Достоевский Селезнев Юрий
Он гнал наваждение, бежал из, дому, бродил по Сенной, заходил в трактиры, но всюду его преследовало одно и то же ощущение: ему некуда идти и не к кому. Никому-то он не нужен на всем белом свете. Никому. Кроме кредиторов, разумеется. Прекратив издание и оставшись, по существу, без копейки, он навесил на себя огромный долг большей частью в векселях, перекупленных опытными кредиторами-ростовщиками, которые теперь чуть не каждый день тащили его на суд, и он вынужден был давать обязательства об уплате под огромные проценты. То какая-то мадам Гинтерлих, то какой-нибудь Демис... Теперь вот присяжный стряпчий Лыжин Павел Петрович потребовал немедленной уплаты 450 рублей. Уже и повестку прислали — на завтра назначена опись домашнего имущества в счет одного из нескольких десятков векселей. Ну спишут, а потом? Все равно тюрьма...
Неужели же и впрямь нелюди? «Сердце с перцем, душа с чесноком», — говорят о таких в народе. И ведь не деньги порой заставляют кое-кого тащить его в суд, толкать в яму. «Вот вы талантливый литератор, — объяснил ему один из ростовщиков-вымогателей, — а я вот хочу показать, что я всего-навсего маленький купец, а могу, если захочу, знаменитого русского литератора запрятать в долговую тюрьму. А? И как вам это нравится?»
На этот раз пронесло. Литературный фонд решил выдать Достоевскому по его исходатайствованию в долг 600 рублей.
И что делать? Бороться? Но как и чем? Словом, на которое он уповает. Но нужно же наконец и трезво взглянуть правде в глаза: слово его бессильно хоть что-нибудь изменить в этом мире, который словно охвачен страшной нравственной болезнью, будто впал в состояние всеобщего преступления, когда все дозволено и нет наказания.
И разве его собственные страдания любовные и рулеточные — и это при брошенной, умирающей жене, — разве не говорят о том, что и сам он болен тою же болезнью, а все еще хлопочет о врачевании мира. Сказано ведь: «Врачу, исцелися сам!»
В нем шла борьба: ему страшно хотелось искупить все свои реальные и мнимые, часто преувеличенные до вселенских размеров, свои вины перед миром и людьми, будто от этого его личного искупления зависело и состояние всего мира, будто найди он в себе силы начать новую, иную, достойную его собственных идеалов, жизнь — и что-то само собой изменится и в жизни всего человечества.
Но как начнешь ее, эту иную жизнь? Да и другой голос тут же говорил ему иное, другая потребность заявляла о себе столь же властно: он должен быть счастлив во что бы то ни стало, он обязан вырвать у обстоятельств право на личное счастье. Он все еще мечтает о тихой пристани для себя, о встрече с родным сердцем, об отцовстве...
Главное — нельзя сидеть сложа руки, иначе окончательно дойдешь до самооправдания, до сознания собственного бессилия перед властью обстоятельств: при чем-де я — эпоха виновата, время-то, мол, какое! — нероново!.. Но ведь и те времена рождали не одних Клеопатр и не только Неронов, ведь та же самая эпоха породила и Христа, и первохристианских мучениц. И русская история — мы только плохо, очень плохо знаем ее — полна не только героических имен защитников и радетелей отчей земли и веры, но и героических защитниц чести семьи и рода, великих сподвижниц своих великих мужей: Ярославна, Феврония, Аввакумова протопопица Марковна. Да и в начале века еще — и декабристки, и пушкинская Татьяна — с их ничем не истребимой убежденностью в нераздельности любви и долга. Где они? Помутилось время, замутились, перемешались понятия, затосковала душа на беспутье. Ему, Достоевскому, трудно, а другим тысячам и миллионам легче? Есть же она у каждого, эта душа, даже и у заблудших, заплутавших: ту вон, глядишь, за билетик один-единственный на всю ночь ангажировать можно — растленная, падшая проститутка, отверженная... А в ней, может быть, чистоты больше, чем у иных светских девиц на выданье, потому как они в брак продают себя с душой и телом, да и то не мужу: душу черту, а тело сохранить бы до замужества, а там — любому с надушенными усами да умеющему изящно подавать комплименты, ну а если к тому же еще гусар!..
А эта несчастная, может быть, и тело-то свое отдала на поругание, чтобы за тот нищенский билетик, которым оплатит господин с надушенными усами ночь, проведенную с этой тварью, пока его невеста хранит до свадьбы свою неприкосновенность, — за этот билетик накормить умирающую мать или маленькую сестренку, спасти ее от поругания, на которое пошла сама. А душа ее, светлая, измученная, чистая, поруганная, не мечтает ли о той встрече с принцем, что однажды и на всю жизнь? А принц-то, рыцарь-то, Шиллер — идеалист современный, благородное сердце, он и сам, может быть, уже убил кого-то, да на каторгу, на страдание готовится... Да и как же ему-то, если сердце у него благородное, пылкое, и не сделаться убийцей-то сегодня? Сам последнюю копеечку, присланную старой его матерью, доедает где-нибудь на чердаке или в подвале, за который, поди, месяца три не платил и которого хозяйка только по крайней его жалости пока не выбрасывает. Студент какой-нибудь весь мир небось облагодетельствовать необыкновенным своим подвигом мечтает. А тут кредиторщик какой, процентщик рядом живет, мерзкий паук, не человек, да еще чью-нибудь жизнь молодую заедает, все миллионы и миллионы накапливает... Ну вот и задумается же однажды студент-то этот, сидя в своей чердачной комнатке, больше на гроб похожей, чем на квартиру: пауку ли жизни чьи-то губить, живя на белом свете, или матери его, старушке, умирать, надрываясь над непосильной работой, сестрице молодой да красивой, такой же, как он, идеалистке, замуж за какого-нибудь Лыжина, к примеру, того, что его, Достоевского, на суд тащил, замуж пойти, запродать себя на всю свою горемычную жизнь? Ну а тут и вспомнит вдруг призыв: «К топору!» Ну, пойдет да и возьмет топор, да и тюкнет миллионщика по башке, чтоб его миллионами счастье-то устроить бедным да несчастным, от смерти и позора несчастных людей спасти... А что ж, пожалуй, что и пойдет. Не тот, так этот: всего одно преступление, да и то что ж за преступление — паука-то в человеческий рост раздавить, тут подвиг — решит, а не преступление, но потом — тысяча добрых дел, которые искупят любые преступления. Так-то вот, сидя на чердаке, и додумается, и пойдет, и, пожалуй, тюкнет... А потом? Потом — каторга. Каторга мучительнейшая — каторга собственной совести... Ну вот и встретятся они, как-нибудь уж сведет судьба где-нибудь в каморке петербургской «вечного убийцу» этого и вечную, пока мир стоит, «блудницу» у свечки догорающей... Неужто и они, исстрадавшиеся, измученные, не найдут друг друга, не поймут, не рванутся на встречу, на вечную встречу, сердца их?.. И не воскреснут в этой встрече для новой, пока и неведомой им, жизни?..
«Душа всегда затаит более, нежели сколько может выразить в словах, красках или звуках», — написал он однажды Михаилу Михайловичу, тогда еще Мише, — сколько ж ему самому было тогда? Семнадцать, не больше, пожалуй, — вот вспомнилось вдруг. «Оттого трудно исполнять идею творчества».
Что он знал тогда еще о творчестве, казалось бы, а сейчас сколько уж написано, вся грамотная Россия читает и в Европе переводят, а скажет ли теперь более того, что сказано?
И сколько же сокровеннейших видений приходилось затаивать в душе и выдумывать что-нибудь срочное, что можно было бы запродать в журналы и исполнить в срок. Решил отложить до лучших времен и замысел об убийце-«благодетеле», а пока предложить другой.
И вот ведь до чего дошло, как судьба-то распорядилась — сел (а к кому еще обратиться? В «Современник», что ли?) сочинять письмо Краевскому — вечному работодателю; разумеется, дателю тому только, на ком беспроигрышный процент можно заработать. Ну, на нем-то, Достоевском, заработает, так что не откажет:
«Милостивый государь, Андрей Александрович...
...Роман мой называется «Пьяненькие» и будет в связи с теперешним вопросом о пьянстве, представляются и все его разветвления, преимущественно картины семейств, воспитания детей в этой обстановке, и прочее, и прочее... Обязуюсь доставить в редакцию «Отечественных записок» не позже первых чисел начала октября нынешнего года. (За 5-то месяцев целый роман, который и не начинал еще? А что другое можно придумать в его положении?)
Надеюсь, что в случае желания Вашего иметь мой роман в «Отечественных записках», Вы не откажете, если возможно, выдать мне 3000. Такой договор разрешил бы разом все мои затруднения в настоящем году...»
Проблема пьянства грозила стать национальной проблемой России. Винные откупа по каким-то неписаным законам, как правило, попадали в руки дельцов католического, лютеранского, иудейского вероисповеданий, для которых православный русский мужик был не более чем скот, так что спаивание его, обдирание до последней ниточки было для них не только высокоприбыльным, но еще и как бы неизъяснимо благородным делом. А русский мужик, да и чиновник, и свой брат — литератор российский, пил, словно заливал той проклятой русской — назвали же! — для пущего измывательства, что ли? — водкой пустоту бесприютной русской души, привыкшей к постоянному труду, и вот уже лет сто пятьдесят, с самой петровской реформы, как приучаемой делать... ничего...
«Пьяненькие, — набрасывает он в записной книжке:
— Оттого мы пьем, что дела нет.
— Врешь ты. Оттого, что нравственности нет.
— Да и нравственности нет оттого, что дела долго (150 лет) не было».
Как же так? Неужто же русский мужик бездельничал? Нет, конечно. Трудился, как всегда, до седьмого пота. Но Дела действительно не было. Чтоб по плечу, большого, общего дела... Только вот в Отечественную и почувствовал — пришел час, больше некому. Ну и показал, на что способен.
«Ты немногим задайся, братец, и лучше немного, да хорошо сделай», — продолжает свои наброски Достоевский. — «Нельзя русскому человеку задаваться немногим. Это немецкая работа...»
Краевский отказал Достоевскому выплатить деньги под его будущий роман, сославшись, что и без него в «Отечественных записках» беллетристики вполне достаточно...
А деньги нужны были немедленно: он уже получил разрешение на поездку в Европу, где ожидало его, дразня миллионом, — только рискни, и все само собой устроится! — искушающее колесо. Миллионщиком он не станет, ему и сейчас ненавистен этот призрачный миллион. Не в миллионе главное-то: главное — ему нужна победа над словно подстрекающим его на поединок с собой проклятым ухмыляющимся пауком. Хотя, конечно, и крупный выигрыш ох как бы не помешал сейчас...
Кто предложил связаться с известным жуликом — издателем Стелловским? Но иного выхода не было, и сделка совершилась. Достоевский продал за 3000 рублей — невероятно ничтожную сумму — не только право на издание своего Собрания сочинений в трех томах, но еще и обязался написать для него в счет тех же трех тысяч и новый роман к 1 декабря следующего, 66-го года. Это был поступок, на который мог решиться лишь совершенно отчаявшийся человек. Если б он сам не понимал, на что он пошел, но он понимал, и это было хуже всего...
В конце июля он был уже в Висбадене. А уже в первых числах августа писал настолько отчаянные письма, что даже Тургенев на просьбу прислать 100 талеров, так как он сидит без копейки, прислал 50.
Проклятый паук насмеялся над ним и в этот раз.
Неожиданно приехала к нему в Висбаден Полина. Обрадовался ей несказанно; давно понял: Анна Васильевна, Анюта — чудо, конечно, но любовь к ней только плод его воспаленного воображения, а Полину он все еще любил. О многом наговорились. Сальвадор, конечно, давно забыт, и больно вспоминать, как нелепо ломаются судьбы.
Достоевский предложил ей выйти за него замуж, и дело с концом; она только грустно покачала головой — прошлого не вернешь, а начинать все заново?.. Да и он не верит — она же видит, — что можно еще все вернуть. Нет уж, лучше остаться друзьями.
Рассказывала о новых своих знакомствах среди парижских эмигрантов или почти постоянно проживающих здесь русских. Особенно сблизилась с графиней Салиас, известной, но уже потерявшей былую популярность, писательницей — Евгенией Тур и ее кругом молодых, прогрессивно настроенных людей, среди которых и сын ее Вадим и друзья — Утин, Лугин, Николадзе. Интересные люди, со всеми Полина в дружбе, ну и, конечно же, все наперебой ухаживают за ней, рассчитывая на взаимность, все преданы идее прогресса, все бойцы и идеологи, но...
Лугин, например, преклоняется перед Европой и всем французским настолько, что жалеет, что он русский, потому что — не раз говорил ей — с русскими ничего общего не имеет: ни с мужиком, ни с купцом — не верит их верованиям, не уважает их принципов.
В салоне Салиас, как, впрочем, и в других русских салонах Парижа, вообще дурно отзываются о России и всем русском.
Вот, Федор Михайлович, это будто для вас, будто графиня знала, что покажу вам ее письмо, полюбуйтесь, что пишет мне:
«...А они там романы пишут (вот это-то и о вас, непременно и о вас, Федор Михайлович, читайте, читайте...), романы пишут: в своем краю. В своей Татарии! Только расстрелянная, угнетенная молодежь гибнет. В земле, где совершаются такие беззакония, все проклято. Пути не будет. Разве через 200 лет, когда России, этой громадной, глупой, жестокой и невежественной Федоры, уже не будет, может, тогда будет жить возможно. Теперь в этой Татарии одно божие проклятие...»
— И ты, Полина, ты, скажи, разделяешь эти взгляды?
— Нет. Я, правда, дружна с ними, но мы и много спорим. Нет, я не пойду с этими людьми, я родилась в крестьянской семье, воспитывалась между народом до пятнадцати лет и буду жить с мужиками. Мне нет места в цивилизованном обществе. Я поеду к мужикам и буду знать — они меня ничем не оскорбят...
А ведь наши, парижские, и вас, Федор Михайлович, чуть не за первого реакционера почитают. Да, да, не удивляйтесь, Утин, например, ухаживал, добивался меня, а вместе с тем настойчиво уговаривал выйти замуж... Знаете, за кого? Да за вас же, Федор Михайлович, — чтоб и вас и вашу «Эпоху» к рукам прибрать. Вот так-то...
Через несколько дней она уехала. Не к мужикам. В Париж.
Достоевский размышлял, зачем бы, кажется, хотя бы и тем же Утиным в прогрессисты да в нигилисты идти? Чернышевский, Добролюбов — там дело понятное, там идея мужицкая, демократическая; у Писарева — демократизм умственного пролетария, а у братьев Утиных какой демократизм и что за революционность? У сыновей-то известнейшего в Петербурге буржуа, откупщика-миллионщика Исаака Осиповича Утина, которого иначе как Ицкой-Крезом и не кличут? Это его помянул в своей эпиграмме на Краевского Салтыков-Щедрин:
- Пред ним волнуется и свищет
- Неугомонная толпа,
- А он, мятежный, Ицку ищет,
- Чтоб говорить про откупа...
Подобные буржуа-«революционеры», пожалуй что, и устроят такую революцию, такой наведут порядок, чтоб уж вся Россия стала для них одним большим откупом... Да, вот уж кого ненавидел он всем нутром своим и кого считал главным врагом России, да и всего мира, — так это буржуа, во всех его разновидностях, от миллионеров, наживающих свои миллионы потом, кровью, развратом, невежеством, голодом целых народов, и до мелких владельцев даже и захудалых гостиниц. Тем более в эти дни, когда он, подчинившись призыву внутреннего голоса, рискнул и поставил все-таки талеры, присланные Тургеневым, и снова остался без копейки, а в отеле, где он остановился, наглый официант с глумливой улыбкой объявил ему, что господину Достоевскому ни обеда, ни чаю, ни кофею давать не приказано, так как не заслужил, потому что нет у буржуа большего преступления, чем быть без денег и в срок не заплатить. И уехать-то никак невозможно, поскольку денег нет не то что на дорогу, но и расплатиться за постой.
И снова летят письма с мольбами — Герцену, Врангелю. Александр Егорович выручил, да еще и к себе в Копенгаген пригласил. Однако же нужно когда-то и расплачиваться. Значит, необходимо впрягаться в работу, а чтобы работать, опять-таки нужны деньги, поскольку без чая и папирос хотя бы долго не наработаешь. Главное, найти бы кого, кому запродать очередной замысел неначатого романа или повести, на худой конец, уж что примут...
И опять письма штурмуют журналы и друзей. Милюков обходит с предложением Достоевского «Современник», «Отечественные записки», «Библиотеку для чтения»... В Достоевском нигде не нуждаются. Откликнулся один только Катков, как будто и не вел с ним Достоевский несколько лет, без передышки, упорную войну. Ну что ж, идти больше было некуда. И он пошел к Михаилу Никифоровичу. «...Это психологический отчет одного преступления, — пишет ему Достоевский, коротко раскрывая суть нового замысла. — Молодой человек, исключенный из студентов, живущий в крайней бедности, по легкомыслию, по шаткости в понятиях, поддавшись некоторым странным «недоконченным» идеям, которые носятся в воздухе, решился убить одну старуху... Старуха глупа, глуха, зла, больна, жадна, берет жидовские проценты и заедает чужой век, мучая у себя в работницах свою младшую сестру. «Полезна ли она кому-нибудь?» — эти вопросы сбивают с толку молодого человека. Он решает убить ее, обобрать с тем, чтобы сделать счастливою свою мать, избавить сестру от сластолюбивых притязаний и потом всю жизнь быть честным, твердым, неуклонным в исполнении «гуманного долга к человечеству», чем уж, конечно, «загладится преступление», если только можно назвать преступлением этот поступок над старухой, которая сама не знает, для чего живет, и которая через месяц, может быть, сама собой померла бы.
Никаких подозрений нет и не может быть. Тут-то и развертывается весь психологический процесс преступления. Неразрешимые вопросы встают перед убийцей, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его сердце. Богиня правда, земной закон берет свое, и он кончает тем, что принужден сам на себя донести, чтоб хотя погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством, которое он ощутил... замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли свое...
В повести моей есть намек на ту мысль, что налагаемое юридическое наказание за преступление гораздо меньше устрашает преступника, чем думают законодатели, отчасти потому, что он и сам его нравственно требует...»
Повесть, предложенную Каткову, Достоевский решил писать, как и «Записки из подполья», от лица самого героя. Главную работу оставлял, конечно, до возвращения в Россию, пока же делал в основном наброски, записывал отдельные черты характера героя, повороты сюжета, искал детали. Общая схема замысла понемногу обогащалась живыми сценами, диалогами. Работал даже на корабле по пути в Копенгаген.
Врангель встретил его дружески, наговорились, навспоминались; Федор Михайлович как-то даже и душой посвежел, возясь с малышами Александра Егоровича. Старый приятель заговорил о том, сколько мучений приносит любимым легкомысленное коварство женских сердец — видно, и сам немало натерпелся.
— А знаете, голубчик Александр Егорович, — сказал вдруг Достоевский, глядя своим странным взглядом как бы глубоко внутрь себя, в какие-то неведомые, таинственные глубины бытия, — что бы ни было, будем всегда благодарны за те дни и часы счастья и ласки, которые дала нам любимая нами женщина...
Незаметно пролетела неделя. Пора бы и честь знать, да и работа торопит. В середине октября он уже снова ходил по Сенной, заходил в трактиры, вслушиваясь, вглядываясь в мелочи повседневной петербургской кутерьмы, вне которой не мыслил себе новой своей повести.
Он должен был знать о своем городе все, знать и видеть то, что знал и видел его герой. Что ж, жить он мог бы, пожалуй, где-то рядом, даже и в одном с ним доме, — так же спускался по этим старым лестницам, бродил одиноко по Сенной, вынашивая свой план ограбления, в те же трактиры и распивочные наверняка заглядывал, встречал тех же, что и Достоевский, людей... Теперь он был для Достоевского как бы живым, реальным человеком, за которым писатель наблюдал, — как он выходит из дому, как идет к старухе, вон в тот дом, пожалуй. Знал уже даже, сколько ступеней на лестнице от каморки его героя до выхода и сколько шагов — наверняка ведь отмерял, и не раз, выхаживая свои замыслы, — поднимался и к «старухе», видел его глазами дом, и лестничные пролеты, и дверь, за которой все и должно произойти...
Порой даже и сам удивлялся, как бьется и цепенеет сердце — да неужто же на такое дело решусь? — думал уже его мыслями, приходя в ужас от состояния души своего героя. «И неужто же и после того так же будет светить солнце?» — думалось, когда снова выбирался на улицу. Почему-то вспоминались ему теперь как-то отчетливо давние картины, поразившие его в детстве: лошадка, засеченная пьяным извозчиком, фельдъегерь... А ведь у него тоже должны быть подобные свои воспоминания.
Новые впечатления расширяли первоначальный замысел; повесть явно грозила вылиться в роман; сюжет «Пьяненьких» как-то сам собой совместился в это новое рождающееся единство — она (Достоевский назвал ее Софьей, Сонечкой) будет дитя «пьяненького» семейства, но сюжет этот уже никак не вписывался в его исповедь (Достоевский уже нашел имя и для него — Родион Раскольников). В конце ноября, поняв, что повесть «Исповедь» уже никак не может вместить в себя новый замысел, Достоевский сжигает написанное и садится писать все заново. Работа теперь, когда материал уложился в его голове в какое-то последовательное единство, пошла споро, и уже январская книжка «Русского вестника» вышла с первыми главами нового романа Достоевского «Преступление и наказание». И чуть не одновременно с выходом этой истории о студенте-убийце Петербург был потрясен другими, уже не литературными историями, как будто подтверждавшими мысли писателя о помутившемся времени, толкающем порой даже лучших, чистых душой, с благородными даже помыслами людей на фантастические поступки. Сначала газеты сообщили об ограблении и убийстве студентом Даниловым ростовщика Попова и его служанки Нордман... Убийство это потрясло и Достоевского: казалось, сама действительность немедля воспользовалась сюжетом его романа, хотя сам Данилов, похитивший 29 тысяч деньгами и драгоценностями, конечно, мало чем напоминал «благородного убийцу» Раскольникова, во всяком случае, идеи облагодетельствовать человечество совершенно не входили в сознание этого красавчика франта, с юных лет вращавшегося почти исключительно в кругу ювелиров, ростовщиков и красивых женщин.
Но то, что совершилось 4 апреля, вполне восполнило и этот идейный пробел первого сюжета...
Достоевский прибежал к Майкову в крайнем возбуждении:
— В царя стреляли! — только и смог выговорить.
— Убили?!
— Нет. Но стреляли, стреляли, стреляли... — Они пошли на улицы, заполнявшиеся возбужденными толпами.
Александр II совершал свою привычную прогулку, как всегда без охраны, по Дворцовой набережной, когда неизвестный молодой, долговязый и белобрысый человек неожиданно выстрелил в него. Толпа набросилась на покушавшегося, и только подоспевшая на выстрел полиция избавила его от немедленного самосуда.
— Дурачье! — кричал преступник. — Я за вас же стрелял...
В ходе следствия выяснилось, что Дмитрий Владимирович Каракозов, так его звали, из студентов-ишутинцев, подготовивших цареубийство. Сын небогатого купца Ишутин организовал конспиративную группу с целью совершить мирный революционный переворот в России.
Летом 65-го он уговорил молодого ученого-фольклориста Худякова, социалиста по убеждениям, съездить в Европу и ознакомиться с новыми революционными идеями и теориями. Вернувшись в Россию, Худяков будто бы уверил ишутинцев, что он установил связь с «Европейским революционным комитетом», который якобы рекомендует терроризм и прежде всего убийство монархов как один из способов поднять народ на революционную борьбу. Следствие, однако, установило, что никаких заявлений подобного рода Худяков не делал, а все связи с комитетом и его «рекомендации» — выдумка Ишутина, вообще склонного к мистификациям и авантюризму. Ишутин надеялся таким образом придать своей деятельности всеевропейский авторитет. На одном из заседаний решено было образовать террористический центр — «Ад», который и должен был подготовить цареубийство. Каракозов, присутствовавший на заседании, и решил немедленно взять на себя исполнение долга.
Это уже было идеологическое преступление, убийство по идейным, теоретическим соображениям и именно — что и предугадывал Достоевский своим Раскольниковым — во имя благородной цели — облагодетельствования человечества. Но только ли?..
Идея Раскольникова обещала раскрыть его создателю неожиданные и для него глубины.
Публикация «Преступления и наказания» в московском «Русском вестнике» заставила Достоевского перебраться в Москву, тем более что с редакцией у него назревал серьезный конфликт: Катков объявил ему, что никоим образом не может допустить в своем журнале, чтобы толковательницей Евангелия и «нравственной спасительницей» Раскольникова-убийцы, оказалась... проститутка. Достоевский спорил, доказывал, ругался, вымарывал целые главы, но главную идею — внутренне чистой «вечной Сонечки» — все-таки отстоял.
А поселился он в подмосковном Люблино, сняв комнату в небольшом домике, рядом с дачей своей сестры Веры Михайловны, в замужестве Ивановой. Дача целыми днями, а то и ночами напролет буквально звенела от молодых голосов: студенты, подруги его племянниц — за длинным столом на террасе собиралось никак не меньше двадцати человек. С одного конца — старшие Ивановы и Достоевский, всегда изящно одетый, в накрахмаленной сорочке, в серых брюках и синем свободном пиджаке, он словно помолодел среди молодежи, так что все были удивлены, узнав, что ему — шутнику и неизменному организатору всевозможных проделок — уже 45 лет. Он сразу же стал душой этого молодого общества, тут же возобожавшего его, что, впрочем, не мешало кое-кому и посмеиваться над его жиденькой русой бороденкой. С другой стороны стола грудилась молодежь.
«Он забавлялся с нами, как дитя, находя, быть может, в этом отдых и успокоение после усиленной умственной и душевной работы над своим великим произведением», — вспоминал один из молодых участников люблинских застолий.
Молодежь веселилась порой до четырех утра, Федор Михайлович не отставал. Правда, бывало, даже среди забав он внезапно серьезнел, просил простить его и убегал в свою комнату, записать вдруг явившуюся мысль — он продолжал работу над «Преступлением и наказанием». Обычно в таких случаях просил прийти за ним минут через десять, а то увлечется еще... Приходили, напоминали, он глядел удивленным, отсутствующим взглядом и, возмущенный, прогонял пришедших, чтобы не мешали работать. Естественно, никто не обижался, понимали — он уже в ином мире...
Слуга, приходивший ночевать к нему на случай, если вдруг сделается припадок, вскоре наотрез отказался обслуживать Федора Михайловича. После учиненного допроса он наконец признался, что Достоевский — странный человек и кого-то убил: целые ночи ходит по комнате и говорит вслух об этом, то отрицает, а то и признается... Топором, значит, по голове старуху-то...
Достоевский открыто обожал Сонечку Иванову, двадцатилетнюю свою племянницу, восхищался ее. душевной красотой, участливостью. Над ней подшучивали: смотрите, Софья Александровна, как бы Федор Михайлович вам предложение не сделал, он, рассказывают, чуть не во всех подряд влюбляется и всем предлагает выйти за него замуж. Правда, на отказы не сердится и даже не огорчается.
Достоевский действительно, будучи недавно, в марте, в доме подруги Сонечки — двадцатилетней Марии Сергеевны Иванчиной-Писаревой, «зубоскалки и даже умницы», — проговорил с ней всю пасхальную ночь о литературе, а под утро сделал предложение, на которое изумленная девушка только и могла ответить стихами из «Полтавы»:
- Окаменелое годами
- Пылает сердце старика...
Федор Михайлович засмеялся, и они расстались друзьями.
Предложения он будто бы для того только и делал, чтоб еще раз (всегда в последний) доказать себе всю тщетность и смехотворность своей сокровенной надежды на семью, и, как знать, может быть, еще и об отцовстве мечтал. Поэтому он сам немало изумился, когда Вера Михайловна дала понять ему, что ее невестка и подруга — любимица семьи Ивановых и всей люблинской молодежи, молодая, обаятельная Елена Павловна Иванова, кажется, тайно влюблена в него. С Еленой Павловной они много говорили о многом, эта умная, с прекрасным характером женщина очень нравилась Достоевскому, но как мог он даже подумать о ней как о возможной своей жене?.. Однако не выдержал и, однажды катаясь с ней в лодке по озеру, спросил: пошла бы она за него, если бы была свободна? Елена Павловна страшно смутилась, не сказала ни слова, но какими счастливыми вдруг показались ему ее глаза. Достоевский и сам смутился не меньше, но вдруг ему стало стыдно за себя. Перед ней? Да, перед ней, но, главное, перед ним, кого он не знал, не видел, но кто все еще был ее мужем. Пусть она и никогда не любила его, и муж ее, как говорят, тоже не любил, но он тяжело болел, и все знали — дни его уже сочтены... И дело не в том, что муж не узнает, что это предложение уже никак не отзовется на его здоровье и судьбе, нисколько не повлияет на характер отношений между его «соперником» и женой... Главное, что он, Достоевский, посмел, как и тогда, с Аполлинарией, при умирающей Маше, снова переступил в сознании своем эту черту. Порядочности? Нет, не то. Совести... Ведь он хотя и в церкви-то не часто бывал, считал себя именно по совести христианином. Но что значило для него быть в этом смысле христианином? Он открывал свое заветное — то, каторжное, Евангелие и в сотый или в тысячный раз вчитывался в слова, всегда потрясавшие его душу и сознание откровения Нагорной проповеди:
«...Сказано: не убий... А я говорю вам, что всякий гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду...
...Сказано: не прелюбодействуй... А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем...
...Сказано: люби ближнего своего... А я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих и гонящих вас... ибо Бог повелевает солнцу своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных... Будьте совершенны, как Отец ваш... Ибо зло умножает зло... а добро умножает добро...»
Он открывал записную тетрадь к «Преступлению и наказанию», вчитывался в запись одного из основательнейших вопросов, на который он должен и хотел ответить романом:
«Православное воззрение, в чем есть православие...»
Каракозов, этот «несчастный самоубийца», как он его назвал, царя не убил, но он преступник уже потому, что переступил в уме черту — допустил мысль о возможности убить, вот главное: преступление не сам поступок, он уже только следствие; преступление — это состояние сознания, допускающее переступать через черту совести. Он принцип убил, и это-то самое главное. Если бы он вообще не стрелял, заболел бы по дороге в Петербург — он все равно подлежал бы суду как убийца, ибо хотел убить. Но не этому, конечно, земному суду присяжных. Иному — высшему: суду собственной совести. Но и правительство, приговорившее его к смертной казни, тоже преступно: верша свой земной суд над преступником, само преступило тот же высший закон: зло умножает зло, а добро умножает добро. Приговаривая преступника к смертной казни, тем самым избавляет его от главного наказания — от страшного суда потрясенной страдающей совести.
И Раскольников не гадкую старушонку-процентщицу по голове топором тюкнул, не в этом главное его преступление: процентщица — следствие того, что уже совершилось в воспаленном сознании его. И он принцип убил: ибо, пожелавший в сердце своем... Нет, тут не одна только теория тысячи благодеяний путем одного преступления, тут бери глубже, тут и иные, даже и сокровенные от самого себя мыслишки. Тут книжные мечты, теоретически раздраженное сердце: тут Наполеоном попахивает... Прав Пушкин, как всегда, и здесь прав: «Мы все глядим в Наполеоны», а потому для нас «двуногих тварей миллионы», а мы-то сами — единственные! Так неужто я тоже «двуногая тварь»? Нет уж, дудки, тварь — кто угодно, а я — Наполеон. Как там, у Штирнера? — на что я способен, на то и право имею, ибо все позволено, что, допускает мое «я». Коли ты — тварь дрожащая, ну и следуй слепо принципам установленной не тобой границы между добром и злом; ну а коли ты — Наполеон, стало быть, власть имеешь сам устанавливать эту черту, решать — что есть добро, а что зло.
Вот и в его Раскольникове за всей идеей благодеяния выглянет Наполеон: старушонка — вздор, это только первая проба: кто я — тварь дрожащая или право имею? Наполеон остановился бы, если б ему для власти нужно было укокошить не то что гадкую процентщицу, но и ту девочку, которую видел с Полиной в Италии? Не задумываясь, вместе со всем городом, а если необходимо, то и со всей Италией... Ну так и он должен решиться, коли уже решил, что не тварь дрожащая... Но ведь до чего казуистика проклятая доведет: Наполеон — идеал, мерило, ибо, коль совесть допускает, то, может быть, и вовсе нет преступления нравственного, преступания высшего закона, а одно только нарушение уголовного кодекса, закона земного, установленного самими же людьми, каким-нибудь позволившим себе, власть имеющим Наполеоном, а другие только вынуждены были подчиняться ему, принять его, да так и привыкли считаться — это, мол, добро, а это зло? Есть ли высшая, не нами придуманная, но познаваемая сердцем и живущая в нас, как совесть, правда? Или:
«Все говорят — нет правды на Земле,
Но правды нет и выше...»
А потому Сальери и вправе во имя справедливости — как он ее понимает — отравить праздного Моцарта?
Но отчего же — если во имя справедливости — так бесприютно мучаются души преступников?
Достоевский чувствовал, что и ему самому нужно еще много пройти, много перестрадать, чтобы определиться вполне, установиться душой в хаосе и дисгармонии готовой к крушению эпохи, потрясенной в своих нравственных основаниях, словно вздыбленной над бездной и замершей вдруг на мгновение на какой-то невидимой, но последней точке опоры.
Глава III. СКИТАЛЕЦ
И путник усталый на Бога роптал...
Пушкин
Тютчев
- О, как на склоне наших лет
- Нежней мы любим и суеверней...
- Сияй, сияй, прощальный свет
- Любви последней, зари вечерней...
1. Пристань
«Дураков на Руси, слава богу, лет на сто припасено», — должно быть, думал господин Стелловский, потирая потные свои ладони в размышлении о том, что срок договора истекает через месяц, а Достоевский не то что не заканчивает для него роман, но и вообще, судя по всему, не начинал еще и писать, поскольку надежно увяз в «Преступлении и наказании» для Каткова...
Достоевский и сам понимал: теперь дело его безнадежно проиграно. Майков и Милюков предлагали, чтоб он составил план романа, и они втроем-вчетвером уж хоть что-нибудь да написали бы, только бы не в петлю, а ведь контракт со Стелловским еще и похуже петли: там хоть сразу... План-то у него был: он давно уж задумал небольшой роман, в котором через вымышленный сюжет и родившихся в его фантазии героев он мог бы рассказать о вполне реальных — слишком даже реальных — страстях и страданиях, которыми одарили его сполна бестиальная женщина и чертова рулетка... Ее он, конечно, так и назовет Полиной, слишком много в ней будет ее, ну а героя... Герой почему-то виделся ему Алексеем Петровичем. В нем, конечно, тоже будет немало от него самого, но это и совсем не он, разве что малая толика — в азарте игрока да в мучительной любви к Полине — в страстях, каким-то фантастическим образом обусловливающих и подстрекающих одна другую. И название романа давно определилось: Рулеточный город — «Рулетенбург». Так что хомут есть, осталось либо лошадь да экипаж приобрести, либо самому лезть в хомут лет эдак на десять, если протянешь еще, конечно, имея в виду, что вожжи-то прочно возьмет в свои руки господин Стелловский. И все же лучше в хомут или прямо в петлю, чем поставить свое имя под написанным не тобой...
Милюков вспомнил, что у него есть знакомый преподаватель скорописи — стенографии, Ольхин Павел Матвеевич, может, попробовать со стенографом? Что ни говори, а диктовать быстрее, чем пером водить по бумаге. Делать нечего, Достоевский решил рискнуть, хоть и очень уж противно ему показалось наговаривать кому-то сокровенное. Да и намного ли быстрее-то будет со стенографом?
С Ольхиным все-таки переговорил, и тот пообещал прислать назавтра кого-нибудь из наиболее способных своих учеников. Пока ждал, изнервничал себя до крайней раздражительности. В 25 минут двенадцатого 4 октября ему позвонили. Он, попросив Федосью, прислугу, приготовить чаю, пошел встречать стенографа и увидел молодую девушку лет 19—20, не более: ну вот — с такой, пожалуй, напишешь роман! — умолял же Павла Матвеевича, специально повторил — кого-нибудь посерьезнее. Он раздражился еще более, а когда попробовал диктовать этой стенографке и попросил перевести ее непонятные каракули на человеческий язык, — оказалось, что дело действительно плохо: точку пропустила, а здесь и вовсе не поймешь, что за знак — эдак, пожалуй, потом все равно заново придется переписывать. Но, с другой стороны, выхода-то иного нет... Попросил девицу прийти к нему попозже, часов в восемь, — нужно нервы в порядок привести, а то надиктуешь... Увидев в глазах стенографки то ли испуг, то ли тоску, подумал: она-то при чем? Решил сказать ей что-нибудь приятное — девица-то как будто славная, хоть лицом и некрасива, да что ж ему с ней — детей крестить? Ведь помочь пришла, вот только как же ее по батюшке? Анна, Анна... Нет, запамятовал, ну да Федосья, должно быть, запомнила.
— А знаете, — сказал девушке, — я даже обрадовался, что Ольхин прислал мне девицу-стенографа, и знаете почему? Да потому, что мужчина уж наверно бы запил от такой работы. А вы, я надеюсь, не запьете?
— Уж я-то наверно не запью, в этом вы можете быть уверены, — сказала она серьезно, но с каким-то смыслом, как будто даже обидным ему.
— Господи, пошутил же, однако! — догадался, когда она уже ушла. — Еще и не придет, да и правильно сделает, пожалуй...
Когда Ольхин предложил одной из своих учениц, Анне Григорьевне Сниткиной, помочь известному писателю Достоевскому написать менее чем за месяц роман, она не смогла скрыть своей восторженной радости. Нет, дело не в 50 обещанных за работу рублях. Она, хоть и человек не бедный — недавно умерший отец завещал ей домик на окраине Петербурга тысяч в 15 стоимостью, и в будущем году, когда ей исполнится 21, вместе с совершеннолетием она получит и право на завещанное ей, но она давно уже решила сама зарабатывать на жизнь. Отец постарался дать ей неплохое образование — сначала в Мариинской женской гимназии, потом на Педагогических курсах. Училась она и в университете на физико-математическом факультете, однако оставила его — предмет пришелся ей не по сердцу, а идея — где бы ни учиться, лишь бы получить высшее образование — была ей чужда. Узнав об открытии курсов стенографии, которые могли дать ей реальную профессию, Анна Григорьевна тут же записалась на них и вскоре была признана лучшей ученицей. Предложение Ольхина открывало наконец выход ее мечте — жить собственным трудом, в чем, конечно, сказывалось впечатление, которое произвел на нее роман «Что делать?» Чернышевского. Но восторг ее все-таки принадлежал другому: любимым ее, чуть не с детства, писателем был Достоевский. Любовь эту привил ей отец, а она обожала отца и скоро возобожала и любимого им писателя. «Бедные люди», «Неточка Незванова» — она так влюбилась в свои 16 лет в героиню, что и домашние и подруги иначе как Неточкой ее и не звали: Анна — Анюта — Нюточка — Неточка... Потом «Униженные и оскорбленные», «Записки из мертвого дома» — она рыдала над ними. И вот совсем недавно — первая часть «Преступления и наказания»... Раскольников произвел на нее решительное впечатление, хотя в кругу ее сверстников-друзей ругали и роман и Достоевского: зачем-де напраслину на молодое поколение возвел — сделал студента убийцей? Она и сама начинала сомневаться, но все-таки видела в Раскольникове прежде всего страдальца, человека высоких страстей, благородного, но ставшего жертвой ложной идеи, доведшей его до преступления. Так научил ее понимать Достоевского отец, а ему она верила, как и своему сердцу.
Достоевский представлялся Анне Григорьевне человеком старым — ведь с тех пор, как она его помнит, он всегда был для нее известным писателем, а это уж ого-го когда было — лет десять назад, не меньше, — почему-то толстым, с брюшком даже; он, конечно, окружен боготворящей его семьей — иначе и быть не может, если уж они с отцом так любят его, то как же должны любить и почитать его родные! — и толпой поклонников, предупреждающих каждое его желание, берегущих его от разных напастей и неприятностей. Человек он, безусловно, богатый — среди ее знакомых были и печатающиеся в журналах, и вполне безбедно существующие на гонорары, а он ведь не чета им — он гений и вон уж сколько написал.
И все-таки пусть при такой его жизни ее помощь ему будет, конечно, только малой каплей, но все же она счастлива, что он хоть в чем-то нуждается, потому что иначе ей не выпала бы такая радость — видеть его и помочь ему. И пусть, пусть это только малость, только капля, но все-таки это капля того великого, того вечного, святого дела, которое он творит и о котором сама она еще вчера, еще час, несколько минут назад смела только мечтать.
Она была крайне удивлена, подойдя к тому дому, на углу Малой Мещанской и Столярного переулка, принадлежащему купцу Олонкину, который указал в адресе Ольхин: невзрачный, даже мрачноватый, трехэтажный, самый обыкновенный дом — скорее в нем мог бы жить Раскольников, но чтоб Достоевский?.. Она поднялась по шаткой лестнице, показавшейся ей знакомой, хотя она никогда не бывала здесь, на второй этаж, позвонила в 13-ю квартиру — звонок тоже как бы что-то напомнил ей; дверь открыла пожилая женщина — должно быть, служанка в где-то уже виденном ею драдедамовом платке на плечах, и тогда мелькнуло: «Господи, да это же все из «Преступления и наказания» — и дом, и лестница, и звонок. Вернее — в «Преступлении и наказании» отсюда...» Не успела снять пальто — открылась дверь в прихожую, и появился какой-то молодой — ее ровесник — брюнет, взлохмаченный, с голой грудью, в распахнутом халате и туфлях на босу ногу — увидел ее, вскрикнул и исчез. Потом вышел пожилой, даже почти старый, среднего роста мужчина — неужели это и есть сам Достоевский? Он, правда, не толст и без брюшка, но все-таки он представлялся ей другим... более величественным или уж значительным, что ли... А он неказист, волосы напомажены и гладко приглажены, будто в парике, так неестественно, и смотрит странно, загадочно; увидела, глаза разные — один темный, то ли карий, то ли болотный, другой заметно больше и зрачок во весь глаз — даже страшно и... неприятно от такого взгляда. И лицо — бледное, болезненное, подергивается будто в судорогах или от постоянной брезгливости, кажется, ужасно злое. Неужели же писателю нечего надеть, кроме изношенного синего жакета? А воротничок и манжеты белоснежные — странно все... Он сухо пригласил ее в кабинет и тотчас вышел. Она осторожно огляделась: комната довольно большая, в два окна, но сейчас хоть солнце веселит, а в хмурые дни и вечерами здесь, должно быть, жутковато — так вдруг ощутилась всем телом подавленность от тишины и сумеречности углов. Мягкий диван, покрытый непонятного от времени цвета материей, круглый стол с лампой, зеркало в черной раме, нарочно его, что ли, так неправильно поставили? На окнах две прекрасные китайские вазы, в углу простой письменный стол с двумя свечами, портрет худой женщины на стене — наверно, жена... Неужели так можно жить Достоевскому?.. И еще писать при этом... Служанка принесла почти черного чаю, потом пришел и Достоевский. Анна Григорьевна, чтоб хоть чем-то заняться, потому что он молча начал расхаживать по комнате, закуривая папиросу, нервно гася и тут же закуривая новую, одну за другой, принялась пить чай. Он вдруг предложил ей закурить, если хочет; она, с удивлением поморщась, сказала как можно спокойно, что не курит. Он кивнул машинально и продолжал ходить по комнате. Потом ни с того ни с сего заявил, что он болен эпилепсией и на днях у него был сильный припадок — вот упал неудачно, глаз ударил, оттого теперь у него глаза сделались разные и, может быть, так и останутся. Она инстинктивно вобралась в себя, не зная, что подумать о неожиданной и неприятной ей откровенности — или, может, цинизме, — зачем он все это рассказывает, а о работе ни слова? И что ответить ему или вовсе не отвечать? Затем, набегавшись из угла в угол и накурившись так, что ей самой стало дурно, он вдруг нервно заговорил о том, что нужно еще посмотреть, получится ли что, он-то убежден, что ничего таким образом не выйдет, но, может быть, все-таки попробовать? Потом наконец предложил продиктовать на пробу немного и затараторил так быстро, что она не успевала расслышать, не то чтобы записать. Она попросила диктовать помедленней, он не то обиделся, не то разозлился, подошел, чуть не вырвал листок, посмотрел на таинственные значки, ухмыльнулся как-то нехорошо — и чего, мол, дурак, только время теряю, но предложил перевести. Придрался к какой-то несчастной точке, которую она забыла поставить, потому что ее просто распирала неприязнь к этому человеку, которого она так обожала, которому так хотела помочь, а он скверный, плохо воспитанный, раздражающийся по пустякам человек... На прощание он еще и умудрился сказать ей какую-то пошлость насчет того, что рад, что она девица, поскольку не запьет...
Когда она наконец оказалась на улице, она даже содрогнулась от того неприятного, тяжелого ощущения, которое охватило ее сразу же, как только она вошла в его квартиру и которое с каждой минутой росло и усугублялось. Она не знала, что ей теперь делать, как сказать об этом Ольхину, ведь он понадеялся на нее и предупредил, что Достоевский весьма мрачный господин, но ведь не до такой же степени! Она знала одно: к нему она больше не пойдет, это выше ее сил. Она вспомнила вдруг, что давно не была у родственников — они жили недалеко отсюда, — и решила зайти к ним. Не выдержала, да и они сразу поняли — с ней что-то стряслось неприятное; рассказала о своих впечатлениях, услышав в ответ, что Достоевский — об этом все знают — человек действительно ужасный, а ходить к нему, тем более молодой девице, — значит компрометировать себя, да и небезопасно: он ведь десять лет каторги заработал, кажется, за убийство собственной жены, — ну, конечно же, он ведь и сам не постеснялся признаться в этом публично — в «Записках из мертвого дома»-то. А? Какой цинизм все-таки...
Душа ее пребывала в неизвестном еще ей самой смятении. Ей сделалось вдруг ужасно обидно и больно за ее долгое обожание этого человека, оказавшегося недостойным высокого чувства: на ее глазах, в одночасье, рушились сложившиеся годами, казавшиеся незыблемыми идеалы. Конечно, кто заставляет ее обожать именно его? В конце концов он не виноват в том, что не соответствует тому образу, который придумался, примечтался ей в девических ее снах наяву, да, может, и не сам он такой, а жизнь калечила, ломала его, сделала его издерганным, больным. Больным... Да и каков бы он ни был, он все-таки надеется на ее помощь. Ждет сейчас. В конце концов это ее работа. Просто теперь она уже знает, с кем имеет дело, и должна соответственно вести себя — строго, сухо, по-деловому. И ведь всего месяц, а там — прощайте, господин Достоевский...
Она и сама не заметила, как к назначенным восьми часам оказалась около его квартиры. Поднимаясь по лестнице, механически пересчитала ступеньки, их было, конечно, тринадцать, как в «Преступлении и наказании», и она уже не удивилась этому.
— Голубчик, Анна Григорьевна, как хорошо, что вы пришли, я уж думал, не придете, я ведь давеча напугал вас, уж не сердитесь, милочка, на старого человека, — встретил он ее в прихожей.
Она предложила ему сразу начать работу — время позднее, а ей возвращаться почти на окраину, в район Смольного.
И он начал диктовать. Скорее даже рассказывать ей о чем-то дорогом ему, но и вместе мучительном. Потом они отдыхали, пили чай. А он продолжал рассказывать ей уже о своей юности, о первых шагах в литературе, о петрашевцах, казни на Семеновском плацу, каторге, Сибири... Потом о своих долгах, о кабальном договоре со Стелловским. Он говорил просто, не рисуясь, без надрывов, даже как будто добродушно. И ей вдруг стало стыдно за то, что она поверила, пусть на мгновение, что этот человек мог убить жену, она подняла на него глаза и впервые, после первого взгляда, посмотрела на него (все время она нарочно старалась не смотреть на него и, главное, не встречаться с его неприятным ей взглядом) и вдруг увидела перед собой действительно очень больного, измученного человека — и почему он показался ей старым? — ему не больше 35—37 лет, — глубоко страдающего и какого-то до боли неуютного человека, одинокого, окруженного недобрыми к нему людьми. И вот он доверился ей, открыл душу, потому что ему больше некому открыться, но ей он доверился, значит, посчитал ее достойной своей исповеди, и ей вдруг стало просто с ним, хорошо и даже гордо за себя.
Она приходила к нему теперь каждый день. По вечерам, а порой и ночами переводила стенографические записи, сама переписывала все начисто и приносила ему уже готовые страницы. И все-таки работа шла напряженно, времени до 1 ноября оставалось все меньше, а герои «Рулетенбурга» все метались, страдали, противная Полина мучила несчастного Алексея Петровича, а он любил eе все сильнее и все сильнее ненавидел ее — этого Анна Григорьевна никак не могла понять: что же это за любовь такая? Она давно уже поняла, что за вымышленными героями перед ней раскрывается история сердечных мучений самого Федора Михайловича — к тому же он успел рассказать ей и о Сусловой, и о Сальвадоре, и о том, как измучила его эта женщина, и Анна Григорьевна уже ненавидела Полину, а Алексей Петрович казался ей жалким, и ей было ужасно неловко за Федора Михайловича — ведь это он открывал и себя, частицу своей измученной души на всеобщее обозрение, и она представляла, как легко и как весело будут плевать в эту распахнувшуюся, раненую душу его многие враги, недоброжелатели, пересмешники.
Порой он, как в первый день, срывался, бурчал, нервничал, грубил, даже наорал однажды на Федосью — она, конечно, сама хороша: он попросит чаю, а она забудет, уйдет к соседке да и просидит там полдня, но все равно — кричать на женщину?.. Заметив, как изменилось лицо Анны Григорьевны, услышавшей крик Достоевского, Федосья, провожая ее, вдруг зашептала ей, что она обожает Федора Михайловича: он взял ее в дом с тремя детьми, когда она осталась совсем одна, без средств, после смерти мужa, сгоревшего от белой, горячки — допился. Он спас и ее, и ее сироток, и, знаете, какой он добрый, это он только так — сорвется порой, потому что трудно ему и одиноко, но сердце у него доброе, редкое — по ночам сидит работает, заслышит, кто из ее детишек закашляет во сне или заплачет, непременно придет укроет, успокоит, а если почему-то не сможет сам, только тогда ее потихоньку разбудит, — шептала она, утирая слезы подаренным ей Федором Михайловичем зеленым в клетку платком. А однажды встретил Анну Григорьевну хозяин дома Олонкин, с которым Федор Михайлович познакомил ее, чтобы, не дай бог, каких сплетен не поползло, будто какая-то молодая девушка ходит к этому, к писателю, и стал горячо благодарить любезную Анну Григорьевну за ее помощь Федору Михайловичу: «Бог вас наградит, Анна Григорьевна, за вашу доброту, потому что великому труженику помогаете, — я всегда к заутрене иду, у него огонь в кабинете светится — работает...»
Отношения у них как-то сами собой установились дружеские, доверительные. Анна Григорьевна теперь о многом расспрашивала его, и он охотно, с поражающей ее искренностью, отвечал.
— Зачем вы, Федор Михайлович, вспоминаете только о грустном да о несчастьях? Расскажите лучше, как вы были счастливы.
— Счастлив? — удивился он, будто вспоминая. — Счастья у меня как будто еще и не было — того счастья, о котором я всегда мечтал. Я его все еще жду, хоть и знаю, счастье — это только мечта...
— Ну а почему бы вам не жениться? Вы бы не были так одиноки и, может быть...
— Жениться? Да никто не идет за меня, — сказал он с какой-то такой искренностью, что ей стало ужасно жалко его и немного за него стыдно: зачем он так о себе?..
И он рассказал ей все о своей первой жене, о Паше — это он встретился ей тогда, в первый приход, — об Аполлинарии, Анне Васильевне Корвин-Круковской, о своем предложении Елене Павловне...
Все-таки какой-то он странный и долго так не протянет — всегда один, без душевной заботы, на вечном нерве, питается кое-как...
Время летело. Приближался конец октября, но и роман — хоть Достоевский все более нервничал и сомневался, поспеют ли к сроку, — все-таки подвигался к окончанию. Алексей Петрович, уже почти в полубезумии, выиграл для Полины тысячи, чтобы она могла бросить их в лицо оставившему ее любовнику, но она бросила их в лицо Алексею Петровичу, и Анна Григорьевна уже всем сердцем своим ненавидела их обоих, презирала ее за коварство, его за малодушие, за любовь к ней и страсть к рулетке.
— А куда подевалась китайская ваза? — как-то полюбопытствовала она.
— Да вот, в заклад пришлось отнести: родственникам срочно потребовались 25 рублей.
А он недоумевал: и как это она показалась ему в первый раз некрасивой? Уму непостижимо — глаза-то какие — серые, добрые, лучистые, будто свет изнутри... Это же Марии Болконской глаза — он только что прочитал «Войну и мир» Льва Толстого, роман печатался в том же «Русском вестнике» Каткова, параллельно с его «Преступлением и наказанием».
Через несколько дней исчезла и вторая ваза.
Но роман был закончен в срок: 29 октября — последняя диктовка, последняя фраза, точка...
На следующий день у Федора Михайловича был день рождения, и он пригласил к себе Анну Григорьевну. Пришел Аполлон Николаевич Майков — Достоевский уже познакомил ее с ним, и вдова брата, Эмилия Федоровна, которая вела себя с нею столь надменно, что, заметив это, Федор Михайлович стал с Анной Григорьевной еще любезнее, даже радушнее, но вечер уже был испорчен. Прощаясь с Анной Григорьевной, Достоевский спросил, может ли он теперь навестить ее, познакомиться с ее матерью, чтобы поблагодарить за такую добрую, милую дочь, так помогшую ему в трудную минуту. Анна Григорьевна позволила.
Окончание работы вновь подарило ей свободное время и возможность бывать с подругами и друзьями, но ей все чего-то не хватало теперь, друзья казались скучными и неинтересными, молодые люди, добивавшиеся ее руки и в общем симпатичные ей прежде, теперь почему-то не интересовали ее вовсе.
3 ноября приехал Федор Михайлович. Анна Григорьевна накупила груш и разных сладостей, которые любил Достоевский. Пили чай, но разговор как-то не вязался. Он рассказал, как Стелловский пытался надуть его: он принес ему рукопись, а Стелловский уехал; тогда Федору Михайловичу посоветовали сдать рукопись романа под расписку квартальному. На расписке стояла оговоренная в контракте дата. Потом говорили о «Преступлении и наказании». Федор Михайлович сказал, что собирается в ближайшие дни приняться за окончание романа, спросил: не решится ли Анна Григорьевна продолжать работу с ним? Она засомневалась, он как-то слишком искренне огорчился, да и она сама чувствовала, что быть с ним рядом незаметно для нее стало потребностью, но она и боялась увлечься всерьез, потому что. все равно ни к чему хорошему это не привело бы. Она видела, что и Федор Михайлович, кажется, привык к ней, и боялась — вдруг ему вздумается и ей сделать свое очередное предложение, и тогда — всему конец...
Помочь с «Преступлением и наказанием» после недолгих колебаний все же согласилась.
Восьмого ноября 66-го года день в Петербурге выдался светлый, прозрачный, мороз, правда, давал себя знать, но Анна Григорьевна решилась пойти к Федору Михайловичу пешком — уж слишком как-то хорошо было на душе, и оттого запоздала на полчаса. Но Федор Михайлович не рассердился по обыкновению.
— Наконец-то вы пришли! — сказал он радостно и даже возбужденно. Анне Григорьевне он показался сегодня как-то совсем молодым, и в кабинете на редкость солнечно.
— Как я рад, что вижу вас, Анна Григорьевна!
— И я рада вас видеть, Федор Михайлович. Да что с вами сегодня? Случилось что?
— Да, случилось!.. Вот, новый роман придумал...
— И что же, интересный?
— Для меня так чрезвычайно, но вот с концом никак сладить не могу: тут нужно глубокое знание девичьего сердца, будь я в Москве, я бы с Сонечкой, племянницей, посоветовался, а здесь и не с кем. Может вы что посоветуете?
Анна Григорьевна согласилась с радостью.
— Герой мой, художник, человек немолодой, моих лет, но и состарившийся-то преждевременно: тут и страдания, и измены, и предательство, словом, выстрадано немало, к тому же и тяжелая и, кажется, неизлечимая болезнь — паралич руки, — представляете, что это для художника! Жизнь сделала его злым, подозрительным — при добром сердце, при открытой его душе...
Анна Григорьевна поняла — и в новом герое будет много от самого Федора Михайловича, потому ей стало еще интереснее.
— И вот, — продолжал он, — когда мой герой совсем уж было решил, что жизнь его кончена, потому что жить незачем и не для кого, он вдруг встретил молодую девушку ваших лет... («Неужели меня?» — испуганно кольнуло в сердце.) или... года на два-три постарше вас («Наверно, снова Полина...»). Она добра, умна, жизнерадостна («Нет, не Полина — скорее Анна Васильевна».) Назовем ее условно Аней — мне нравится это имя. («Точно, Корвин-Круковская — он ведь недавно письмо от нее получил, вот под его впечатлением и выдумал роман».).
— И что же, хороша собой ваша героиня?
— Не знаю, но я очень люблю ее лицо («Точно, Анна Васильевна, он столько раз говорил о ее лице, — вот и проговорился...»), и герой мой вдруг понял, почувствовал, что только с нею он мог бы быть счастлив («Вот уж ошибаетесь, Федор Михайлович, — и она измучает вас, как и Полина...»), но вдруг столь же ясно ощутил всю невозможность этого счастья: что он мог бы дать, старый, больной, без гроша в кармане, этой юной, чудесной девушке? А она — если бы даже и ответила ему — разве не было бы это с ее стороны неоправданной жертвой, которая потом привела бы неизбежно к раскаянию, к горькой обиде за свою судьбу? Да и вообще, может ли молодая, самостоятельная девушка, перед которой открывается вся жизнь со всеми ее соблазнами, увлечениями и возможностями, полюбить моего художника? Не будет ли это психологической неверностью? Возможно ли такое в жизни? Поверят ли мне читатели или засмеют, назовут фантазером, идеалистом?
— Отчего же невозможно? — сказала она в нерешительности, мучительно соображая, кого же он все-таки имеет в виду? — Если, конечно, у вашей Ани, как вы говорите, хорошее, отзывчивое сердце, а не маленькое, пустое светское сердечко кокетки, то разве ее остановят бедность, болезнь, разница в летах? — Она говорила горячо, словно все это касалось ее самой. — И в чем тут жертва? Не понимаю я вас, Федор Михайлович, — по-моему, ваша Анна... просто не любит вас... вашего героя, раз у вас такие сомнения...
— Значит, вы всерьез верите, что такое могло бы быть, что она смогла бы полюбить искренне и на всю жизнь?
Анна Григорьевна в испуге не знала, что отвечать: уверь она сейчас — да, может, и вдруг, как знать, этот ответ решит его судьбу, и она навсегда потеряет его дружбу, его доверительность, а та только измучает его, она была совершенно уверена — только измучает... Сказать же «нет»?..
— Поставьте себя на минуту, всего на одну минуту, на ее место, — голос его дрожал. — Представьте, постарайтесь, Анна Григорьевна, голубчик, представьте, будто этот художник — я, и что это я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, бога ради, что бы вы мне ответили?
Она смотрела на него непонимающим взглядом: он был так взволнован, в глазах его была такая тоска ожидания, его бледное лицо, такое дорогое ей лицо, высказывало столько смущения и сердечной муки, что она вдруг все поняла, и ее охватило ощущение такой радости, такого невозможного счастья, потому что она ведь его с первого, да-да, с первого взгляда... нет, всю ее жизнь...
— Я... Я бы ответила вам, что вас люблю и буду любить всегда...
О помолвке решили пока никому не говорить, кроме матери Анны Григорьевны, конечно, однако, вскоре секрет их раскрылся и стал предметом оживленных пересудов родственников и других доброжелателей. Одним из первых заподозрил недоброе Паша: Федор Михайлович не стал уклоняться от прямого ответа, когда, пораженный неблагоразумием отчима и возмущенный тем, что он не спросил у него даже совета и согласия на столь очевидно смехотворный шаг, пасынок увещевал его опомниться, не смешить добрых людей, ведь он уже старик и ему не по силам начинать новую семейную жизнь. Примчалась и Эмилия Федоровна.
— Зачем вам жениться? — напустилась на Федора Михайловича. — У вас и в первом-то браке детей не было, а ведь вы тогда помоложе все-таки были; да и об обязательствах перед семьей брата забывать бы не следовало...
— Я вам как врач и почитатель ваш, желая добра, настоятельно советую отказаться от столь опрометчивого решения, — уговаривал его Эдуард Андреевич Юнге, профессор глазных болезней, лечивший его глаз, пострадавший при эпилептическом припадке. — Поверьте хоть науке; опыт показывает, что при столь великой разнице в летах ваш союз не может привести ни к какой семейной гармонии, не говоря уже о сколь-нибудь продолжительной, да и состояние вашего здоровья вряд ли позволит вам хотя бы ненадолго дать счастье жены и матери столь молодой женщине...
Друзей тоже немало смущала молодость невесты: ей 20, ему 45, но, зная упрямый и не управляемый в таких случаях никакими разумными доводами характер Федора Михайловича, они только безнадежно пожимали плечами.
— Она слишком молода для вас, вам скоро станет неинтересно с ней, — искренне убеждали его наиболее близкие ему люди.
— Он слишком стар для тебя, а одними только литературными восторгами семью не построишь... — пытались образумить ее родственники, друзья и поклонники.
Она же, по собственному ее признанию, просто была поражена, почти подавлена громадностью счастья и долго еще не могла в него поверить. Он, правда, громадности счастья не ощущал, а будто душа обрела пристанище, и стало ему как-то покойно, но так, словно это не он сам схватил судьбу за руку, а она наконец ухватила его за шиворот, повернула лицом к Анне Григорьевне, указала на нее перстом своим и шепнула: «Она, не сомневайся...» Хотя и себя выжидательной стороной отнюдь не считал, напротив:
— Знаешь, Аня, а ведь рассказанный тогда тебе роман — лучший из всего, что написано мною: он сразу же возымел успех и, главное, произвел желаемое впечатление, — не то шутил он, не то сам удивлялся. — Пойми, ведь я совсем не был уверен в успехе: а вдруг бы ты ответила, что любишь другого? Я потерял бы в тебе единственного человека, который так много сумел уже сказать моему сердцу.
Он водил ее по Сенной и ее окрестностям, местам, где бродил его Раскольников, показал дом процентщицы, провел по лестнице, по которой поднимался к ней студент, и даже камень, под который Раскольников спрятал награбленное. Три-четыре раза в неделю диктовал последнюю часть «Преступления и наказания». Вперемежку с шутками и смехом — отдых был необходим, потому что во время работы они оба порой доходили до такого нервного напряжения, что Анне Григорьевне казалось иной раз — еще несколько минут, и мозг, сердце не выдержат. И то: она чувствовала себя как бы соучастницей борьбы за будущее всего мира. Родион Раскольников возвещал ей новую истину: если Бога нет, то все позволено, потому что тогда я определяю, что есть добро и что зло. А я считаю, убеждал он Анну Григорьевну, что пожертвовать одной «тварью», процентщицей-старушонкой, во имя блага человечества — значит поступить по совести. Но потом появилась «вечная Сонечка», она отстаивала христианскую идею самопожертвования, отстаивала собственной жизнью: ради спасения больных родителей, ради маленькой сестренки отдала она в жертву тому же ненавистному ей, как и Раскольникову, миру свою честь, молодость, девичество, оставив в неприкосновенной чистоте только душу свою, потому что нельзя отнять ничью жизнь по совести; по совести можно только отдать свою жизнь.
Жертвенность Сонечки была по сердцу Анне Григорьевне, но и неприемлемая ею убийственная логика Раскольникова казалась неодолимой. В борении этих крайних идей, которыми одержимы двое, может быть, самых близких во всей вселенной, самых родных по духу людей, казалось Анне Григорьевне, принимают участие все жившие когда-либо на земле, живущие, и те, кому только предстоит жить и через десять, и сто, и тысячу лет... Потому что тут шла борьба двух духовных начал природы человеческой, обнаженных, доведенных до крайности катастрофической эпохой.
В конце концов побеждает в романе христианская правда Сони, правда, оказывающаяся у Федора Михайловича, к удивлению Анны Григорьевны, по существу, народной правдой: Соня-то звала Раскольникова покаяться не в церковь, а на людную площадь, и не перед иконой, но перед матерью-землей, перед народом русским. Но как-то так уж выходило у Федора Михайловича, что именно это-то преклонение перед народной правдой вместе с тем как раз оказывалось и преклонением перед правдой христианской. Эта-то народная правда, правда совести, и сокрушит изнутри кривду Раскольникова, которая притворилась правдой, и он поверил в нее. Крушение в Раскольникове лжепророка вместе с тем — чувствовала Анна Григорьевна — оборачивалось и победой в нем великой силы человеческой правды, а путь в каторгу — дорогой к его духовному воскресению.
И еще одна истина глубоко, на всю жизнь вкоренилась тогда в ее сердце: даже в великом страдании, страдании добровольного самопожертвования собой ради другого, есть свое счастье, своя великая радость; но нельзя построить счастье за счет страдания или гибели даже одного человека, пусть и последнего человека. Нельзя — ни для всего человечества, ни даже для себя лично. Если, конечно, ты Человек, а не наполеон...
Никогда еще Анна Григорьевна не ощущала себя столь причастной глубочайших тайн человеческой души, как в эти дни их совместной работы над «Преступлением и наказанием». Да и Достоевскому давно не работалось так легко.
Однажды он приехал к ней в осеннем пальто, хотя морозы стояли уже вполне зимние. Анна Григорьевна всполошилась — не украли ли у него шубу? Не украли — в заклад пришлось отнести: Эмилии Федоровне срочно потребовались 50 рублей. Постоянно просил деньги и Паша, младшему брату Николаю тоже нельзя не помогать.
Между тем приближались сроки свадьбы, которую хотели устроить до Великого поста, а значит, предстояли и немалые затраты. Достоевский решился поехать в Москву к Каткову, выбить у него две тысячи за «Преступление и наказание». Михаил Никифорович знал свое дело неплохо — Толстому платил по 300 рублей с листа, Достоевскому, и то после серьезных колебаний, решился уплатить по 150, и вовсе не потому, что ценил талант одного выше другого: просто Толстой в деньгах не нуждался, мог бы и в другой журнал отдать «Войну и мир», нищему же Достоевскому идти было некуда.
«Современник» окончательно записал его во враги свои. Весной случайно встретился с Некрасовым у Ковалевского Егора Петровича — ученого, путешественника, дипломата, организатора и первого председателя Литературного фонда, — разговорились. Достоевский спросил напрямую: за что же все-таки обругали его «Преступление и наказание» в «Современнике»? Неужто тоже всерьез могли посчитать, будто в Раскольникове он опорочил революционную молодежь? Некрасов не стал лукавить, объяснил, что оценка «Современника» продиктована иными причинами: зачем сам он года два назад окарикатурил Чернышевского в своем «Крокодиле»?
Действительно, в 64-м году Достоевский опубликовал в «Эпохе» фантастический фельетон «Крокодил. Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже», где в едко-ироническом духе некий господин, будучи проглоченным крокодилом, проповедует из его чрева прогрессистские идеи, пользуясь тем, что пикантное зрелище, естественно, собирает толпы народа. Он высмеял как либеральное пустозвонство, так и псевдореволюционность воззрений, прикрывающихся научной фразой. Метил ли он при этом и в Чернышевского? Во всяком случае, как в личность — никоим образом. И не в идеи Чернышевского или «Современника» в целом. Скорее уж в их вульгаризацию деятелями и типа Антоновича и особенно Зайцева. Он даже воспользовался характеристикой, которую дал Салтыков-Щедрин публицистам «Русского слова»: эти «нигилисты суть не что иное, как титулярные советники в нераскаянном виде, а титулярные советники суть раскаявшиеся нигилисты». Чиновник выдает из крокодильева чрева немало откровений, в которых легко угадываются «научные» изыски в духе новейшей западной вульгарной социологии.
Чиновник в «Крокодиле» толкует о насильственном внедрении в общественное сознание естественных наук, об их «выгоде» и «пользе», но при чем тут Чернышевский? Достоевский прямо пародировал Зайцева, утверждавшего: «Народ груб, туп и вследствие этого пассивен... Поэтому благоразумие требует, не смущаясь, действовать энергически против него, потому что народ не может по неразвитию поступать сообразно со своими выгодами». Взгляды Зайцева вообще словно нарочно напрашивались на пародию; чего, например, стоили одни только его рассуждения об обусловленности социально-политического неравенства рас якобы естественноисторическими причинами, поскольку «разные расы, — убеждал он, — произошли от разных пород обезьян». «Опыт доказал, — писал Зайцев, — что американцы (он имел в виду коренное население Америки) и океанийцы не могут требовать даже жизни».
Достоевский уже в подготовительной тетради набрасывал: «Зайцев. Вы не имеете права требовать от него (то есть немца, хозяина крокодила) даже жизни. К тому же вы, наверно, почернели, а следовательно, стали похожи на негра и, следовательно, должны уступить высшей расе...»
Однако пародировал он в своем чиновнике далеко не одного только публициста «Русского слова», но и Каткова, и Краевского... И если Михаил Никифорович, видимо, посчитал ниже своего достоинства обидеться на фельетониста Достоевского (теперь вот даже и не отказал публиковать его в своем журнале), то Александр Андреевич не преминул прихлопнуть дерзкого насмешника увесистой сплетней; он-то и обвинил в своей газете «Голос» Достоевского в том, будто под чиновником нужно понимать Чернышевского, а в Крокодиле видеть Сибирь, только что «проглотившую его». — А, каково? Краевский в роли защитника чести и памяти Чернышевского! Об этом хоть бы подумали в «Современнике», да ведь этот господин промышленник, литературный Чичиков, одним ловким жестом сумел стравить между собой двух наиболее серьезных своих противников — «Современник» и «Эпоху». Ну не Наполеон ли он после этого? Нет, бери выше — Талейран!
Что ведь придумал, дабы сплетня обрела хоть какое-то подобие правды! В супруге чиновника, хорошенькой, пользующейся вниманием мужчин и отказавшейся разделить с мужем его участь в утробе крокодила женщине, Достоевский — утверждал господин Краевский — якобы намекал на Ольгу Сократовну Чернышевскую. И вот эта-то деталь, может быть, и произвела наиболее тяжкое впечатление на друзей и соратников Чернышевского, поверивших сплетне, запущенной Краевским. В обществе давно уже распространялись слухи, будто Ольга Сократовна ведет себя недостойно, да и при Николае Гавриловиче вела-де себя не лучше.
Достоевский тяжело переживал сплетню, пущенную Краевским, еще тяжелее было сознавать, что в эту сплетню поверили: как же плохо нужно думать о нем, чтобы так довериться Краевскому, посчитать, будто он, Достоевский, сам недавний каторжник, мог обрадоваться несчастью другого, да еще и написать по этому случаю гадостный пашквиль... Он собирался непременно разоблачить сплетника публично, но всю эту грязь вылили на него в тот самый момент, когда грянула другая беда — запрещение «Эпохи», и ему просто негде было высказаться»35.
И вот ведь как легко и просто окунуть человека в грязь мордой-то...
Что же до Ольги Сократовны, то до него хоть и доходили разные слухи о ней, но его менее всего могло бы порадовать подобное отношение к супружеству, если бы даже он и действительно был убежден в небеспочвенности грязных сплетен. Не хотел бы и себе подобной участи, особенно сейчас, надумав «на старости лет» жениться, да еще на молодой девушке...
Гадко на душе: благодаря ли искусной дипломатии врагов, легковерной ли подозрительности близких, собственному ли складу характера, вечно толкающего его на крайности, — как бы то ни было, но факт остается фактом: он действительно перессорился чуть не со всей русской литературой. И вот теперь до того дожил, что к нему снисходит один только всемогущий Катков.
В 1866 году борьба «московского идеолога» с правящей придворной партией настолько обострилась, что дни его политической карьеры, казалось, были уже сочтены. Ситуация складывалась действительно беспрецедентная для России: частное лицо, журналист, царист по убеждениям, идеолог промышленно-капиталистической, демократической монархии, открыто и резко вмешивался в важнейшие дела внутренней и внешней политики, обвиняя высших правительственных чиновников в государственном предательстве, антипатриотизме, национальном нигилизме. Против Каткова был выдвинут ряд серьезных обвинений. Министр внутренних дел Валуев и министр просвещения Головнин организовали обсуждение деятельности Каткова, в результате чего было вынесено решение о недопустимости такого положения, когда частная газета «разбирает действия правительства, иногда прямо осуждая высших должностных лиц, и тем самым создает положение ненормальное, несогласное с коренными основами государственного строя». В официальной печати Каткову были предъявлены обвинения в том, что его патриотизм сеет в общественном сознании самый разнузданный демократизм, материализм и атеизм.
Конечно, «кто изменяет русскому делу и способствует антирусскому, — отвечал в своей газете «Московские ведомости» Катков, — тот находится на правом пути. Что бы таковой ни говорил, ни делал, все будет одобрительно. Кто, напротив, будет в России мыслить и действовать в русском смысле, тот проклят и что бы таковой ни говорил, все будет омерзительно...» Но нынешняя ситуация в России, продолжал он, отнюдь не исключительная, а потому и стоит заглянуть в наше историческое прошлое, дабы извлечь из него уроки для настоящего и будущего. «Назад тому почти три века Россия так же переживала смутное время, — напоминал он об эпохе Минина и Пожарского. — Но тогда действовала простая сила, и дела делались грубо, а теперь они происходят в неосязаемой стихии мнения, где вместо силы действует обман. В ту давнюю пору пришлые враги владели русскою столицей, открыто жгли, грабили и били. Но предки наши не в пришлых врагах видели главное зло. В сказаниях того времени встречается сильное слово «русские воры». Предательство и не думало прятаться... И в настоящую пору, конечно, не обходится без домашних воров, и теперь еще более, в них-то вся и беда...» При этом Катков недвусмысленно давал понять, что под «русскими ворами», «внутренними врагами» России подразумевает он отнюдь не нигилистов от «студентов», на которых правительство пытается свалить все грехи, но нигилистов-«воров» как раз именно от правительства, высшей бюрократической машины государства.
Терпеть подобные обвинения высшие сановники, естественно, не собирались и обратились за содействием прямо к Александру II. Царь одобрил решение о запрещении «Московских ведомостей». Валуев отдал соответствующие распоряжения, однако Катков позволил себе не посчитаться с рескриптом министра и, в свою очередь, обвинил его в пособничестве врагам отечества. Это уже был не скандал, это было нечто невообразимое. «Московские ведомости» продолжали выходить. Личный враг Михаила Никифоровича — глава придворной аристократической партии великий князь Константин Романов теперь уже не сомневался в близком часе отмщения ненавистному московскому журналисту, виновнику крушения его карьеры и напряженных отношений с царствующим родственником. Исход борьбы был предрешен. Но... Выстрел Каракозова спутал все карты и ставки в этой политической игре. 20 июня Александр II, будучи в Москве, лично пожелал видеть Каткова, признал его «своим», разрешил продолжать издание «Московских ведомостей», хотя и отечески пожурил за излишние вольности, пожелав в будущем сохранять чувство меры. Более того, царь одарил Каткова правом обращаться лично к нему во всех не терпящих отлагательства случаях, минуя особые бюрократические инстанции...
Этот прием тут же стал достоянием гласности, и, естественно, расценивался как победа правой, охранительной партии Каткова над высшей правительственной администрацией. Валуев был чрезвычайно оскорблен и в своем дневнике оценил исход баталии как победу, одержанную «восставшими против закона московскими публицистами над применившим и поддержавшим закон министром». Теперь уже никто не сомневался в ближайшем увольнении Валуева и Головнина с высоких постов.
Достоевский с напряженным любопытством следил за этой борьбой; многое и удивляло его. Сама по себе возможность добиться права на самостоятельный общественный голос, независимый от расположения или нерасположения к нему сословной администрации, радовала его, помогала укрепиться в вере в собственные усилия. На его глазах иерархически ничтожная величина — журналист — обретала могущество ведущей политической и идеологической силы. Как волевая личность Катков безусловно и чрезвычайно притягивал Достоевского, но перерождение последовательного англомана в идеолога официального патриотизма и настораживало: убеждение это или просто выгодная тактика? И наконец, Достоевскому претила официозность позиции Каткова, делавшего ставку на перемены в высшей администрации, а не на народ. «Господин Катков, — записывает он в дневник, — не находит разницы между нашим официализмом и русскими основными народными силами. Тут господин Катков сломит ногу». Но идея национальности как формы демократии, о которой вдруг заговорил Михаил Никифорович, давно будоражила и его сознание.
«Мы не считаем национальность последним словом и последнею целью человечества, — набрасывает он свои убеждения. — Но общечеловечность не иначе достигается, как упором в свою национальность каждого парода. Идея почвы, национальностей есть точка опоры, Антей.
Идея национальностей есть новая форма демократии».
Достоевский надеялся еще продолжить свой спор с Катковым. Но пока он ехал к нему не за тем.
Анна Григорьевна пришла на вокзал проводить Федора Михайловича. Неожиданно появился и Павел.
— Папа, — по всегдашней своей манере он чуть не кричал, так что провожающие невольно обернулись в их сторону, — не вздумайте только забираться на верхнюю постель, а то как раз кондрашка хватит — свалитесь, костей ваших не соберешь!
Федор Михайлович сконфузился, неловко попрощался со всеми и ушел в вагон.
— Зачем вы расстроили бедного человека? — чуть не плакала от обиды за Федора Михайловича Анна Григорьевна.
— Очень мне нужно, расстроился он или даже рассердился, — я о здоровье его забочусь, и он мне за это должен быть благодарен.
Здоровье «папа» его действительно волновало, и чрезвычайно, поскольку работать нигде он по-прежнему желания не выказывал: «Его, может быть, устроил бы разве что пост министра», — говаривал Аполлон Николаевич Майков. Но таковой ему что-то не предлагали, а он был не прочь жениться, а для этого, как известно, нужны какие-никакие средства, и потому, когда его спрашивали, как чувствует себя Федор Михайлович, ежели тот чувствовал себя более-менее сносно, с довольно радостной надеждой в голосе ответствовал: «Да ничего, скрипит пока старикашка...»
Катков на этот раз расщедрился и выдал Достоевскому просимые две тысячи. Федор Михайлович побывал у родных. Объяснился по поводу решения жениться с Еленой Павловной, которой делал предложение прошедшим летом. Полину и Анюту также посчитал своим долгом известить о том же, отписал им письма. Но на следующий день по возвращении из Москвы у него уже осталось только 500 рублей, остальное пришлось раздать родственникам на неотложные нужды. Поняв, что назавтра у него по тем же причинам не окажется ни копейки, Федор Михайлович отдал остаток на сбережение Анне Григорьевне.
15 февраля 1867 года в Троицком Измайловском соборе они обвенчались. В свидетели пригласили Майкова, Страхова (хоть он и «сбежал» от Достоевского после прекращения «Эпохи», Федор Михайлович все еще считал его близким своим приятелем, если не другом) ; старый сотрудник «Времени» и «Эпохи» литератор Аверкиев — уроженец далекого южного Екатеринодара, Милюков, другие — народу собралось немало.
И начались визиты к родственникам и родственников к ним. Гости, шум, суета, шампанское. В последний день масленицы они ужинали у ее сестры. Веселились, немало и выпили. Федор Михайлович пребывал в приподнятом настроении, что-то рассказывал, как обычно, интересное, как вдруг оборвал на полуслове, сделался бледен, лицо его исказила гримаса, и вдруг так вскрикнул, будто не он, а вся боль человеческая крикнула через него о своих страданиях, а потом начал медленно сползать с дивана. Анна Григорьевна в ужасе пыталась удержать его, но у нее недостало сил, и она в полубеспамятстве опустилась с ним рядом и, пока продолжались судороги, держала в руках самую дорогую теперь для нее в целом мире голову мужа. И помочь было некому — все бросились к упавшей от ужаса в обморок сестре Анны Григорьевны.
Она знала о его болезни, он все рассказал ей. Но знать и видеть такое... слишком разные вещи. Она и прежде ведала — Федор Михайлович, теперь ее Федя, не слишком крепок здоровьем. Но только в эти страшные минуты всем своим вмиг надорвавшимся от жалости к нему сердцем осознала, как просто, в любое неожиданное мгновение Россия может лишиться своего так страстно болеющего ее болями сына. И нет во всей ее многомиллионной безбрежности никого, кто мог бы оградить его от этой роковой неожиданности. Никого во всем белом свете, кроме нее одной, в которую он поверил и которой доверил и все то, что сможет свершить и подарить миру. Да что ей до всего мира и даже до России сейчас! Она, его Аня, Анна Григорьевна, уже не Сниткина, а Достоевская, она может лишиться его, единственного своего, который стал теперь для нее и домом, и Россией, и всей Вселенной, и ей-то помочь некому.
В общем-то будни, считай, начались сразу же после свадьбы. Он, правда, обещал показать ей Европу, но денег не оказалось, их нужно еще заработать, а это когда еще будет. Пока же их терзали родственники и кредиторы, его попрекали, что он, лишившись на старости лет рассудка, забыл о своих обязанностях перед близкими ради чужой заурядной девчонки. Достоевский ссорился, ругался, но тащил взятый на себя крест — содержать Пашу и семью Михаила, помогать Николаю, выплачивать долги по «Эпохе»... Анна Григорьевна крепилась и даже успокаивала его: все-де образуется, а ей, мол, и так хорошо, лишь бы с ним... Но он уже не раз случайно заставал ее плачущей тайно от него, делался все мрачней. Он клял себя за то, что он, столь знающий жизнь человек, мог так непростительно забыться, поверить, будто еще способен принести счастье любимой женщине, и вот принес — слезы, разочарование, серую, без просветов, будничность. Слишком уж несправедлива казалась судьба. Бог ли оставил его, иной ли кто, власть имеющий, постоянно усмехается: тысячи бездельников, пустых, никчемных людишек, словно приглашены на вечный бал, так, ни за что, по прихоти судьбы, живут в свое брюхо и живут недурно, а он, вечный труженик, не последний в России человек, не имеет возможности оградить жену и себя от постоянной угрозы долговой ямы. Или и вправду нет Его, а только хочется, чтоб Он был как высшая, не нами выдуманная справедливость, вечная любовь, красота? Может, Бог — это только потребность нашей души в идеале? Потребность, тем более обманчивая, смеющаяся над тобой, чем более в тебе жажда и вера... Или: бог, бог, да не будь и сам плох?
Припадки участились. И тогда он решился еще раз съездить к Каткову — больше ведь и не к кому, — выпросить у него еще хоть какую-то сумму под аванс. Съездил. Выпросил. Почти все деньги тут же ушли родственникам и кредиторам.
Анна Григорьевна пребывала в отчаянии. Она всем существом своим ощущала и сознавала, как с каждым днем теряет веру в счастье, любовь и в их будущее, в семью, в себя, в него, наконец. Порой ей до безумия хотелось все бросить, уйти, уехать — все равно куда и все равно, что о ней подумают, скажут, что будет с ней и даже... с ним.
Потом решила — нет, не быть так, как есть; и она так не может, и ему так не желает. Коль уж она решилась стать его женой, другом, нянькой даже, она обязана спасти — и его, и себя, и их любовь. Как ни умолял ее Федор Михайлович, она впервые ослушалась его, отдала в залог чуть не все принадлежащее ей приданое: мебель, рояль, меха, золотые украшения, выигрышные билеты. Да и что за жертва, когда речь идет об их счастье. Им нужно побыть одним, совсем одним, где их не достанут ни родственники, ни кредиторы, а с остальным она справится сама: это единственное спасение.
14 апреля, в снежную, несмотря на весну, метель они выехали в Европу. Надолго, месяца на три.
2. Бездны
Дрезден встретил их первыми цветами, теплом вступающей в силу весны, следами недавнего поражения Саксонии, оккупированной прусскими войсками: Бисмарк уверенно проводил в жизнь политику объединения германских земель «железом и кровью».
Наняли вполне сносную квартиру из трех комнат на Иоганнштрассе и пошли покупать шляпку Анне Григорьевне. Собственно, из-за этой, еще не купленной шляпки они еще в Берлине, кажется впервые, и поссорились. Федор Михайлович тогда во время прогулки по городу, под только что распустившимися кронами знаменитых берлинских лип, щедро дарящих им ощущение весенней радости, вдруг заметил Анне Григорьевне, будто ее зимняя шляпка совсем не идет к обстановке, а дождь, в который они попали, и вовсе делает ее вид нелепым. Анна Григорьевна вспыхнула, успев крикнуть, что ежели ему, мол, стыдно с ней рядом, то лучше и вовсе расстаться, убежала от мужа, к неописуемому изумлению важных немецких обывателей, обрадованных неожиданному приключению. Когда она пришла домой, хозяйка сообщила, что Федор Михайлович недавно заходил и снова ушел, не сказав куда. И пока бежала, и особенно теперь, оказавшись одна в квартире, не зная, где муж и что думает о ней, чего только не передумала и не напридумала сама: и разлюбит он ее теперь, и правильно сделает, раз она такая дурная и капризная. Но если они разойдутся, она ни за что не вернется в Россию, потому что ей будет стыдно смотреть людям в глаза. Что она скажет его друзьям? Ведь они поверили в нее, а у нее оказалось такое злое сердце? Нет, уж лучше она останется здесь, в какой-нибудь не известной никому деревушке, и станет всю жизнь оплакивать свою ничем не восполнимую потерю. Потом ей вдруг причудилось, что Федор Михайлович так оскорбился ее выходкой — в таком состоянии он на все способен, — возьмет да и бросится в Шпрее...
Когда он наконец пришел, Анна Григорьевна так обрадовалась, что бросилась к нему, смеясь и плача сразу, и тут же выложила ему все свои видения. Федор Михайлович вместе с ней начал смеяться, заявив, что нужно иметь слишком уж мало самолюбия, чтобы решиться утонуть в столь ничтожной речонке. Мир был восстановлен, и оба неизвестно от чего почувствовали вдруг себя невероятно счастливыми. Зато в Дрездене шляпку купили замечательную — из белой итальянской соломки с розами — и отправились в Дрезденскую картинную галерею, о которой муж уже столько рассказывал ей. Долго стоял он, не отводя глаз от лица Спасителя, перед картиной «Христос с монетой», или «Динарий Кесаря» Тициана, «Мария с младенцем» Мурильо, «Святая ночь» Корреджо, «Христос» Каррачи, «Охота» Рюисдаля... Особенно потрясал его воображение Клод Лоррен: в «Пейзаже с Асисом и Галатеей» виделось ему явленное воочию воспоминание о легендарном прошлом человечества, воспоминание, вселяющее веру в будущее: так было, так может быть и так будет — мирно ласкающееся море в закатных лучах, прекрасные свободные люди на берегу, всенаполненность благодатью покоя, чудо слиянности души и природы; называл для себя эту картину — «Золотой век».
Но ничего не потрясало его до самых оснований так, как «Сикстинская Мадонна» Рафаэля. Образ Богоматери с младенцем на руках, словно парящей навстречу идущим к ней людям, ошеломил и Анну Григорьевну. Федор Михайлович стоял как бы зачарованный, будто перед его внутренним взором разверзлись вдруг бездны, непостижимые оку телесному духовные высоты, смотрел и не мог оторвать взгляда от полного света и скорби глубоко затаенного страдания Мадонны — матери, прозревшей грядущий сыну ее крестный путь. Вечная Матерь Человеческая с Младенцем у груди, противостоящая хаосу и сомнениям, вседозволенности, шаткости всех понятий, относительности добра и зла.
Да, только любя и страдая, может возвыситься художник до таких откровений в своих созданиях, только самопожертвованием дарит он людям радость возвышения от соприкосновения с явленным идеалом.
И сам он вновь ощущал всем существом своим признаки приближающейся писательской лихорадки.
А в остальном дрезденская жизнь его и Анны Григорьевны текла покойно и размеренно, без особых денежных забот и докучливости родственников; даже припадки, казалось, отступили от него, чтобы ничто не нарушало счастья, которое они вдруг так явственно наконец ощутили. Часа в три пополудни обычно шли в ресторан «Итальянская деревушка», представлявший собой крытую галерею, будто висевшую над самой Эльбой, заказывали свежеуловленную рыбу и белый рейнвейн, стоивший совсем дешево — 10 грошей за полубутылку. Федор Михайлович, владевший сносно немецким и прекрасно французским, прочитывал все имевшиеся здесь газеты, Анна Григорьевна предпочитала любоваться действительно чудными видами открывавшихся отсюда далей. Отдохнув часов до шести дома, шли пешком в великолепный дрезденский парк с его огромными, в английском духе лужайками. Вечерами здесь обычно играла музыка, иногда давали и серьезные концерты из любимых ими Моцарта и Бетховена. К десяти, как правило, были уже дома, пили чай, и Федор Михайлович усаживался за чтение новых и тех, что не смог прочитать в России, купленных уже здесь, в Германии, произведений Герцена, талант которого высоко ценил, и «Записок Дениса Давыдова». Анна Григорьевна принималась за свой дневник, испещренный недоступными его разумению стенографическими загогулинами. Часов в двенадцать, когда жена уже засыпала, Федор Михайлович, испросив у хозяйки самовар на ночь, садился писать давно обещанные и запроданные авансом воспоминания о Белинском. Прошлое наплывало, виделось то живо, словно вчера, то перемешивалось с новым, оспаривалось им, мысль никак не укладывалась, противоречила себе самой, рвалась... Благодарность, любовь к прежнему, живому Виссариону Григорьевичу не всегда находили в нем соответствующее продолжение в оценке Белинского для современной жизни. Вспомнилось, как Белинский ругал при нем Христа, а он не находил сил, чтоб оборвать, защитить. Оттого и злился теперь, и неприязнь к этому едва ли не единственному в его глазах «смертному греху» Белинского заставляла сомневаться, забывать на время о том светлом, непреходящем, о чем даже в каторге вспоминая, укреплялся духом. Во всяком случае, работа не шла. Под утро засыпал неспокойным сном не удовлетворенного собой человека, просыпался сумрачный, иной раз даже пытался поворчать, а если что, то и побраниться, и только веселая беззаботность и детски заразительный смех по любому поводу Анны Григорьевны, понимавшей состояние мужа, успокаивали, понемногу настраивали на иной, дневной ритм жизни, и он уже и сам, глядишь, смеялся, весело распевая любимые свои песни и арии.
Бывало, конечно, и она сердилась на него, и тогда уж он будто радовался причине посердиться в ответ, но чаще ему становилось вдруг смешно самому от ее сердитости — так не вязалась она с ее характером. Называл ее злючкой, уверял, что ее для ее же пользы надобно бы кое-когда и посечь, да разве же посечешь — очень уж мила, и они довольные шли в ресторан обедать, где Федор Михайлович с самым серьезным видом начинал выговаривать хозяйке, будто им сегодня в бараньем соусе подали кошку, на что хозяйка, выпучив от изумления глаза, извинялась, и они шли на улицу, весело распевая тут же сочиненную ими песню о том, как «бедный Федя кошку съел».