дорварду случалось видеть до сих пор, что он готов был принять их за «неверных собак», проклятых сарацин,[50] о которых он слышал и читал в романах как о заклятых врагах каждого благородного рыцаря и каждого христианского государя. Он собирался уже убраться подобру-поздорову подальше от этого опасного соседства, как вдруг послышался конский топот, и на людей, принятых им за сарацин, взваливших тем временем на плечи тело своего товарища, налетел отряд французских солдат.
Это неожиданное появление мигом изменило всю картину: заунывные вопли перешли в дикие крики ужаса. Мгновенно мертвое тело оказалось на земле, а толпа бросилась врассыпную, со змеиной ловкостью и проворством ускользая под брюхом лошадей от направленных на нее копий.
– Бей проклятых язычников!.. Хватай, коли, руби! Дави их как собак! – раздавались яростные крики.
Но беглецы скрылись так быстро, да и самое место, поросшее молодым лесом и мелким кустарником, так затрудняло движения всадников, что им удалось свалить с ног и взять в плен только двоих. Один из пойманных был юноша с кривой саблей; он сдался только после отчаянного сопротивления. Квентина, на которого, казалось, в последнее время ополчилась сама судьба, тоже схватили и, несмотря на его горячий протест, тут же крепко связали, причем солдаты выказали такую ловкость и проворство, которые ясно доказывали, что подобные расправы были им не в новинку.
Квентин с беспокойством взглянул на начальника отряда, от которого надеялся получить свободу, и, не зная, радоваться ему или бояться, узнал в нем угрюмого и молчаливого товарища дядюшки Пьера. Конечно, в каких бы преступлениях ни обвиняли этих людей, он не мог не знать из утреннего приключения, что Дорвард не имеет с ними ничего общего; однако трудно было сказать, захочет ли этот зловещий человек быть для него справедливым судьей и беспристрастным свидетелем, и Дорвард не был уверен, что он улучшит свое положение, если обратится к нему за помощью.
Впрочем, ему не дали долго раздумывать.
– Эй, Птит-Андре и Труазешель,[51] – сказал мрачный начальник отряда, обращаясь к двум своим подчиненным, – вот к вашим услугам подходящие деревья. Покажите-ка этим нехристям, этим колдунам и разбойникам, что значит мешать правосудию короля, когда оно наказывает кого-нибудь из их проклятого племени! Долой с коней, ребята, да живо за дело!
В одну минуту Труазешель и Птит-Андре спешились, и Квентин заметил, что у каждого из них висело на седле по большой связке аккуратно смотанных веревок. Они их проворно размотали, и на каждой оказалась готовая петля. Кровь застыла в жилах Дорварда, когда он увидел, что они приготовили три петли, и понял, что одна из них предназначена для него. Тут он громко окликнул начальника отряда, напомнил ему об их утренней встрече, о правах свободного шотландца в дружественной союзной стране и стал уверять, что не только не имеет ничего общего с этими людьми, но даже не знает, в каких преступлениях их обвиняют.
Но тот, к кому он взывал, едва удостоил его взглядом и, не обращая ни малейшего внимания на его слова, повернулся к кучке крестьян, сбежавшихся из любопытства или из желания свидетельствовать против пойманных, и строго спросил их, был ли этот молодец с теми бродягами.
– Как же, был, не во гнев будь сказано вашей милости. Он-то и перерезал веревку, на которой по приказанию его величества вздернули того бездельника. И поделом ему, ваша милость! – поспешил ответить один из крестьян.
– А я готов поклясться господом богом и святым Мартином Турским, что видел этого молодца, когда их шайка грабила нашу ферму, – добавил другой.
– Что ты, отец! – сказал стоявший поблизости мальчуган. – Тот язычник был весь черный, а у этого лицо совсем белое; у того были короткие курчавые волосы, а у этого длинные русые кудри.
– Эх, сынок, мало ли что! – ответил крестьянин. – Ты еще, пожалуй, скажешь, что у того была зеленая куртка, а у этого серая. Так ведь его милости господину прево известно, что все они так же легко меняют свою шкуру, как и платье. Нет, нет, это тот самый!
– С меня довольно и того, что он, как вы сами видели, осмелился идти против повеления короля и пытался спасти приговоренного к смерти изменника, – сказал начальник отряда. – Эй, Труазешель, и ты, Птит-Андре, живо за дело!
– Выслушайте меня, господин начальник! – в смертельном страхе воскликнул юноша. – Не дайте умереть невинному! Мои соотечественники этого так не оставят, они вам отомстят за мою смерть в этой жизни, а в будущей вы дадите ответ самому богу за напрасно пролитую кровь!