Достоевский Селезнев Юрий
Но однажды она по-настоящему обиделась на него, когда он получил письмо от Сусловой, начал читать, и она увидела, как дрогнули его губы: неужели он все еще любит ту, а на ней женился просто так, потому что она пошла за него? И ей вдруг представилось, будто эта особа уже приехала сюда и они даже тайно встречаются, и ей стало ужасно больно, и она почувствовала, поняла не умом одним, но всей страстью проснувшейся в ней женщины, что не может, не хочет, не должна потерять его.
После нелегкого примирения и начался их медовый месяц, и они впервые пребывали наконец в полной уверенности, что главные искушения, грозившие их любви и преданности друг другу, теперь-то уже позади. И хотя их все еще нередко принимали не за мужа с женой, но скорее за отца с дочерью, что, бывало, и сердило и забавляло Федора Михайловича, сам-то он ощущал себя помолодевшим вдруг на всю разницу их лет.
Впереди их ждали еще Швейцария и Италия, а их уже потянуло домой, в Россию, в родную суету. Но возвращаться пока опасались: там их ждали безденежье, кредиторы, угроза долговой тюрьмы. Он уже давно подумывал об этом, а в последние дни так просто бес замучил — и он наконец решился объявить жене, что съездит в Гомбург еще раз, только разочек попытает судьбу на рулетке. В крайнем случае много не проиграет — теперь-то уж он не позволит себе никаких безумств, так что риска никакого. А в случае выигрыша — должен же он когда-то и выиграть, и тогда — подумать только! — свобода от долгов, кредиторов, можно будет наконец передохнуть от постоянной работы наспех... Анна Григорьевна не стала спорить, утром 18 мая, напоминая себе о благоразумии, он отправился в гомбургский игорный дом. К обеду успел проиграть чуть не все деньги, но потом отыграл и даже сверх того имел 100 гульденов, а к вечеру снова спустил большую часть суммы. Тут бы остановиться — не с его нервами играть спокойно, да где уж там: на следующий день сначала везло, но к обеду остался без копейки...
Анна Григорьевна не укорила ни словом, понимая состояние мужа, но денег от этого не прибавилось. Федор Михайлович, вернувшись в Дрезден, ходил мрачный, подавленный, оживлялся, только заговаривая о рулетке, — не давал покоя проигрыш, и не денежный даже, а тот — роковой, обидный. Пытался забыть, отделаться от наваждения, читал «Отверженных» Гюго, «Лавку древностей» Диккенса, ходили по вечерам с Анной Григорьевной слушать Бетховена и Вагнера, но кто-то услужливый, благожелательный нашептывал: сдался, мол, отступился, а может, все прежние мучения и поражения только для того и назначались, чтоб в приспевший миг собраться разом да и унести весь банк, а? Может, все-таки махнуть, ну хоть бы и в Баден? Только теперь уж вдвоем, а будет она рядом, и он не станет метаться, нервничать, и уж тогда невозможно не выиграть...
Анна Григорьевна сделала вид, что муж убедил ее, — знала его характер: все равно ведь не удержишь. И как только в конце июня Катков прислал аванс под несуществующий пока роман, они отправились в Баден. Через неделю все сожрала ненасытная рулетка. Пошли в заклад вещи, без которых с трудом, но можно было просуществовать, потом и те, без которых не мыслили себе жизни, и, наконец, Анна Григорьевна заложила брошь и серьги с бриллиантами — свадебный подарок мужа. Был момент, когда он вдруг выиграл сразу более четырех тысяч талеров, но в следующие два часа у него уже не осталось ничего.
Однажды, гуляя по парку, неожиданно встретили Гончарова, отдыхавшего в Бадене. Достоевский, видя, как сконфузился Иван Александрович, тут же понял — тоже поигрывает. Узнав об их нужде — дай бог ему здоровья, милому человеку, — одолжил им 60 франков, намекнув при этом, что Федору Михайловичу стоило бы зайти к проживающему здесь Ивану Сергеевичу, поскольку тот полагает, будто Федор Михайлович не идет к нему только оттого, что не хочет вспомнить о старом висбаденском 67-го года долге — пятидесяти талерах...
Достоевский действительно не хотел видеть Тургенева — слишком оскорбил его последний роман Ивана Сергеевича «Дым». («Основная мысль этой книги — если бы провалилась Россия, то не было бы никакого убытка, ни волнения в человечестве», — заключил он по прочтении.) Пойдет теперь — непременно разругается с ним, а Тургенев решит еще, будто из-за денег.
Анне Григорьевне порою до отчаяния было больно за мужа: работает как вол, при его-то здоровье, и все равно весь в долгах, и чем дальше, тем безнадежнее, и вот еще эта постыдная, если разобраться честно, страстишка рулетная... Сначала, казалось, простительная — все-таки разрядка для постоянно напряженных нервов (в выигрыш она никогда не верила, тем более с его не ведающим черты безудержем),но теперь-то она ясно видела: это болезнь, мучительная, изнуряющая его, может, и пострашнее падучей, — ад, затянувший, заманивший искушением риска и призрачной победы, и, кажется, нет силы, способной спасти его, а сам уж не в силах остановиться. Сегодня проиграл и гончаровские франки. Каково-то ему сейчас? К Тургеневу вон все-таки пошел, вернется и вовсе расстроенный, не смолчит ведь — такой уж уродился...
Иногда Достоевские бродили в окрестностях Бадена, порой доходя до Старого замка, а то и до Эренбренштейна — верстах в восьми от города; пили здесь молоко или кофе, возвращались при закате солнца, совсем как в Диккенсовой «Лавке древностей»: сумасшедший старик и прелестная девочка около какого-то старинного готического собора, облитого теплом закатных лучей, и девочка смотрит с тихим, задумчивым созерцанием детской души, будто удивленной какой-то загадкой; и солнце для нее как мысль божия, а собор — как мысль человеческая... Ничто не любила она так, как эти уединенные прогулки с мужем, внезапные озарения его творческого духа; она даже молилась, чтоб деньги подольше не приходили, чтоб не было больше сумеречного возбуждения рулетки, а только тишина и покой этих лесных троп, мирная беседа родных, все более срастающихся душ.
Катков выручил их и на этот раз, уплатив вперед за будущий роман. Какой? Даже начатого ничего нет, «Зато прочувствовалось и много кое-чего выдумалось, но черного на белом еще немного, — писал Аполлону Майкову... — Россия тоже отсюда выпуклее кажется... По письмам, которые переслал мне Паша (он только раз и писал мне), оказалось, что кредиторы подали ко взысканию, стало быть, возвращаться в Россию до уплаты нельзя... Жена почувствовала себя беременной. Денег нет... А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил. Бес тотчас же сыграл со мной штуку...»
Хотели ехать в Париж, но, рассчитав средства, решили отложить поездку до лучших времен, а пока отправились в Женеву. По дороге Федор Михайлович уговорил жену на день задержаться в Базеле, где в картинной галерее хранилось известное ему по, описаниям и давно мучившее его сознание полотно Ганса Гольбейна-младшего «Труп Христа».
Это была страшная картина. Спаситель — и на кресте, и снятый с креста — по обычаю изображался всегда в покое и величии телесной красоты, как бы не тронутой смертными мучениями, не подверженной разрушительным законам разложения. Гольбейновский Христос перенес неимоверные страдания: израненный, иссеченный ударами стражников, в синяках и кровоподтеках — следах побиения каменьями, в ссадинах от падений под тяжестью креста. Глаза его полуоткрыты, но — и это, может быть, самое ужасное — в них мертвая остекленелость; губы судорожно застыли, словно в оборвавшемся на полуфразе стоне: «Господи! Отец мой, зачем ты оставил меня...»
Достоевский и сам будто окаменел перед жутким откровением образа; и вдруг его охватило ощущение, будто он снова в той каторжной бане...
Анна Григорьевна не выдержала, ушла в другие залы. Когда вернулась минут через 20, Федор Михайлович стоял, застывший на том же месте, в глазах его она увидела смятение и страх.
— От этой картины вера может погибнуть, — только и сказал он.
Потом уже, все еще взволнованный и подавленный, говорил:
— Когда смотришь на этот труп измученного человека, рождается страшный, особый вопрос: если такой точно труп — а он непременно должен был быть точно такой — видели все ученики его, его будущие апостолы, стоявшие у креста, веровавшие в него и обожавшие его, то как, каким образом могли поверить они, глядя на него, что тело этого мученика может воскреснуть?
Если так ужасна смерть и так сильны, неопровержимо-наглядно сильны законы природы, то где же их одолеть и какая непостижимая сила внушает веру в возможность их преодоления?
При взгляде на эту картину природа мерещится в виде какого-то исполинского, неумолимого и немого зверя или, вернее даже, гораздо вернее, хоть и странно думать так, в виде какой-то громадной слепой машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо, которое одно стоило всей природы и всех законов ее, всей земли, которая и создавалась-то, может быть, единственно для проявления этого существа...
В чем же тогда он, высший смысл законов природы, по которым она с холодным безразличием отправляет даже единственное, неповторимейшее из своих созданий в бездну небытия своей темной утробы? Или действительно высший смысл именно в этой бессмысленности: и страсти духовные, муки совести, полет мысли, порывы творческого вдохновения, неколебимость веры не более чем чудовищная ухмылка над бедным человечеством, пустая игра воображения, чтобы хоть на краткий миг забыться, отвлечься от жуткой неминуемости этой последней правды, от этого вселенского, паучьи ненасытного бога — чрева? И пока не пришел твой черед идти на заклание, пока не выпал твой номер в этой бешеной круговерти слепого колеса всемирной рулетки — живи, человече, для своего маленького личного пуза, все тебе дозволено, ибо все только на мгновение, ибо вечно одно только это, бездонное, невообразимое чрево...
Анна Григорьевна ждала с минуты на минуту сильнейшего припадка у мужа, так он был возбужден, но, к счастью, этого не случилось, и они без приключений добрались до Женевы.
Подобрали довольно просторную квартиру на углу улицы Вильгельма Телля с видом на Рону и островок Жан-Жака Руссо. Хозяйки, две старые девицы, приняли их приветливо, взяв деньги за месяц вперед, так что в распоряжении странников на все остальные нужды осталось только 18 франков.
Ночами по установившемуся распорядку работал, днем заходил в кафе на улице Мон-Блан выпить чашку кофе и почитать поступавшие туда «Московские» и «Санкт-Петербургские ведомости», «Голос», французские и немецкие газеты, без которых, казалось, положительно не мог прожить и дня. «...Кстати, получаете ли вы хоть какие-нибудь газеты, — интересовался он в письме к любимой своей племяннице Сонечке Ивановой, — читайте, ради бога, нынче нельзя иначе; не для моды, а для того, что видимая связь всех дел, общих и частных, становится все сильнее и явственнее».
Газеты предрекали неизбежность столкновения Пруссии и Франции; Женева готовилась к конгрессу мира, на участие в котором уже дали согласие Гюго, Гарибальди, Герцен, Бакунин, Огарев, Луи Блан, Пьер Леру, Жюль Валлес и многие другие широко известные в политическом мире лица. Сама Женева все более становилась международным центром политической эмиграции. Достоевского волновало многое: и военные приготовления держав, и «страшно развившийся, как он писал в одном из писем к Аполлону Майкову, проклятый пролетарский западный вопрос», и деятельность Интернационала, или «интернационалки», как принято было называть его в русском газетном обиходе, и Манифест к крестьянству, принятый на Базельском конгрессе, — тут уж не утопии, тут конкретные программы.
В Женеве нынче осенью собралось немало русских эмигрантов, но ни с кем из них он не имел особого желания видеться. Даже с Герценом почему-то не хотелось. Узнав, однако, что здесь проживает сейчас и Николай Платонович Огарев, пошел к нему; они едва были знакомы, но Достоевский любил его поэтический талант и особенно запавшие в душу строчки:
- Я в старой Библии гадал
- И только жаждал и мечтал,
- Чтоб вышла мне по воле рока
- И жизнь, и скорбь, и смерть пророка...
Огарев тоже стал заходить к Достоевским, но, к сожалению, их встречи неожиданно прервались: он страдал тою же, что и Федор Михайлович, эпилепсией и однажды, возвращаясь на свою загородную виллу, неудачно упал во время припадка в придорожную канаву и сломал ногу. Пролежал один до утра, схватил тяжелую простуду, и друзья отправили его лечиться в Италию.
Были Достоевские и на заседаниях конгресса. Не из одного любопытства — впервые Федор Михайлович видел воочию многих из кумиров своей юности. Что же сегодня скажут они нового, к чему призовут мир? Он ждал их речей, волнуясь и тревожась: они представляли для него последнее слово современного социализма, лицо и направление революционной мысли. Нет, сегодня он уже не пошел бы на каторгу ради претворения в жизнь убеждений западных, да и своих, российских, социалистов. Но вовсе не оттого, что сломился и присмирел, — нет. Ему и сегодня дороги увлечения его юности, он никогда не сожалел о них, но он больше в них не верил. Не верил, потому что был глубоко убежден: ни к чему, кроме хаоса, пролитой крови, новых несчастий миллионов людей, эти идеи не приведут. И все-таки лучше не отмахиваться от них заранее, нужно послушать самому, и, как знать, может быть, новые лозунги социального переустройства мира окажутся теперь не столь уж несовместными с его собственными упованиями на преображение лика мира сего?
Но, когда ораторы один за другим объявили главным врагом человечества христианство, даже слабые надежды на понимание резко сменились в нем раздражительным неприятием всего того, что говорилось и делалось на конгрессе. Он слушал эти призывы к уничтожению крупных государств — в первую очередь, конечно же, России, затем Франции и Пруссии — и установлению на их месте Соединенных штатов Европы — федерации провинций, областей, земель; слушал эти лозунги об отмене принципа национальностей, введении принудительного обобществления: никакой собственности, все принадлежит всем и каждый принадлежит каждому. Для установления всеобщего мирового порядка, пророчествовали ораторы, необходима неизбежная, страшная мировая война, необходимо разрушение самого принципа государственности, разрушение путем кровавых бунтов, на которые необходимо поднимать весь преступный, нищий, каторжный, деклассированный, денационализированный мир. Другого пути нет и не может быть — все позволено во имя разрушения старого мира36.
Подавленный уходил Достоевский с заседаний конгресса. Так вот что замышляется — этакая пугачевщина, вселенская кровавая смута, «бунт бессмысленный и беспощадный». Ему уже чудились разгул всеразрушающей смерти, торжество грядущей погибели, и все — во имя отрицания духа, высших нравственных потребностей человечества?.. Нет, если уж это и есть социализм, то им не по пути. Нет, ничто не способно поколебать в нем веру в будущую социальную гармонию, во всеобщее равенство, в воплощенную в жизнь извечную мечту человечества о золотом веке, торжестве правды, добра, красоты, когда не будет ни бедных, ни богатых, ни эксплуататоров, ни эксплуатируемых, ни кучки образованных, ни миллионов безграмотных — придет, придет такое время! Но он уж лучше теперь станет называть его не социализмом, а братством, идею которого должна выдвинуть в ответ Западу Россия: придет, придет эта идея в мир из России, убеждал он себя, и победит мир не огнем и мечом, но духом.
— Но где те основы, на которых бы люди самых разных вер, народностей, направлений могли бы сойтись, понять друг друга и братски соединиться?
Или это только мечта? А если не только мечта? Не безобразие разрушения, но красота соединения — вот что необходимо страдающей, химически разлагающейся душе человеческой. Красота спасет мир...
Красота спасет мир. Но откуда взяться красоте, ежели в самом тебе еще столько темных, безобразных мыслей, сомнений, порывов? В чем отыскать эту спасительную красоту, на что указать людям, если уж хочешь ее проповедовать?
Красота покидает мир, торжествуй, желудок, ибо — царствие твое...
Анна Григорьевна чувствовала, что с ним творится нечто, грозящее катастрофой, и не знала, чем помочь, чем успокоить его. А тут еще задули в Женеве изнурительные осенние ветра, погода менялась по нескольку раз за день, работать Федор Михайлович не мог и откровенно хандрил. Минуты крайнего нервного возбуждения внезапно сменялись затяжными приступами подавленности — нужно было что-то делать решительное, но порой даже ее участие приводило к ссорам, так что, бывало, они успевали и в один день не раз договориться до необходимости и желательности для обоих развода. Да и старушки девицы принялись донимать допросами: что у них происходит? Слышали не однажды странный грохот в их комнатах (Достоевскому действительно случалось и падать на пол во время припадков), Анна Григорьевна уверяла, что все в порядке, и тем вгоняла хозяек в еще больший страх.
Федор Михайлович — чувство юмора иной раз не покидало его даже и в такие мрачные периоды — говорил:
— Вот съедем с квартиры, то-то наши старушки почешут языки: жили, мол, у них русские — молодая интересная особа, всегда такая веселая, и старый идиот, такой злой, такой злой, что, знаете, даже с постели падал на пол и делал это назло — такой злой и вредный был...
Договорились заранее: если будет дочь, назовут Сонечкой: он — в честь любимой племянницы, она — любимой своей «вечной» Сонечки Мармеладовой; а если мальчик — Михаилом, в память брата. Временами его заботы о жене доходили до чрезмерности, но и они умиляли Анну Григорьевну: он даже спрятал от нее «Войну и мир» Толстого, чтоб она не прочитала впечатляющую сцену смерти при родах маленькой княгини Болконской. Он вообще ревниво следил за ее чтением и ворчал, если видел в ее руках какую-нибудь пустую книжонку. Такая опека обижала Анну Григорьевну:
— Зачем же сам их читаешь? Зачем сам грязнишь свое воображение?
— Я человек закаленный, — убеждал он ее, — иные книги мне нужны как материал для работы. Писатель должен знать все и сам многое испытать. Но, уверяю тебя, я никогда не смакую циничных сцен, и они вызывают у меня отвращение.
Она знала, что это не фраза. Не пускал он ее и в оперетку, которую считал воплощением современной буржуазной пошлости. Но она и сама предпочитала серьезные пьесы.
Однажды она проснулась и увидела: он стоит около ее постели на коленях и тихо, чтобы не потревожить, целует ее. И она поняла сердцем: и его болезненная мнительность, и его речи о разводе, и вспыльчивая раздражительность — из одного источника — все еще мучающей его, тщательно скрываемой от нее неуверенности и в себе, и в прочности ее к нему любви. Он просто боится потерять ее.
Однажды он сказал:
— Знаешь, вот для таких, как ты, и приходил Христос...
Вечером она брала свою тетрадь и записывала в нее стенографическими, недоступными ему каракулями: «...Как я бы была счастлива, если бы мне удалось хоть сколько-нибудь украсить его жизнь. У него так было мало радостного в жизни, что хоть под конец-то ему было бы хорошо. А я уверена, что если он будет меня любить, то я нисколько не изменюсь к нему, да даже если он меня и разлюбит, то вряд ли я переменюсь...»
Достоевский понемногу набрасывал план нового романа, в котором надеялся наглядно показать причины, формы и результаты духовного растления человека. Роман решил назвать «Идиот», потому что главный герой его и виделся ему внешне красавцем, но нравственным Квазимодо, духовным выродком, идеологом современного сознания: «Бога нет, и, стало быть, все позволено, а потому: я — бог». Да, у него, пожалуй, даже и будет жажда и красоты, и веры, но какой красоты и веры во что? «И бесы веруют и трепещут», — записывает он коренные идеи. «Главная и основная мысль романа, для которой все: та, что он до такой степени горд, что не может не считать себя богом, и до того вместе с тем себя не уважает (до того ясно себя анализирует, что не может бесконечно и до неправды — усиленно не презирать себя). На будущее — расчет: буду банкиром, — прояснивает идеал «Идиота» Достоевский, — буду Царем Иудейским, и буду всех держать под ногами и в цепях. Или властвовать тирански, или умереть за всех на кресте — вот что только и можно по-моему, по моей натуре». Но если уж умереть, то, конечно, с твердой гарантией навечного, слепого и безусловного поклонения человечества ему, новому идолу.
Записей, набросков накопилось уже немало, но дальше работа не шла: идеи словно не желали облечься в живые образы, а главный герой, прорисовывающийся в его воображении, иной раз ухмылялся вглядывающемуся в него создателю, вполне отчетливо напоминая ему Раскольникова. Но писать новый вариант «Преступления и наказания» Достоевский не собирался. Он ощутил себя в творческом тупике.
И однажды набросился, будто в них-то и видел главного своего врага и мучителя, на черновики «Идиота» и чуть не с наслаждением уничтожил, так что бедная Анна Григорьевна только и успела, что всплеснуть руками да расплакаться.
Между тем близился срок родин. Решили перебраться на новое место, поближе к центру Женевы, чтобы и врачи, когда потребуются, были поближе. Нашли удобную квартиру на улице Мон-Блан с видом хоть и на англиканскую, но все же церковь. Здесь в 10.30 вечера по местному времени, а значит — в 12 по московскому, они чокнулись чашками крепкого чаю — так одни, казалось им, на всем белом свете и встретили новый, 68-й год.
Сожжение первой редакции «Идиота» не принесло успокоения. Достоевский пытался разгадать причину неудачи своего замысла. Конечно, в наш век, думалось ему, негодяй, отвергающий благородство, всегда сильнее, ибо его отрицание имеет вид достоинства, почерпаемого в здравом смысле. А истинно благородный — он ведь всегда идеалист — имеет ныне, в наш рациональный, практический век, вид шута, дурака, блаженного. Вот он-то и есть в известном смысле идиот. Да большинству, нашему-то российскому пошлому большинству образованного сословия, презирающему идеализм и помешавшемуся на «здравом смысле», даже выгодно и разумно почитать благородного человека идиотом, ибо на дурака-то русского и вся их надежда: от него отталкивание и отсчет: он — дурак, они-то, стало быть, умные; он — идиот, стало быть, они-то — нормальные. Явись хоть сам Христос им сейчас в телесном виде — так и он сам за дурака и идиота тотчас прослывет, и даже самые что ни на есть ревностные соблюдатели церковных обрядов потребуют, как верные христиане, отправить его к какому-нибудь участковому пилату.
Как это сказано-то? «И он пришел в мир, и мир не узнал Его...» А что, если это — идея? И Идиот — благородный, истинно прекрасный человек, только откуда взяться-то ему в наш просвещенный век? Чудом сохранившийся, возьмет да и явится людям, приедет в Петербург, хоть из той же Швейцарии, — здесь, рядом где-нибудь, с детства раннего увезенный, прожил в горах этих прекрасных, среди красоты, книг разных начитался, «Дон-Кихотом» бредил и вдруг, во всей своей наивности, да в Петербург, а?
Его давно уже тревожила мысль — попытаться сотворить образ прекрасного человека.
И вот он уже признается в письме Аполлону Майкову:
«Давно уже мучила меня одна мысль, но я боялся из нее сделать роман, потому что мысль слишком трудная, и я к ней не приготовлен, хотя... я люблю ее. Идея эта — изобразить вполне прекрасного человека. Труднее этого, по-моему, быть ничего не может, в наше время особенно... Роман называется «Идиот»...»
И, конечно же, не мог не поделиться радостью нового горения и с любимой племянницей Сонечкой: «Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только ни брался за изображение положительного прекрасного — всегда пасовали. Потому что эта задача безмерная. Прекрасное есть идеал, а идеал — ни наш, ни цивилизованной Европы — еще далеко не выработался. На свете есть одно только положительно прекрасное лицо — Христос... Упомяну только, что из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон-Кихот. Но он прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон. Пикквик Диккенса (бесконечно слабейшая мысль, чем Дон-Кихот; но все-таки огромная) тоже смешон и тем только и берет. Является сострадание к осмеянному и не знающему себе цены прекрасному — а стало быть, является симпатия и в читателе. Это возбуждение сострадания и есть тайна юмора. Жан Вальжан тоже сильная попытка, но он возбуждает симпатию по ужасному своему несчастию и несправедливости к нему общества. У меня ничего нет подобного, ничего решительно и потому боюсь страшно, что будет положительная неудача...»
Ему мечтался герой исключительный, чистый до наивности, современный Дон-Кихот, пушкинский Рыцарь Бедный, но такой, чтобы в нем выразилась и вся красота русской души, русской возрождающей мысли, побеждающей неверие в себя, ибо не то что в Европе, и в самой России даже и люди высокого ума, любители поговорить об этой самой русской душе, тут же с восторгом кивают на Запад, не хотят понять правды. «Немцы, дескать, порох выдумали и философию, а мы, мол, чем можем похвалиться перед человечеством?» — сомневается даже и Николай Николаевич Страхов. Да, они и просвещение изобрели, и цивилизацию двинули, выработали формы общежития на века, а мы? Мы в это время великую нацию вырабатываем, Азию остановили ценой бесконечных страданий, все сумели перенести, но не потеряли русской мысли о вселенском братстве, которая мир обновит...
Но это все идеи, идеи, для романа же необходима действительность, даже подробности текущей действительности, а тут и действительность — швейцарская... И снова такая тоска по России накатывала, что ничто уже не радовало. Разве только ожидающееся со дня на день явление первенца. Когда у жены начались первые схватки, Федор Михайлович так переволновался, что с ним приключился припадок, правда, не глубокий, так что под утро 22 марта Анна Григорьевна вынуждена была разбудить впавшего в забытье мужа, и тот, сразу пришедши в себя, быстро оделся и убежал в темноту. Служанка, однако, ни за что не соглашалась разбудить барыню, госпожу акушерку ранее чем часов через семь-восемь, так как та только что вернулась из гостей. Взволнованный, раздраженный Федор Михайлович всерьез пригрозил выбить в доме все окна, ежели мадам откажется выполнить свои обязанности, к тому же оплаченные заранее.
Мадам не решилась не посчитаться с угрозой и последовала за несносным клиентом, высказывая дорогой свое крайнее неудовольствие и повторяя время от времени: «Ох уж эти русские!» Увидев, однако, какое обилие сладостей, закусок и дорогих вин приготовил для нее этот русский, она, кажется, вполне и сразу утешилась. Когда же его вытолкали из комнаты Анны Григорьевны и он услышал, как за ним закрыли дверь на ключ, Федор Михайлович вдруг почувствовал такое волнение, что невольно опустился на колени и начал истово молиться, пока его не привел в сознание пронзительный, незнакомый, но уже родной крик, и он начал ломиться в закрытую дверь.
— Ох уж эти русские! — только и повторяла акушерка, умильно поглядывая на счастливого отца, целующего сморщенное красное личико дочки, Сонечки, и то и дело обращающегося к ослабевшей, но пытающейся улыбаться жене: «Аня, ну погляди же, какая она у нас хорошенькая!»
В начале мая девочку окрестили. Крестными были Анна Николаевна Сниткина, мать Анны Григорьевны, приехавшая в Женеву помочь молодым родителям, и старый друг — Аполлон Николаевич Майков. Просыпался молодой отец — первый вопрос: что Сонечка? Как спала? Словно ей что-нибудь грозило поминутно. Но он так ждал ее, так верил, что ему когда-нибудь все-таки улыбнется счастье держать в руках собственное дитя, и так было уже изверился, что теперь все казалось: вдруг судьба накажет его за это неположенное ему счастье. Нет, уж если ему суждено страдать всю жизнь, то пусть ему, но не этому бесконечно милому, беззащитно-невинному отросточку его жизни.
Герою нового своего романа решил он дать имя — князь Мышкин: были такие князья старинного захудалого рода — сам встречал в одной геральдической книге. А вот почему Лев Николаевич? — Трудно сказать, хотя случайных, ни с чем не связанных имен он не терпел. Может быть, виновник Толстой Лев Николаевич? — думал о нем в последнее время чуть не постоянно. Разволновал он еще своим «Детством. Отрочеством. Юностью», а теперь вот совсем захватил и потряс «Войной и миром», и так захотелось хоть что-нибудь узнать о нем, живом, о человеке, чем мучается, на что надеется, во что верит, сам каков?
Это уже потом он придумал начало: «...В одном из вагонов третьего класса, на рассвете, очутились друг против друга два пассажира — оба люди молодые. Один почти черноволосый, с серыми маленькими, но огненными глазами. Сосед очень белокур, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные...» Но началось все с иного: однажды вдруг, казалось, ни с того ни с сего явилась ему картина: два человека, светлый и темный, лежат, обнявшись как братья, и светлый что-то шепчет, будто утешает другого, а рядом — в черном бархате гроб, и в нем редкой красоты женщина, словно сама красота мира сего во плоти, погубленная, зарезанная, может быть, даже тем, черным бородатым, обезумевшим от страсти к ней, и над ними из сумеречной, мертвенной тишины низкой широкой комнаты глядит с полотна чей-то полузакатившийся глаз, глядит на них остекленелым, невидящим взглядом, и, кажется, чьи-то губы никак не могут превозмочь немоты, чтобы докричать, дохрипеть какое-то последнее жуткое откровение...
Он еще не знал тогда, кого обнимает как брата его положительно-прекрасный герой и кто та женщина в гробу, но уже понял: одним главным героем теперь не обойтись, ибо где свет, там тень света — тьма, между светлым духом Мышкина и темной слепой страстью Рогожина (он назовет чернобородого Рогожиным: были такие купцы, из сектантов-скопцов) мучительно мечется и не знает, кому вправе отдать себя, кому суждена, словно оба имеют на нее равные права и к обоим равно рвется, разрывается ее существо, будто раздваиваясь между светом и тьмой, духом и похотью, жизнью и смертью. И борются они за обладание этой красотой земною, один с состраданием, другой — с беспощадностью, и вот — нет ее, мертва, и мир мертвеет без красоты, покинувшей его.
Но зачем обнялись они как братья у трупа погубленной красоты? Он и сам пока не знал еще ответа на этот искушающий его сознание вопрос.
И тогда — в который уже раз! — потянуло его к рулетке. И снова проигрался, был день — даже кольцо обручальное отдал в заклад, но в конце концов хоть его-то удалось отыграть. Анна Григорьевна заложила вещи, выслала необходимые для его возвращения 100 франков. Встретила мужа без единого упрека, да и сам он был в каком-то еще непонятном ей состоянии, словно произошло с ним нечто до оснований потрясшее его душу. Во всяком случае, хоть он и раз сто уже убеждал ее, будто с рулеткой покончено навсегда, и каждый раз мучился и досадовал на себя и на нее за то, что все равно ему придется преступать очередную клятву, когда он в этот раз спокойно сказал ей, что проклятый мираж больше не властен над ним, она сразу поняла: он внутренне будто обновился и преодолеет в себе игрока.
Теперь все его время распределялось между работой над «Идиотом» и Сонечкой, которую они каждый день — благо май стоял теплый, хоть и страшно ветреный, — вывозили часа на два-три в парк, где она спала в своей коляске, а они, счастливые, загадывали о ее будущем, спорили и смеялись, закрывая рты руками, чтобы не потревожить ее сон. Однажды Сонечка ночью закашляла, видно, все-таки простыла на ветру, у нее даже поднялась температура, так что пришлось вызвать детского врача, и, конечно, лучшего в Женеве, потому что иному отец просто не доверил бы свое сокровище. Врач утешил родителей, уверив, что причин для беспокойства нет никаких, а в следующий приход уже нашел, что состояние девочки значительно лучше. Однако Федор Михайлович отчего-то тревожился и почти не отходил от ее кроватки. Днем 12 мая ее ручки вдруг начали холодеть, и она внезапно скончалась на руках едва не умершего вслед за ней от отчаяния отца. Врач, находившийся подле, ничем не сумел ей помочь...
«Я не в силах изобразить того отчаяния, которое овладело нами, когда мы увидели мертвою нашу милую дочку, — писала Анна Григорьевна. — Глубоко потрясенная и опечаленная ее кончиною, я страшно боялась за моего несчастного мужа: отчаяние его было бурное, он рыдал, как женщина, стоя перед остывавшим телом своей любимицы, и покрывал ее бледное личико и ручки горячими поцелуями. Такого бурного отчаяния я никогда более не видала. Обоим нам казалось, что мы не вынесем нашего горя... На Федора Михайловича было страшно смотреть, до того он осунулся и похудел...»
Ее похоронили на кладбище Plain Palais, в отделении для погребения младенцев; обсадили могилку кипарисами, поставили белый мраморный крест.
«...Ох, Аполлон Николаевич, — писал он Майкову, — пусть, пусть смешна была моя любовь к моему первому дитяти, пусть я смешно выражался об ней в письмах моих многим поздравлявшим меня. Смешон для них был только один я, но Вам, Вам я не боюсь писать. Это маленькое трехмесячное создание, такое бледное, такое крошечное — для меня было уже лицо и характер. Она начинала меня знать, любить и улыбалась, когда я подходил. Когда я своим смешным голосом пел ей песни, она любила их слушать. Она не плакала и не морщилась, когда я ее целовал; она останавливалась плакать, когда я подходил. И вот теперь мне говорят утешение, что у меня еще будут дети. А Соня где? Где эта маленькая личность, за которую я, смело говорю, крестную муку приму, только чтоб она была жива? Но, впрочем, оставим это, жена плачет...»
А через несколько дней вновь, не находя себе места, пишет ему же: «Есть минуты, которых выносить нельзя. Она уже меня знала, она, когда я, в день смерти ее, уходил из дома читать газеты, не имея понятия о том, что через два часа умрет, она так следила и провожала меня своими глазками, так поглядела на меня, что до сих пор представляется и все ярче и ярче. Никогда не забуду и никогда не перестану мучиться! Если даже и будет другой ребенок, то не понимаю, как я буду любить его, где любви найду; мне нужно Соню. Я понять не могу, что ее нет и что я ее никогда не увижу.
Другое несчастье мое — состояние Анны Григорьевны... судьба уж как заладит преследовать, так уж со всех концов...»
Анна Григорьевна действительно сделалась совсем плоха от отчаяния, и Федору Михайловичу с большим трудом, но все-таки удалось уговорить ее переехать из Женевы, где все напоминало им теперь о невозвратимости потери, в небольшое местечко Веве, почти деревеньку, на другой стороне Женевского озера.
3. Красота спасет мир
Жить стало невыносимо, но жить было нужно, и не только жить, но и заканчивать начатый роман, хотя сама мысль об этом представлялась ему теперь кощунственной: что значат все его слова перед лицом смерти одного только маленького, бесконечно дорогого ему существа?
Сказано: «Бог утаил от премудрых и разумных то, что открыл младенцам». Будет размышлять об этом и его князь Мышкин — земной «Христос» («князь» — «Христос» — еще и еще раз напоминает себе Достоевский в записках к роману). Нет, в самом романе он нигде не назовет его так, но даст своему герою не раз проговориться об осознании им своей миссии. «Теперь я к людям иду», — будет думать князь, почти что буквально повторяя многие из изречений вероучителя. Но в еще большей мере отдаст ему Достоевский и свои собственные заветнейшие убеждения и, конечно, о детях в первую очередь: теперь он постоянно думал о них и был убежден: через детей душа лечится — ведь дети (об этом знал уже и его Раскольников) — образ Христов: «Сих есть царствие божие. Он велел их чтить и любить, они — будущее человечество...» Но могут ли дети оставаться детьми в мире зла, отчаяния, несправедливости? Пожалуй, он сделает своего Мышкина взрослым ребенком, сохранившим детскую невинность восприятия мира.
Но роман требовал не одних только общих, пусть и страстно пережитых идей, — нужны были живые факты действительности, повседневности, а он ощущал себя в отрыве от родной почвы. «Точно рыба без воды» — так и писал Майкову. Одна подпора — газеты да еще отлежавшаяся в памяти жизнь России и его собственная жизнь, конечно. Нет, как и всегда, он оставался чужд мысли писать героя с себя самого, но Мышкин, каким он ему предугадался, все-таки очень уж близок ему по духу, и потому многое из собственного пережитого, перечувствованного, перевиденного, представлялось ему, окажется не чуждым князю Мышкину.
Приехав в Россию, герой попадает в дом генерала Епанчина, душевно сближается с его супругой Елизаветой Прокофьевной и тремя их дочерьми, особенно с Аглаей, которая в ходе работы над романом все более вбирала в себя черты Анюты, Анны Корвин-Круковской, так же как Елизавета Прокофьевна — черты матери Анюты — генеральши Елизаветы Федоровны. Постепенно в рассказах Мышкина, в его жестах, в его манере говорить, держаться, наконец, в самом содержании его бесед с женой и дочерьми генерала Епанчина определенно зазвучали впечатления самого Достоевского от пребывания в семье Корвин-Круковских. Сам князь Мышкин, правда, не может рассказать, как некогда Достоевский, о переживании смертного приговора, но зато Лев Николаевич знаком с «одним человеком», который стоял на эшафоте и потому может пережить то же состояние по закону сострадания. Даже и своей болезнью, эпилепсией, решил наделить он героя — и вовсе не ради внешнего сходства с собой и не затем, чтобы оттенить болезненную особость князя, выделяющую его из среды окружающих его «нормальных» людей. Нет, в самой своей болезни Достоевскому виделась не патология, но нечто даже символичное: состояние его личности как будто сосредоточило в себе, как в нервном узле, состояние всего мира.
Да, весь мир теперь будто в припадке, в конвульсиях страшной болезни, но и сама эта болезнь обостряет сознание, сосредоточивает его на сопротивлении состоянию упадка, отсутствие красоты удесятеряет потребность в ней человечества, господство безобразия в конце концов рождает жажду переустройства мира на новых началах, дающих ему новый же, более достойный человека образ.
Так и в его личной болезни: «...среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг, и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения... Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармонической радости и надежды, полное разума и окончательной причины...»
«Да, за этот момент можно отдать всю жизнь», — думает и князь Мышкин, потому что по опыту знает: такие мгновения ценой последующих мучений все-таки вместе с тем дают «неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слияния с самым высшим синтезом жизни».
Катастрофические эпохи — Достоевский постоянно носил в себе это ощущение, — эпохи Клеопатр и Неронов, времена вседозволенности и крушения нравственных оснований общества, эти же эпохи становились и временами пророков и подвижников, мучеников новой просветляющей идеи, — вот из таких-то идеологов апокалипсического XIX века и его герой духа, князь Мышкин, явившийся в самый фантастический город, Петербург, объявить людям открывшуюся ему истину: «Красотою мир спасется».
И пошла гулять о нем молва — разве и самому Достоевскому не случилось слышать о себе того же рода мнений — чудак, юродивый, дурачок, пентюх, идиот... Ну как же не идиот? «Красота спасет мир!»
И вот князь впервые видит Настасью Филипповну.
«Настасья Филипповна, — заносит Достоевский в записную книжку идею образа, которому предстоит развернуться в романе, — красота и беспорядок...» Это еще и исстрадавшаяся в безлюбовно-бессочувственном мире красота, тронутая растлением, готовая «лизнуть крови».
Закончив диктовку очередной главы, Федор Михайлович тут же садился за разработку планов следующих частей. Анна Григорьевна переписывала набело завершенные. и они спешили на почту — отправляли роман в «Русский вестник», где он уже начал публиковаться. С нетерпением ждал Достоевский первых откликов. Вечерами гуляли у Женевского озера, у Федора Михайловича, как никогда, разбаливались зубы, и он всерьез убеждал жену: ну что ты смеешься, я сам читал об этом в очень даже ученой книжке — Женевское озеро обладает свойством вызывать зубную боль. Анна Григорьевна догадывалась: мужу надоела Швейцария, нужно сменить обстановку.
В сентябре они переехали в Милан, а в ноябре — во Флоренцию.
Работали без отдыха: роман по условиям журнала необходимо было завершить к концу 68-го года.
И как же не метаться красоте, если дух и плоть разъяты будто для какого-то страшного всемирного, невиданного по размаху ритуала?
Он уже ясно видел исход: не спасти Мышкину, рыцарю бедному, Дон-Кихоту XIX века, Настасьи Филипповны, и ему, как и мечтателю из давней, почти юношеской «Хозяйки», не будет дано это. Ни духу почти бестелесного Мышкина, ни темной рогожинской страсти не может отдать себя всю, не раздвоившись, не погибнув, красота этого мира, воплотившаяся для обоих столь по-роковому противоположно в этой женщине. И будет глядеть на них своим безучастным остекленелым оком другой разлагающийся труп — с копии Ганса Гольбейна-младшего... Но не скоро еще будет это, и все-таки будет, будет, — мечталось ему, с этой страстной мечтой и завершал роман, — хоть и много еще искушений и страданий предстоит перетащить человеку, но откроются его вежды, и он узрит наконец истинный лик мира сего, ибо стекленеет человек под остекленелым взглядом мертвеца, лжеидеала.
Но как-то еще встретят роман? Поймут ли идею, примут ли? Не сочтут ли роман слишком уж фантастичным — вон и Аполлон Николаевич еще в марте писал: «Ужасно много силы, гениальные молнии, но во всем действии более возможности и правдоподобия, нежели истины. Все как бы живут в фантастическом мире. Читается запоем, и в то же время — не верится. Но сколько силы!..» Откликнулся и Страхов, с восторгом даже писавший о прекрасной мысли романа — мудрости, открытой младенческой душе князя Мышкина, недоступной для «мудрых и разумных», грозился написать и статью об «Идиоте», но, кажется, с выполнением обещания не торопился, а потом как будто и вовсе забыл о нем. Хотя не прямо, окольно — как это он умел делать — о романе все-таки отозвался и публично, в статье о «Войне и мире»: эпопея Толстого противопоставлялась здесь произведениям с запутанными сюжетами, с описанием грязных и ужасных сцен, страшных душевных мук.
Буренин в «Санкт-Петербургских ведомостях» свел всю критику к фельетону. Назвав роман «неудачнейшим» из всего написанного Достоевским, он заключил: герои «Идиота» «суть чистейшие плоды субъективной фантазии романиста... разумеется, приходится только сожалеть о несчастном настроении этой фантазии».
Однако большинство газет свидетельствовало об огромном успехе нового романа у читателей, и это главное, что по-настоящему радовало Достоевского. Совершенно не склонный к преувеличению сделанного, он и сам переживал глубоко, что «не выразил и 10-й доли того, что... хотел выразить», — как писал Софье Ивановой. Но и решительно восставал против попыток, пусть даже и вполне дружеских, своротить его с того пути, по которому — он убежден был в этом — идти ему предназначено свыше самой его судьбой:
«Ах, друг мой! — отвечает он на упреки Майкова. — Совершенно другие я понятия имею о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики. Мой идеализм реальнее ихнего. Господи! Порассказать толково то, что мы все, русские, пережили в последние 10 лет в нашем духовном развитии, — да разве не закричат реалисты, что это фантазия! Между тем это исконный, настоящий реализм! Это-то и есть реализм, только глубже, а у них мелко плавает... Ихним реализмом сотой доли реальных, действительно случившихся фактов не объяснишь. А мы нашим идеализмом пророчили даже факты. Случалось...»
И Страхову: «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим... то для меня иногда составляет самую сущность действительности. Обыденность явлений и казенный взгляд на них, по-моему, не есть еще реализм, а даже напротив. В каждом номере газет Вы встречаете отчет о самых действительных фактах и о самых мудреных. Для писателей наших они фантастичны; да они и не занимаются ими; а между тем они действительность, потому что они — факты. Кто же будет их замечать, их разъяснять?.. Неужели фантастичный мой Идиот не есть действительность, да еще самая обыденная! Да именно теперь-то и должны быть такие характеры... Я не за роман, а я за идею мою стою. Напишите, напишите мне Ваше мнение, и как можно откровеннее. Чем больше Вы обругаете, тем больше я оценю Вашу искренность...»
«Я за идею мою стою...» Да разве же высказать ее всю в одном романе, — пока писал «Идиота», в голове сложился новый замысел: поэма-притча «Атеизм» в форме романа — может быть, здесь и удастся высказать мысль вполне, но для этого нужно быть в России, непременно видеть и слышать русскую жизнь; больше участвовать в ней непосредственно. Нет, это будет не обличение нравов. Тут вся духовная история человечества должна вместиться в поэму, вся суть средневековой цивилизации в главных ее узловых моментах, и Россия как исход: явить нового, незнаемого еще миром, Русского Христа — вот призвание, вот предназначение поэмы. О, как нужны сейчас великие национальные книги, могущие послужить к возрождению русского человека! «В литературном деле моем, — признавался он в письме к племяннице Сонечке, — есть для меня одна торжественная сторона, моя цель и надежда — и не в достижении славы и денег, а в достижении выполнения синтеза моей художественной и поэтической идеи, то есть в желании высказаться в чем-нибудь вполне, прежде чем я умру. Здесь же я этого не могу и поэтому должен писать другое. Все это делает мне все дальше и дальше жизнь за границей неспокойною... мне Россия нужна; без России последние силенки и талантишко потеряю. Я это чувствую». Вот кабы «Идиот» разошелся, чтоб расплатиться с самыми кабальными долгами, — ни дня, ни часу не остался бы здесь. Хотя жилось им во Флоренции и неплохо. Удивительный город — кажется, никогда он не спит: часов до четырех утра, всю ночь, поет и пляшет, а уже к пяти начинается его рыночный гомон. Болезненно нервного Федора Михайловича заботил теперь, правда, не собственный покой и даже не почти полная непригодность таких условий для работы — Анна Григорьевна плохо спала под крики, а она снова беременна, вот уж и восьмой месяц, как понесла. Как-то оно еще все сложится на этот раз...
Жили покойно, хозяева почти не беспокоили их, но однажды — какой вдруг поднялся переполох! В их спальню неожиданно с криками ворвались обе служанки во главе с самой хозяйкой и начали отодвигать стулья, заглядывать под стол, под кровать — оказалось, в комнату (они только что видели это своими собственными глазами) вбежала Piccola bestia — ядовитый паук, тарантул. Искали в постели, в бельевом шкафу — безрезультатно.
Одна только мысль о том, что где-то здесь, рядом с тобой, может быть, и совсем рядом, невидимая тебе, но видящая тебя, ночует эта маленькая омерзительная тварь, вызывала чувство гадливости, и в самом деле — ваша жизнь, жизнь любимого человека, судьба еще не родившегося, только готовящегося к жизни существа, зависят сейчас от инстинктов или даже не поддающихся логике человеческого сознания капризов мелкой, но ядовитой гадины.
Между тем приближался срок родин Анны Григорьевны, и нужно было подумать о переезде на новое место, где можно было бы свободно объясниться по-немецки или французски, так как итальянским ни Федор Михайлович, ни Анна Григорьевна не владели. Достоевскому пришлась по душе мысль о Праге.
После десятисуточного путешествия добрались наконец до города, будто возникшего из детской сказки о принцессах и чудесных замках, — Прага. Увы, меблированные комнаты сдавались здесь только одиноким, люди же семейные должны были снимать квартиры, которые еще нужно было обставлять мебелью, пришлось бы обзаводиться целым хозяйством, бельем, посудой — мало ли что потребуется, тем более имея в виду скорое появление малыша, а откуда взять средства на все это? Так что, как ни печально, но пришлось оставить мечты о Праге, о возможности сближения с деятелями движения славянского возрождения и отправляться в прежние обжитые уже ими места — в Дрезден.
Здесь 14 сентября 1869 года и родилась их вторая дочь — назвали ее Любовью. «...Все обошлось благополучно, — писал Федор Михайлович Майкову, — и ребенок большой, здоровый и красавица». Красавице, правда, было всего три дня, но отец переживает событие восторженно, даже убежденного холостяка Страхова корит: «Ах, зачем вы не женаты, и зачем у вас нет ребенка, многоуважаемый Николай Николаевич? Клянусь вам, что в этом три четвертых счастья жизненного, а в остальном разве — одна четверть». Хлопот, конечно, прибавилось, но многие из них как раз и доставляли главную радость: выкупать, убаюкать на руках свое маленькое создание, родное дитя; Анна Григорьевна видела, что наконец снова подарила мужу настоящее счастье.
Тревожные вести несли из России русские и особенно немецкие газеты: смутно передавались слухи о будто бы зреющей в подспуде общества революции, о покрытой сетью тайных обществ стране, готовящейся к взрыву, о брожении умов, шатании нравственных устоев. В середине октября приехавший на каникулы в Дрезден брат Анны Григорьевны, студент Московской сельскохозяйственной академии, подтвердил многие из слухов, во всяком случае, касающихся студенческой среды. Тем решительней вставала необходимость вернуться в Россию — видеть все своими глазами, на слухах-то далеко не уедешь. А тут еще дочитал наконец «Войну и мир» — возбудился до крайности: сам ведь подумывал о поэме в форме романа, а тут вон она, уже создана, и гениально. Чувствовал в Толстом единственного, пожалуй, в современной литературе достойного соперника-соревнователя. И все же толстовская эпопея воссоздает жизнь отошедшую — ныне совсем иная жизнь, кто дерзнет на поэму о настоящем и в формах, соответствующих законам и духу новой действительности? Нет, тут не героическое прошлое, тут современный хаос; не отлежавшиеся, гармонизированные формы минувшего воссоздавать и противопоставлять их хаосу настоящего потребно, но в самом этом хаосе и разложении прозревать зародыши нового созидания — вот что сейчас главное для художника. Хватит ли только сил на то и таланта?.. Может, «Атеизм» и решит такую задачу? Чем больше думал о новом, не дающем покоя замысле, тем более убеждался — нереален, да и не совсем его: идея «Атеизма», как он мыслился, требовала скорее исторической эпопеи, а он всегда ощущал историю не столько длящейся, сколько собранной в тугой узел современности: здесь и все прошлое, здесь и будущее, как хлеб в зерне, как дуб в желуде — в каждом мгновении сосредоточена вечность, нужно только угадать, узреть ее. Теперь замысел «Атеизма» виделся ему несколько иначе: всю историю человечества представить как историю человека, историю его духовных борений, исканий, падений, бездн, неверия, отрицаний и возрождения души человеческой. Всю жизнь будет мучиться главным вопросом, главной тайной бытия — вопросом, который измучивал и самого Достоевского: есть Бог или нет? Отсюда ответы и на все другие вопросы — и о смысле жизни, и о назначении человека на земле, и о всех ценностях, и о природе совести... Он проведет героя от рождения, от ангельской невинности, первозданной младенческой гармонии внутреннего мира до первых искушений сердца, сознания и тела, через страсти, все формы соблазнов жизни, через разврат, наконец, через чудовищные уклонения сознания, книжные мечты и высокомерие, доходящее до презрения и гадливости к другим людям, через идею — страсть владычества, безмерного и беспрекословного над людьми, над всем человечеством и миром. Героем его овладеет бесовская страсть — стать величайшим и первейшим из всех людей, любыми средствами — непомерной гордыней, накоплением богатства: он встретит Ростовщика, Вечного Ростовщика, который сделается его идеалом, его богом.
Да, властью денег можно добиться многого, но он пойдет дальше, путем инквизиторского самоутверждения — он захочет заменить собой самого бога, станет фанатиком-атеистом во имя утверждения новой религии самообожения. О, это будет великий грешник...
Поэма теперь мыслилась в форме «Жития», наиболее соответствующей новому замыслу. Но житие — жизнь вечная, жизнь великая, жизнь праведная, ставшая идеалом, освященная признанием современников и потомков — святая жизнь. «Житие великого грешника»37 — так определилась теперь внутренняя идея замысла, так решил и назвать будущую эпопею. Житие требовало преображения грешника, его духовной победы над грехом, над собой, как бы второго рождения.
Человек он будет страстный, оттого и мятущийся, без твердой духовной опоры: без веры человек не может, во что же верить ему? В деньги? Ему нравственная, твердая точка опоры нужна, а коли «бога нет», то его нужно выдумать — отсюда, пожалуй, и в хлыстовство пойдет — тоже ведь форма нигилизма, иезуитизма, даже похуже: каждый вправе объявить себя Христом или Саваофом, а одну из своих радетельниц — хлыстовской богородицей, — вот вам и «я сам бог», и не себе только, а все обязаны богом тебя почитать. Вот тут-то и пригодится ему философия современного позитивизма господина Конта, эта своеобразная атеистическая религия для масс; для себя — религия самообожения, для человечества — позитивизм: масса обязана жить по этой философской программе, главное — чтобы не имела знаний больше, нежели сколько нужно ей для собственного блага, дабы не рассуждала слишком много. Человек с самой колыбели должен систематически превратиться в автомат, который станет не только поступать, но даже и чувствовать и думать исключительно так, как того потребуют новые боги устроенного по системе Конта общества, — тогда-то человечество и сделается наконец счастливым и навсегда... Кажется, так характеризовал Писарев эту новейшую идею социального переустройства, заметив при этом, что до подобного уровня не поднимался еще ни один теоретик деспотизма в целом мире... Достоевскому запомнились статьи молодого критика, полемизировавшего с автором нового проекта осчастливить человечество.
Да, нелегко будет герою преодолеть в себе все эти соблазны. Тут встреча нужна, встреча с истинной святостью, вернее, со святым человеком, ну хоть с тем же Тихоном Задонским, что с того, что в прошлом веке жил, к нему и Чаадаева и Белинского, Грановского, Пушкина даже можно будет собрать, — пусть поговорят меж собой, поспорят — будет о чем... Главное — необходимо величавую, положительную фигуру — антитезу Ростовщика, хлыстовского Саваофа, такую, чтобы право и власть имел сказать: «Победи себя и тогда победишь мир». Трудно это, ибо велики соблазны заблудшей душе, потерявшей в мире точку опоры, но победи и ощутишь в себе вселенскую радость жизни...
Да тут, пожалуй, одним романом не обойтись, тут на всю жизнь замысел. Если еще хватит жизни — то...
Оторвавшись от записей и справившись — как Любочка? — Федор Михайлович по сложившейся привычке бежал в кафе почитать газеты. Одна из московских корреспонденции особенно заинтересовала его:
«В Разумовском, в Петропавловской академии, найден убитым студент Иванов. Подробности злодейства страшны. Ноги опутаны башлыком, в который наложены кирпичи... Он был стипендиатом Академии; наибольшую часть денег отдавал своей матери и сестре». Постепенно начали поступать более зловещие подробности таинственного убийства: студент Сергей Нечаев по плану Бакунина, с которым он встречался в Женеве, организовал в Москве террористическую группу — «Комитет народной расправы» (эмблемой был выбран топор). Цель комитета — подготовка всенародного возмущения, политический переворот, превращение Российской империи в союз небольших вольных общин. Достоевский помнил выступление Бакунина с этой программой на заседании Лиги мира в 68-м году. Один из членов комитета, студент Иванов, не принимавший полностью бакунинско-нечаевской программы, решился на открытый спор с Нечаевым, за что и был тайно приговорен «к устранению»: его заманили в парк, зверски убили, а тело бросили в прорубь замерзшего пруда.
Немецкие газеты в эти дни также немало писали о «нигилистической революции» в России и ее женевском вожде — Михаиле Бакунине.
И это — социалисты? революционеры?38 — топор, кровь, смута... Обновить мир топором? Хороша же идея: рассчитывают поднять массы, а до народа-то, именно до народа, до его нужд и надежд, никакого ведь дела им и вовсе нет. Эти господа ни перед чем не остановятся: тут — нигилизм, фантастическая идея всеобщего отрицания, всеразрушения, а революция не смута, не отрицание, но обновление, возрождение, тут не топор, а воскрешающая мир идея нужна, чтоб за нее — не под страхом расправы, а свободным сердцем пошло человечество. Нет, нигилизм несет человечеству не обновление, но еще большее помрачение — тут бесовство, а не социализм.
Достоевский сознавал — нечаевское дело дает ему уже живой, рожденный самой действительностью, конкретный сюжет, в котором могут претвориться общие идеи его «Жития». Заносит в записную книжку первые наброски будущего романа, черты характеров главных героев, общий абрис их идей:
«...Просмотрели Россию. Особенность свою познать не можем и к Западу самостоятельно отнестись не умеем. Тут дело финальных результатов Петровской реформы... Является Студент (так он пока обозначает Нечаева, потом найдет для него имя: Петр Верховенский) — для прокламаций и троек. Перестроить мир... Шапошников (так назвал Иванова) горячо отвечает, что считает себя ничем не связанным. Студент подговаривает тройку убить Шапошникова. Убивают...» Вскоре Иванов-Шапошников обретает более точное имя — Шатов, Иван... Нет, он не из нигилистов — он уже новый человек, ощущающий свою связь с Россией народной, но он еще шаток в своих убеждениях. Достоевский решил сделать его выходцем из крепостных. Обрисовывается и фигура «отца» молодого нигилиста Петра Верховенского: современный нигилизм «детей» вырос из непонимания и отрицания чего бы то ни было положительного в России, а главное — из неверия «отцов» и ее народные силы, считал Достоевский, поэтому и потребовалась фигура старшего Верховенского — «для встречи двух поколений все одних и тех же нигилистов», — записывает он. Постепенно вырисовывается и общая задача романа: раскрыть важнейшие стороны современного нигилизма, чуждого и враждебного истинно социальному и социалистическому переустройству мира, как его понимал сам Достоевский. Да и не один он: даже и социалист Герцен не случайно же определил подобных деятелей женевской эмиграции «Собакевичами и Ноздревыми нигилизма» — Достоевский запомнил это место из «Былого и дум». А в недавней статье Герцен как бы даже и подталкивал Достоевского, не имея при этом, конечно, в виду именно его, но все-таки: «Наши Собакевичи нигилизма не составляют сильнейшего выражения устремлений молодого поколения, но представляют чересчурную крайность... Заносчивые юноши, о которых идет речь, заслуживают изучения, потому что и они выражают временный тип, переходную форму болезни нашего развития из прежнего застоя». Вскрыть, показать самый корень всех форм, всех проявлений этой болезни — бесовства, как окрестил ее Достоевский, — фанатической всеразрушительной идеи, прикрывающейся масками революционности, социализма, общечеловеческого блага, — эта задача стоит романа. Тут не готовность самопожертвования во имя оздоровления общества, напротив: способность и готовность пожертвовать хоть всем миром ради осуществления своих теорий. Тут будто бесы вошли в стадо свиней, как в одной из притч евангелиста Луки. Так наконец решил и назвать будущий роман — «Бесы».
Однако работа почему-то не спорилась, хотя, казалось бы, и материала достаточно, и творческий порыв не угасал — что-то не заладилось: Петр Верховенский, нечаевский тип, все-таки выходил фигурой скорее комической, памфлетной, мелким бесом; да и весь роман, казалось ему, слишком уж превращается в непосредственный, чуть не фельетонный отклик на злобу дня. Ему же мечталась трагедия, всемирное действо, мистерия, разыгравшаяся в России. Не хватало действительно центрального героя. Явно не хватало — главного беса, фигуры глубоко трагической, этакого демона — не романтического, но живого современника. И стал ему мало-помалу вырисовываться такой герой — тип действительно «великого грешника» с великим умом, жаждой подвига, но потерявшего точку отсчета добра и зла, а потому и готового на все: на любую, даже и самую чудовищную крайность.
«Итак, весь пафос романа в князе, — Достоевский решил назвать его Ставрогиным, — он герой. Все остальное движется вокруг него, как калейдоскоп...»
Теперь роман обрел уже более реальные очертания, так что вполне можно было подумать и о том, чтобы предложить его в журнал. В какой? Проблемы выбора не было: Достоевский и после «Идиота» все еще оставался в денежной зависимости от Каткова. Ему и отписал:
«Если Вы решите печатать мое сочинение, то мне кажется необходимо, чтоб я известил Вас предварительно, хотя бы в двух словах, об чем, собственно, будет идти дело.
Одним из числа крупнейших происшествий будет известное в Москве убийство Нечаевым Иванова. Спешу оговориться: ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельств того убийства я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет. Да если б и знал, то не стал копировать. Я только беру совершившийся факт. Моя фантазия может в высшей степени разниться с бывшей действительностью, и мой Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева; но мне кажется, что в пораженном уме моем создалось то лицо, тот тип, который соответствует этому злодейству. Без сомнения, не бесполезно выставить такого человека, но он один не соблазнил бы меня. По-моему, эти жалкие уродства не стоят литературы. К собственному моему удивлению, это лицо наполовину выходит у меня комическим. И потому происшествие — только обстановка действий другого лица, которое действительно могло бы назваться главным лицом романа.
Это другое лицо (Николай Ставрогин) — тоже мрачное лицо, тоже злодей. Но мне кажется, что это лицо — трагическое. Я из сердца взял его. Конечно, это характер, редко являющийся во всей своей типичности, но это характер русский...
Мне очень долго не удавалось начало романа. Я переделывал несколько раз, по неделям останавливал работу. Я еще едва завязал интригу. Вообще боюсь, что многое мне не по моим силам. В первый раз, например, хочу прикоснуться к одному разряду лиц, еще мало тронутых литературой. Идеологом такого лица беру Тихона Задонского. С ним сопоставляю и свожу на время героя романа. Теперь о другом предмете. Мне совершенно нечем существовать, а у меня жена и ребенок... Я знаю, что я Вам должен очень много. Но на этом романе я сквитаюсь с редакцией. Теперь же прошу у Вас 500 рублей...»
Новый, 1871 год встретили с Анной Григорьевной у русского консула в Дрездене. Поговорили и о европейских событиях, тревожных, неизвестно еще чем грозящих будущему: с лета минувшего года Европа охвачена франко-прусской войной. Столица Франции осаждена войсками Бисмарка. В Париже восстание. Монархия свергнута. Власть в руках республиканцев. Над Парижем — красное знамя... Выборы в Совет Коммуны. Париж в огне...
Газеты обвиняют коммунаров в страшном вандализме, жестокостях, в развязывании гражданской войны перед лицом общего национального врага, с холодным любопытством наблюдающего за расколом в стане противника. Правительственные войска штурмуют оплот революционной Коммуны. Парижские улицы завалены трупами парижан, хотя прусские войска даром не тратят даже снарядов — выжидают. После недельных боев героическая Коммуна пала. Париж — в крови. Прусские газеты требуют разрушения столицы Франции, отторжения Эльзаса и Лотарингии. Франция раздавлена. Достоевский видел торжественное возвращение победителей — исполнителей воли железного Бисмарка...
Конечно, о Коммуне он мог знать только из газет, большей частью описывающих события превратно, сознательно передергивающих факты. Но следил он за этими событиями с замиранием сердца: а вдруг, вдруг победит народ? Да, он и теперь был врагом переворотов путем крови и насилия, но, как знать, может быть, весь этот ужас кровавого пожарища Парижа в конце концов будет искуплен торжеством Победы? Нет, позор и унижение Франции — вот итог: народ обескровлен, и все тяготы вновь взвалены на него, а власть по-прежнему у банкиров, у буржуа...
А тут еще Николай Николаевич Страхов подлил масла в огонь: «Что вы скажете о французских событиях? — спрашивает. — Вот вам и «охранитель» — тоже ведь, поди, сердце замирало: а вдруг?! — У нас, по обычаю, явилось много ярых приверженцев Коммуны. Как думаете? Не начинается ли новая эра? Не заря ли будущего дня?..»
Нет, отвечает Достоевский: в основе идеи Парижского восстания все та же старая фантазия о фаланстере, которым можно-де переродить мир, и не было здесь сказано истинно нового положительного слова. А потому «Пожар Парижа есть чудовищность», хотя многим кажется «красотою».
Нет, не мечом, но духом возродится мир, и Россия найдет в себе силы сказать миру это великое слово — Возрождение.
5 июля вечером они сели наконец в поезд Дрезден — Берлин. Из Берлина вел уже прямой путь в Россию. Когда же пересекли границу, одно только сознание, что они едут уже по родной земле, что там, за окном, на станциях — русские люди, одно это делало их счастливыми, и они шутили, смеялись, словно торопились на званый обед, и все спрашивали друг друга: неужели правда, неужели мы действительно наконец дома?
Часть третья
ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ ПРОРОКА...
Восстань, восстань, пророк России!..
Пушкин
Огарев
- Я в старой Библии гадал,
- И только жаждал и вздыхал,
- Чтоб вышла мне по воле рока
- И жизнь, и скорбь, и смерть пророка.
Глава I. ПРЕДЧУВСТВИЯ И ПРЕДВЕДЕНИЯ
Пушкин. Бесы
- Хоть убей, следа не видно,
- Сбились мы, что делать нам?
- В поле бес нас водит, видно,
- Да кружит по сторонам...
Народ безмолвствует...
Пушкин. Борис Годунов
Лучшие люди должны объединиться.
Достоевский
1. Вьются бесы
Он понял, что больше уснуть ему не удастся, да он и не хотел бы теперь уснуть — теперь и сон уже вряд ли поможет. Аню тоже не решился будить — пусть подремлет еще: устала смертельно за эти дни. Лежал молча, не двигаясь. Наплывали мысли...
Когда это было? Всего лишь какой-нибудь месяц назад.
Он шел к Плещееву, другу своей юности, периода «Белых ночей», отдать долг. Не застав его дома, оставил записку:
«Дорогой друг, Алексей Николаевич. Вот еще 150 рублей, и все-таки за мной остается хвостик. Но отдам в ближайшем будущем, когда разбогатею. А теперь еще пока только леплюсь. Все еще только начинается...
24 декабря 1880 г.».
Да, с земными долгами, пожалуй, вот-вот и он разделался бы: еще один роман, и достало бы расплатиться, если б выдержало тело... Все шло к лучшему: даже припадки вот уже больше трех месяцев, как оставили его, но вот зачалось оно, это ноябрьское утро его последнего дня 1881 года, потому что он определенно знал: на этот раз отсрочки не будет. И вновь не лихорадочно, как тогда, на плацу, — неторопливо подступило прошлое.
Он ясно помнил, как десять лет назад они вернулись в Петербург после долгих скитаний по Европе, в страшную июльскую жару, непереносимую для его организма: замучили почти ежедневные припадки, а нужно было думать не о себе — Анна Григорьевна снова была на сносях, и нет пристанища. Остановились в гостинице, а через несколько дней удалось снять и две меблированные комнатки в доме по Екатерингофскому проспекту, недалеко от Юсуповского сада. Здесь и родился у них сын — Федор, названный в честь своего отца, — на чем давно настаивала Анна Григорьевна. Забот прибавилось, чего никак нельзя было сказать о средствах существования. Но подросли племянники, дети Михаила, — у одного обнаружился замечательный талант музыканта, другой служит в банке, так что Эмилия Федоровна обещала беспокоить Федора Михайловича только в экстренных случаях. Паша, правда, вознамерился устроиться с женой при отчиме, чему Анна Григорьевна решительно воспротивилась, тем более видя, как огорчило ее мужа известие о том, что пасынок спустил букинистам всю библиотеку, оставленную ему Федором Михайловичем по его же просьбе на хранение и «ради самообразования». На вопрос: как же посмел поступить таким образом? — Павел Александрович только и ответил — сами-де виноваты, зачем деньги не всегда вовремя высылали...
А главное, прослышав о возвращении Достоевских, их буквально осадили кредиторы; посыпались повестки в суд. Приходили просить деньги даже за опубликованные еще во «Времени» и якобы не оплаченные до сих пор произведения. Достоевский помнил, что деньги как будто уже выплачивались, но не мог же он не поверить — кто же решится-то на такое дело: конфузился, извинялся за проклятую забывчивость, шел к друзьям, просил взаймы и сам относил просителям. А через несколько дней Анна Григорьевна отыскивала в его старых архивах расписку, свидетельствующую о том, что «пострадавший», как и следовало, уже получал деньги сполна и в свой срок... Федор Михайлович растерянно разглядывал такие расписки, ходил, нервно теребя волосы на висках, по комнате, пока наконец решал, что проситель, должно быть, сам запамятовал об уже полученных когда-то деньгах, потому как человек-то он вообще в высшей степени порядочный. Или — вот уж от этого не ожидал, как же дошел-то до такого — сокрушался он: до чего доводит человека крайность! — сочувствовал даже.
— Он слишком верил в людскую честность и благородство, — скажет много позже Анна Григорьевна.
И как же больно переживал каждый раз, встречаясь с холодным расчетом, искусно пользующим эту его веру. Замыкался, всю ночь слышались его тревожные шаги, потом долго отходил после кошмаров утреннего недолгого сна — был хмур, молчалив и, только выпив две чашки горячего кофею да выкурив папироску, приходил в себя, вновь делался благодушен, улыбчив, шел поиграть с детьми.
И тогда хрупкая, сама не отличавшаяся особым здоровьем, но решительная Анна Григорьевна поняла: все дела с кредиторами нужно брать в свои руки — иначе с долгами они никогда не разделаются; да и у мужа останется больше сил для работы. А сил этих требовалось немало — чего стоил один только процесс по делу Нечаева, который Достоевский успел еще застать. Правда, самому Нечаеву каким-то образом удалось избежать ареста, а вскоре выяснилось, что он, бросив товарищей на произвол судьбы, а вернее, следствия и суда, бежал в Швейцарию, откуда и наблюдал за процессом39. Зато от других участников дела узнавались прелюбопытнейшие подробности, столь необходимые сейчас для продолжения романа.
В ходе процесса вскрывались деспотические методы деятельности Нечаева, его незаурядные способности организатора. Достоевский понял: тут не фельетонный герой, тут личность мрачная, иезуитски изворотливая, деятельная, но вместе с тем действительно главный герой не он; он только исполнитель иной, более могущественной, воли. И его Верховенский будет совсем не смешон, но тоже по-своему трагичен: великолепный организатор — он все-таки лишь тень, отзвук, обезьяна главного «беса» — идеолога Ставрогина. Выяснилось, что Нечаев вернулся от Бакунина с выданным ему мандатом самозваного «Русского отдела всемирного революционного союза», которым он и пользовался для организации террористических пятерок. Привез он и «Катехизис революционера» — программу деятельности: каждый член пятерки, требовал катехизис, обязан задавить в себе все человеческие чувства и привязанности единою холодною страстью дела, даже чувство чести, ибо «наше дело — страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение». Организация предусматривала строгую иерархию ее членов, построенную на неравенстве, разделении их на избранных, посвященных и исполнителей-профанов, — что-то вроде масонских лож, связанных между собой единым центром. Нет, «Нечаев не социалист40, — записывает Достоевский, — в идеале его бунт и разрушение».
В сущности, мне наплевать, признается в романе и Петр Верховенский, меня решительно не интересует: свободны или не свободны крестьяне, хорошо или испорчено дело. Пусть, дескать, об этом хлопочут «ретрограды Чернышевские! — у нас другое — вы знаете, — скажет он, — что чем хуже, тем лучше... Народ — средство, мне до него никакого дела нет. Я знаю, что смуту теперь можно сделать в народе, и все тут...».
Все люди разделялись в катехизисе на шесть разрядов: «доктринеры», «конспираторы», «праздноглаголящие революционеры» — составляли один из них; этих предлагалось толкать на практические дела, в которых бесследно погибнет большинство из них, но зато и выработается из немногих оставшихся настоящее ядро, которое и должно будет соединиться «с диким разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России». Либералы и прочие болтуны и честолюбцы предназначались к тому, чтобы, скомпрометировав их донельзя, «их руками мутить государство». Государственных чиновников, «высокопоставленных скотов», людей известных, пользующихся в обществе влиянием и авторитетом, предписывалось опутать сетью интриг до такой степени, чтобы «сделать своими рабами». В следующую группу отнесены те, кому временно даруется жизнь; от этих необходимо добиться того, «чтобы они рядом зверских поступков довели народ до неотвратимого бунта». И наконец, последнюю категорию составляли лица, подлежащие немедленному уничтожению41...
В записях Достоевского появляются образы пугачевщины, Смутного времени, «самозванцев», «лжепророков». Но он видел: стихия всеразрушительного «русского бунта» удивительным образом сочеталась у нечаевцев с казуистикой последних достижений научно-логического мышления, с философией позитивизма, с методом приложения математики к сфере социальной, нравственной — и это особенно поразило Достоевского, который еще в своем Раскольникове предугадал это, казалось бы, недавно еще невозможное, противоестественное сочетание.
Один из обвиняемых объяснял, например, что Иванов «мог погубить всю организацию, и вред, который мог нанести этим, можно вычислить математически. Если нас 80 человек и если взять только год заключения каждого из нас, то выйдет 80 лет заключения за одного человека, а если заключение увеличить до 5 лет, то выходит 400 лет и т. д. ...».
Поразило и другое: некоторые из членов кружка открыто высказывали свои подозрения — не провокатор ли Нечаев, не связан ли с III отделением? Во всяком случае, он «успел скомпрометировать немало студентов, втолкнув вполне умышленно в казематы сотни людей».
— Я далек от этой мысли, — заявил адвокат Спасович, — но должен сказать, что если бы сыщик с известною целью задался планом как можно скорее изловить людей, готовых к революции, то он действительно не мог искуснее взяться за это дело, нежели Нечаев...
Подозрения Верховенского в «шпионстве» появляются и в романе Достоевского. Подозревает даже Ставрогин42:
«— А слушайте, Верховенский, вы не из высшей полиции, а?
— Да ведь кто держит в уме такие вопросы, тот их не выговаривает.
— Понимаю, да ведь мы у себя.
— Нет, покамест не из высшей полиции...»
Работа над «Бесами» хоть и подвигалась, но не так скоро, как желалось: задуманный памфлет на злобу дня давно уже перерождался в откровение об «апокалипсическом» моменте всемирной истории, о России, колеблющейся над бездной: злоба дня, нечаевское дело, ожившие в памяти собственные искания юности, идеи, выдвинутые на женевской конференции Лиги мира, искали для себя художественной формы соединения в новом романе с духом и смыслом времен средневековых смут, библейских упований «избранного народа»: «И истребишь все народы, которые господь, бог твой, даст тебе; да не пощадит их глаз твой. Всякое место, на которое ступит нога ваша, будет ваше»; «и будет в челюстях народов узда, направляющая к заблуждению...» Ему вспоминались древние видения о грядущем Звере бездны, Премудром Змии, которому должно будет поклониться все живое, поклониться и преклониться перед ним, для того и предусмотрена та узда в челюстях народов... И узда эта, решал он, — разрушенное сознание, скептицизм и неверие в возможность духовного возрождения человека и человечества, всеразрушительный нигилизм, отрицание, не обусловленное положительным, созидательным идеалом, существование без высшей идеи, без общего положительного дела... А вместе с тем «в обществе нашем, — чувствовал ж верил Достоевский, — особенно среди нынешней молодежи, может быть, как никогда велика жажда правды и более того — готовность пойти на все, на любые жертвы и на самопожертвование ради правды — вот национальная черта поколения. Но весь вопрос в том и состоит, что считать за правду...».
Еще осенью 71-го познакомили Достоевского с князем Владимиром Петровичем Мещерским. Князь показался ему человеком малосимпатичным уже и по одному тому, что по-русски говорил куда хуже, нежели по-французски, да и вообще — больно уж сладок, репутация у него дурная, а кичливости хоть отбавляй: через Мещерского, человека, близкого к правительственным кругам и даже к цесаревичу. Достоевский рассчитывал поближе познакомиться с настроением и состоянием духа и мыслей «верхов», что было для него чрезвычайно важно, особенно сейчас, в момент работы над «Бесами». Было, конечно, и другое — чего уж от себя-то греха таить, — еще будучи в Европе, узнал, узнал наверное, что до сих пор находится под полицейским надзором. Открытие это немало раздосадовало, огорошило, не на шутку встревожило, заставило о многом задуматься: встречался он здесь и с Герценом, и с Огаревым, и с другими эмигрантами, о чем, должно быть, давно уже доложено куда следует. Одно упоминание Герценом имени Чернышевского во вскрытом полицией письме оказалось достаточным поводом начать против Николая Гавриловича следствие, а затем и упечь его в Сибирь. Ну хорошо, пусть ему-то не Сибирь, но если только запретят печататься, а это вполне может случиться по доносу о неблагонадежности, — тут-то и конец ему.
Знакомство с людьми, близкими двору, надеялся он, может быть, избавит его и от роковых неожиданностей, а коль его, то (и это главное) и его дело. И вот тут-то и корень, тут-то и фантастическая действительность: почему бы не попытаться использовать новые связи для пропаганды своих идей, а? Но лучше об этом пока не высказываться. Во всяком случае, Катков Михаил Никифорович сумел же кое-чего добиться: министры его трепещут, сам государь вынужден прислушиваться. А ведь он, Достоевский, не Катков, хоть и сотрудничает с ним, вынужден сотрудничать, но у него своя идея, свое слово... Стал заходить на «среды» Мещерского, где бывали, кроме старых приятелей Майкова и Страхова, старик Федор Иванович Тютчев — любимейший, конечно, после Пушкина, его поэт, член Государственного совета Константин Петрович Победоносцев — личность явно незаурядная: Достоевский знал его статьи в «Русском вестнике» по истории крепостного права, по вопросам реформ в судопроизводстве; в либеральных кругах о нем говорили не иначе как о махровом реакционере, этаком русском Жозефе де Местре или даже Торквемаде. Главная идея, которую он проводил всеми доступными ему средствами, — укрепление монархической власти под сенью возрожденной церкви, восстановленной в допетровском виде. Сам он от рождения воспитывался в атмосфере церковности — дед его был священником в Звенигородском уезде. Сам Константин Петрович начал с училища правоведения и в 59-м уже получил кафедру гражданского права в Московском университете, как вдруг в 61-м ему предложили преподавать законоведение цесаревичу и великим князьям. Человек широко образованный, отличающийся хорошим художественным вкусом, а вместе с тем фанатически преданный монархии и церкви, он быстро обратил на себя внимание императорской четы и вскоре стал, по существу, воспитателем наследника престола, именно ему доверили сопровождать того в поездке по России, предпринятой в 63-м.
С любопытством вслушивался Достоевский в его мягкую, будто даже добродушно-ворчливую речь книжника, пересыпаемую народной фразой. В узком доверительном кругу этот «Жозеф де Местр» позволял себе высказывать даже и недовольство многими правительственными мерами — чего стоит одна только реформа питейного дела, произведенная «премудрым нашим Витте» (при этом его тонкие, бескровные, почти старческие — хотя он и на 6 лет моложе Достоевского — губы едва уловимо кривились). Не подобает царской казне богатеть за счет порока, болезней и несчастной слабости трудящихся христиан. Но есть и такие глубины, до которых государственная власть и вовсе не должна касаться, чтобы не возмутить коренных источников верования в душе всех и каждого. Особенно возмущала его политика либерализации, как он считал, общественной жизни, ибо светские свободы ведут не иначе как к брожению умов, расшатыванию устоев, к грядущим катастрофам, но ничем не облегчают участи большинства христиан. Истинная свобода личности, последнее торжество духа не в социальных реформах, а в Евангелии, — мягко поучал он, но при этом в его голосе начинал слышаться и отзвук металла, а глаза еще более испытующе просверливали слушателя сквозь стекла ореховых очков. «Хочется верить не в новые законы, а в новых людей, — обращался он как бы лично к Достоевскому, а вместе с тем как бы и не лично к нему. — Одно из самых лживых политических начал есть начало народовластия, та, к сожалению, утверждающаяся в умах даже и лучших у нас людей идея, будто всякая власть исходит от народа и имеет основание в воле народной».
Достоевский вслушивался в эти речи — многое в них было как будто созвучно его собственным настроениям, но ему и претило доктринерское, предписательное христианство Победоносцева.
Достоевский всматривался в желтый пергамент гладко выбритого, почти безжизненного лица собеседника — воспитателя наследника престола, человека, который во многом может предопределить характер правления на ближайшее будущее, — смотрел на его жиденькие, прилизанные волосики, открывающие гладкий старческий в прожилках череп с топорщащимися ушами: внешне Константин Петрович не производил впечатления человека симпатичного, но в этом сухом, аскетически иссохшем теле чувствовался железный дух, в его небольшом черепе шла неутомимая работа мысли. На что будут направлены этот дух, эта мысль, вся фанатическая воля этого, словно явившегося из средневековых времен человека — от этого, казалось Достоевскому, теперь многое зависело и решалось в судьбах России. Беседы с ним требовали предельной собранности, изнуряли, но в них оттачивалась, обретала формы, прояснялась и мысль самого Достоевского — этот человек одновременно и отталкивал, порой ужасал его, но и притягивал его к себе неотвратимо и как художника, и как мыслителя, и как деятеля. Пожалуй, живи Константин Петрович в средневековой Испании — из него вполне мог бы получиться какой-нибудь инквизитор, сжигающий еретиков во имя Христа. А вот сам Христос-то — отчего никто не хочет задуматься над этим, — сам Христос сжег бы еретиков? Вот то-то и оно... Да явись сейчас сюда хотя бы и Он сам — не станут ли и Его учить, что есть истинное христианство?.. Но в открытые споры Федор Михайлович вступал редко, все больше безмолвствовал. Чувствовал: здесь нужен иной спор, и он еще будет.
Работа над «Бесами» затягивалась, роман все более обретал черты всемирной трагедии человеческой мысли и духа. Но многое еще предстояло угадать в законах этой трагедии.
Недавно он узнал, что поразивший его анонимный отклик прошлого года на «Идиота» принадлежит перу Салтыкова-Щедрина. Подивился немало: хоть и не преминул ругнуть его едкий, проницательный служитель «пламенной сатиры» в некрасовских «Отечественных записках» за нападки на «нигилистов» — к этому-то не привыкать, но зато и кто другой еще сказал бы ныне о нем, Достоевском, такое: «По глубине замысла, по широте задач нравственного мира, разрабатываемых им, этот писатель стоит у нас совершенно особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступает в область предведений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества...» Автор «Идиота» ставит перед человеком и обществом такие нравственные задачи и цели, перед которыми «бледнеют всевозможные вопросы о женском труде, о распределении ценностей, о свободе мысли и т. п.», задача, которую решает Достоевский, такова, что в сравнении с ней «даже самые радикальные разрешения всех остальных вопросов, интересующих общество, кажутся лишь промежуточными станциями...» Вот тебе и антагонист...
Достоевский чувствовал, что и в новом романе от памфлетной злобы дня, от вопросов, которые волнуют современное ему общество, он все более переходит за черту, в область — как выразился, и прекрасно выразился, Михаил Евграфович — «предведений и предчувствий». Да, в «Бесах» ему хотелось высказаться до конца, и не памфлетно, но так, как умели же высказываться в древних Откровениях... Так, чтобы не навязывать ответ, но чтобы он как бы сам родился в сознании читателей. Как это говорится и в народе: «Сказанное слово — серебряное, несказанное — золотое». Не оттого ли у Пушкина «народ безмолвствует»? Только бы достало таланту воплотить такое не сказанное еще народом, но уже предчувствуемое, предвидимое им, писателем, народное слово. «Бесам», казалось теперь, не только конца не предвидится, но, может быть, сейчас только они и зачинаются. А тут еще столько новых хлопот, правда, приятных, — решили снять дачу и где-нибудь подальше от Петербурга, чтоб хотя на лето укрыться от кредиторов да от городской суеты. Михаил Иванович Владиславлев — муж одной из племянниц Достоевского (философ-«прогрессист» и страшный либерал!) — присоветовал Старую Руссу, что в Новгородской губернии. Действительно, далековато, но место чудное: Федор Михайлович съездил, поглядел, размечтался и уж договорился снять домик на лето у местного священника Ивана Ивановича Румянцева. Решили отправиться туда всем семейством в мае нынешнего, 72-го года.
А на днях Достоевский получил письмо от уже становящегося знаменитым собирателя русской живописи Павла Михайловича Третьякова — просит попозировать художнику Перову. Времени, конечно, в обрез, да и видеть свое изображение на выставках или тем более увековеченным для памяти потомков? — этим его не соблазнишь. Но и отказать такому человеку, как Павел Михайлович, как-то совестно: удивительный человек, великий подвижник, патриот. На людях такой вот закваски, кажется, и стояла всегда русская земля. И то: вроде бы чего еще — купец, хоть и не миллионщик, но не беден — ну и живи себе в свое пузо, наращивай тыщи, пользуйся радостями жизни, пока жив и деньги есть. На культуру потянуло? Искусства захотелось? — ну так и потребляй чего душа желает. Нет, тут не меценатство на уме — решил собрать национальную картинную галерею не для личного услаждения — для Отечества. И художники поверили в него: отдавать ему лучшие свои полотна за честь почитают. Да что там — многие просто погибли бы в безденежье и безвестности, не будь Павла Михайловича. Теперь вот задумал создать целую портретную галерею лучших людей России, самых талантливых художников уговаривает, подталкивает, убеждает. Значит, и его, Достоевского, ценит, коли просит согласиться на портрет43. Да и сам Перов любезен душе Федора Михайловича — «Похороны крестьянина», явно вдохновленные некрасовской поэмой «Мороз, Красный нос», «Приезд гувернантки», удивительные его «Птицеловы», а какие крестьянские характеры! Один только «Странник» его как много говорит сердцу. Ну а портретист — бесподобный: Островский у него — на века, таким и будет жить в памяти людской.
Василий Григорьевич Перов оказался еще и превосходным собеседником: человек умный, мыслящий, он умел разговорить Достоевского. Федор Михайлович убедил Перова взяться и за портрет Аполлона Николаевича Майкова. Павел Михайлович с радостью поддержал его, так что Перов писал одновременно оба портрета: все равно позировать более двух часов в день Федор Михайлович не выдерживал. Сумел он убедить и Василия Григорьевича и Павла Михайловича непременно добиться согласия Тютчева позировать для портрета. К сожалению, эти хлопоты оказались тщетными: Федор Иванович тяжело заболел и никого к себе уже не допускал.
К середине мая работа над портретом в основном завершилась, и Достоевские отправились наконец в Старую Руссу.
Из Петербурга Николаевской дорогой добирались до Чудова, там пересадка на узкоколейку до Новгорода. Затем на пароходике, со странным названием «Алис», по Волхову — мимо Новгородского кремля с его чудной златоглавой Софией, вдоль по всему Ильменю — в речку Ловать, из нее — в извилистую Полисть, а уж на ней-то и сама Старая Русса, в центре которой Полисть сливается с еще двумя речонками — Перерытицей и Порусью, или, как ее еще зовут здесь, Малашкой. Через городок пролегает большой скотопрогонный тракт, главный рынок здесь тоже скотный, так что, как пошучивают старожилы, во время ярмарок Старая Русса превращается в настоящий «скотопригоньевск».
Липовой аллеей двинулись на Пятницкую, к домику, который должен был сделаться их пристанищем на все лето. Здесь уже ждал их хозяин — Иван Иванович Румянцев — человек, как вскоре выяснилось, острого ума; отличаясь явной незаурядностью натуры, он во всю жизнь свою так и не достиг никакого продвижения в своей духовной карьере. Домик, конечно, не ахти что, ну да не до жиру, быть бы живу, как говорится: у Тургенева виллы в Европе, у Толстого вотчина наследственная в Ясной Поляне, господа издатели им по 500 рублей за лист оплачивают, а ему, Достоевскому, вечному скитальцу, бездомному пролетарию (не то, что виллы — квартиры даже своей и то во всю жизнь не заимел), — и по 150 приходится соглашаться. Эх, разбогатеть бы наконец, что ли, да и купить бы маленький домик, хотя бы и здесь, в Старой Руссе, — все подешевле, пусть бы и плохонький был, да все-таки свой: никто не томил бы душу, не приходилось бы вечно переезжать с квартиры на квартиру...
Только обжились, самое бы время за «Бесов» приняться, но разве у него может быть так, чтоб, если уж хорошо, значит, и хорошо. Нет, коли уж в чем-нибудь хорошо — жди беды; будто и нельзя совсем, не позволено кем-то, чтоб ему хорошо было... Неугомонная — ей уже два с половиной годика — Лиля (так звали они свою Любочку) сильно ушибла ручку еще в Петербурге. Ничего недоброго врачи не заподозрили, но ручка стала вдруг пухнуть. Обратились к Шенку, старорусскому полковому врачу, и тот определил: был перелом, косточки срослись неправильно, если не сделать операцию — ручка высохнет. Пришлось срочно возвращаться в Петербург.
Анну Григорьевну и Федора Михайловича хирург выдворил, не позволил присутствовать при операции; остался лишь Аполлон Николаевич, крестный ее. Что пережили, пока ждали, и не расскажешь: шутка ли — за стеной ломают косточки родному ребеночку, чтобы заново правильно срастались. Но операция прошла благополучно.
Собрались было назад, в Старую Руссу, а тут известие: тяжело заболела мать Анны Григорьевны; еще через несколько дней пришла весть о смерти Аниной сестры, Марии Григорьевны. Только что вернулись наконец в Руссу — слегла внезапно с тяжелым нарывом в горле и сама Анна Григорьевна. Шенк, вновь приглашенный для консультации, с прямотой военного человека не скрыл: если в течение суток нарыв не прорвется, за жизнь Анны Григорьевны он не ручается. Федор Михайлович чуть не рыдал — такое отчаяние нашло: неужто потеряет Аню? Если уж в чем повезло ему в жизни, непозволительно повезло, так это с женой. Да и жена ли она ему только, эта женщина? И мать она ему, и нянька — больному да нервному, да не с медовым характером — и успокоит, и утешит, и не попрекнет никогда укором, и сотрудница его — стенографирует и начисто переписывает; и читатель его первый — по ней проверяет, удались ли сцены? Но и не в этом дело: чем дольше жил с ней, тем больше любил ее, да и не то что любил — влюблялся в нее, в мать своих двоих детей... И ревновал, бывало, особенно в разлуках, пусть и недолгих; почудится вдруг: мол, по старому мужу молодая жена не заскучает. А вернется, увидит ее, услышит ее смех, и уж никто не пошатнет его веру: вот единственное его надежное, неизменное прибежище в этом ненадежном, изменчивом мире.
Слава богу, Анна Григорьевна поправилась, прошла стороной беда.
И вновь, когда все укладывались спать, в кабинете Федора Михайловича «заклубились бесы разны». Работал над романом, пока не начинали голосить старорусские петухи и не наступал рассвет, и тогда уже сквозь нелегко приходящий сон вспоминались стихи давнего сотрудника «Времени» Николая Васильевича Берга:
- На святой Руси петухи поют —
- Скоро будет день на святой Руси...
Он свято верил в грядущий день, верил в иное, не бесовское, подлинно духовное обновление России. Потому что и змея обновляется, меняя шкуру, но остается змеей. Такого же змеиного рода обновление всей земли готовят и его «бесы».
«— Шигалев гениальный человек, — рекомендует Петр Верховенский Ставрогину теоретика бесовского мироустроения будущего... — у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов; не надо высших способностей! Их изгоняют или казнят. Цицерону отрезается язык, Копернику выкалываются глаза. Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина! Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты».
Но бесовские планы могут обратиться в реальность только в том случае, если весь народ уверует в правоту «бесов», когда сам влезет в ярмо, ведущее его к заблуждению. Для осуществления им шигалевщины, толкует Петр Верховенский Ставрогину, нужен первый шаг, потому что кто ж сам добровольно захочет влезть в ярмо. И вот этот-то первый шаг не выдумать даже и Шигалеву. «Много Шигалевых! Но один, один только человек в России изобрел первый шаг», и, конечно же, этот человек — сам Петр Верховенский. И вот для этого-то первого шага ему нужен Ставрогин. Зачем? «Мы пустим легенды, — объясняет ему Верховенский. — Я уже вам говорил: мы проникнем в самый народ... начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал... Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам... Ну-с, тут-то мы и пустим... Кого?
— Кого?
— Ивана-царевича.
— Кого-о?
— Ивана-царевича; вас, вас!
— Самозванца?.. Э! Так вот наконец ваш план.
— Мы скажем, что он «скрывается», — тихо, каким-то любовным шепотом проговорил Верховенский... — Он есть, но никто не видал его. О, какую легенду можно пустить!.. Ну что в социализме: старые силы... А тут сила, да еще какая, неслыханная! Нам ведь только на раз рычаг, чтобы землю поднять. Все поднимется!»
Главное — пустить легенду о том, что новый «бог» новую правду несет и «скрывается» — чуть не в исступлении развивает свою теорию первого шага Верховенский. «А тут мы два-три соломоновских приговора пустим... И застонет стоном земля: «Новый правый закон идет», и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное».
Премудрый Змий, Паук в человеческий рост в образе Ивана-царевича, зло в обличье красоты — вот верховенщина, вот суть его «мудрости соломоновской».
Бесы нигилистического всеразрушительства во имя строительства мифического «каменного строения» будущего вовлекают в свое вихревое кружение и культуру: Достоевский специально ввел в роман «знаменитого писателя» Кармазинова, проповедующего бесперспективность России. Находясь до сих пор под дурным впечатлением от тургеневского «Дыма», Федор Михайлович решил даже наделить Кармазинова некоторыми чертами характера Ивана Сергеевича. Постепенно начинала обнажаться в романе и бесовская сущность высшей государственной бюрократии: для губернского города, в котором объявились «бесы», кто же, как не губернатор высший «царь и бог»? Правда, его бесовство особого рода — оно в его полной бессмысленности, в полнейшей неспособности мыслить именно государственно.
Главный герой романа — невидимый и молчаливо взирающий пока на бесовское действо и нигилистов и администрации — народ. Да, народ в его «Бесах», как и у Пушкина в «Борисе Годунове», безмолвствует. Но не оттого, что он безразличен к происходящему, и не потому, что ему нечего сказать. Достоевский не собирался подменять своим, «серебряным» словом «золотое» слово народа. А это слово, если и не созрело еще вполне, то уже зреет, и мы, все мы должны знать, каково это слово.
Степан Трофимович Верховенский — отец Петра Верховенского — считает, правда, будто всегда знал русский народ, «как свои два пальца». Степан Трофимович замыслен как тип идеального западника. Он честен, мягок по натуре, начитан, образован, он — русский по своим корням и симпатиям, но, в сущности, слишком далек от подлинных нужд России. Чуть не всю жизнь прожил на содержании богатой генеральши Ставрогиной, и, будучи невиннейшим из всех 50-летних младенцев, он ужаснулся всей этой развернувшейся на его глазах и при его участии бесовской мистерии, почувствовал вдруг необходимость обновления. И Достоевский решил дать ему такую возможность, пусть и романную, художественную — выйти наконец на большую дорогу, которая, даст бог, обернется для него, а может, — думалось ему — и для тех читателей, которые еще находятся под обаянием западнических теорий, — дорогой к народу, к народной правде, которую должен же русский образованный класс узнать наконец, осмыслить и противопоставить бесовству во имя истинного обновления глубоко больного общества.
Петра Верховенского после расправы, учиненной им над Шатовым (наезжая в Москву, Достоевский не раз заходил в тот парк, на пруд, где был убит Иванов, чтобы воспроизвести сцену во всей ее возможной достоверности), он своей писательской волею «отправил» в Швейцарию. А вот со Ставрогиным было много сложнее: чувствовалась настоятельная необходимость противопоставить Премудрому Змию не только невидимый и как бы неслышимый в романе народ, но и реального героя. Тогда-то и увиделась сцена: Ставрогин придет на исповедь к старцу Тихону (прообразом ему Достоевский выбрал давно чтимого им иерарха XVIII века Тихона Задонского), придет, конечно, не для искренней исповеди, после которой он мог бы искупить вину свою подвижничеством. Нет, вина его неискупима, он сам это прекрасно знает, — пойдет он, чтобы искусить «святого подвижника» (сюжет, конечно, неновый в мировой литературе, но Достоевский рассчитывал и здесь сказать свое слово). Пусть Тихон поверит, будто Премудрий Змий, Паук в человеческий рост, тоже может духовно переродиться. Ну а уж если и сам «святой» поверит, стало быть, узда в челюстях народов — не предсказание уже, но свершившаяся реальность. В искусительной этой исповеди Ставрогин должен будет поведать об одной только из своих «зверских штук»: холодно, испытующе глядя на Тихона, расскажет он, как однажды — не в распаленности преступной страсти, — но так же холодно, как и теперь, на «исповеди», ради прихоти извращенного рассудка, растлил он девочку, невинного младенца. Вот тут-то и самый корень: растлить ребенка, совершить насилие над невинным созданием — так понимал писатель, — нет большего преступления в мире. И коль уж такое дозволяет себе разум, тогда остальное все и подавно позволено...
Но не поверит старец в искренность такой «исповеди», и уйдет князь от него, шипя в холодной злобе: «Проклятый психолог!» А ведь тот только и скажет ему одну, загадочную, но, видно, понятную Ставрогину фразу: «Некрасивость убьет». И покинет Россию Ставрогин, чтобы уехать в Швейцарию, где и повесится от бессильной злобы; видит Великий Змий далеко вперед — не будет ему места на Земле, ибо уже разгадана тайна его, и дело только во времени.
Достоевский верил в читателя, верил, что идея «Бесов», «Некрасивость убьет», сопоставится в сознании людей с «Красота спасет мир» князя Мышкина из «Идиота»...
Катков, однако, наотрез отказался печатать «Исповедь Ставрогина», сочтя ее нравственно непристойной для глаза и слуха читателей «Русского вестника». Достоевский убеждал, пытался переделать сцену, чтобы хоть как-то удовлетворить вкусам своего единственного издателя. Умолял, отчаивался: мог нарушиться весь замысел. Главу в конце концов вынужден был изъять и переработать роман, чтобы хоть как-то восполнить ни в чем не восполнимую потерю.
И пришла не радость — какое дело завершил! — нашла великая грусть: и всегда-то он в зависимости — от здоровья, кредиторов, издателей... Дал бы только Бог дожить до радости — увидеть деток подросшими, окрепшими...
2. Гражданин
И снова наплывали предсмертные видения прожитой жизни.
Нет, смерти в свои 59 лет он не боялся и теперь, когда она ходила, кажется, неподалеку, верил — коль уж в этот раз не минует его, встретит ее достойно, как и подобает. Не за себя страшно — земные долги он отдал сполна. А что взял от жизни? Успел ли съесть свой «кусок пирога» с праздничного стола? Утомился ли на балу жизни? Насытил ли утробу тщеславия, пресытился ли искушениями, понял ли наконец «последний секрет» земного бытия: все-де на время и только смерть навсегда, а потому «живи текущим днем, не веря в остальное». Что ответить, что вспомнить? Никогда не позволял он себе уверовать в бессмысленность жизни, какой бы ни была она, всегда верил — есть нечто серьезнее тщеславия, выше утробы, значительнее самой смерти. И если бы там уже, где-нибудь (если оно все-таки есть это там, это последнее прибежище человеческой надежды), если бы даже и там спросили его, разгадал ли, зачем ему, именно ему даны были талант и ум, и душа, и как распорядился дарами в отпущенные сроки земные, — он мог бы ответить: было, все было — и бездны сомнений и неверия, и страсти, и блуждания между последним отчаянием и последней надеждой. Но были же и взлеты души, прозрения мысли, откровения сердца и — вот плоды его жизни, все в них, по ним и судите.
Еще в 72-м прочитал он труд Николая Николаевича Страхова, который к тому времени успел уже разлюбить его, Достоевского, и, кажется, завязал новый идейный «роман» — с Толстым, а вскоре и вовсе «затолстел», ну да бог с ним — труд же его «Мир как целое» оставил долгую по себе память. Немало знакомых ему, зародившихся, видимо, в их общих беседах и спорах мыслей встретил здесь Достоевский.
Но одна — о том, что величие целого мироздания отражается на земле, в человеке; в том, что в духовной деятельности человека вполне вместилась сущность всего мира, — эта идея всегда была особенно близка ему. Гюйгенс, писал Страхов, исповедовал убеждение, что если на других планетах есть разумные существа, то у них непременно обнаружатся те же, что и у нас, науки: математика, астрономия, ибо законы разума везде едины. Но если так, то и красота везде — красота, истина всегда — истина и добро нигде и никогда не станет злом. И значит: красота, сотворенная здесь, озаряет и все мироздание; слово истины, сказанное на земле, сказано перед всем Миром.
А потому если б даже и кончилась земля и спросили там, где-нибудь, людей: «Что вы, поняли ли вашу жизнь на земле и что об ней заключили?» — то человек мог бы молча подать «Дон-Кихота»: «Вот мое заключение о жизни и — можете ли вы за него осудить меня?» Да, он назвал тогда «Дон-Кихота», которого всегда высоко ценил, ибо «эта книга действительно великая, не такая, какие теперь пишут; такие книги посылаются человечеству по одной в несколько сот лет...» — так, помнится, написал он в одном из выпусков своего «Дневника писателя». Хотя, впрочем, мог бы назвать и Пушкина, и «Анну Каренину» Толстого... Мечталось и самому написать еще книгу такого же достоинства.
В самом начале 73-го на одной из «сред» Мещерский неожиданно предложил: почему бы Федору Михайловичу не взять на себя обязанности редактора «Гражданина» — еженедельника, издателем которого и был сам Владимир Петрович. Мысли заметались в смущении: слишком уж дурная репутация у одиозного «Гражданина». Ну да хлеб за брюхом не гоняется, а в реакционерах ему теперь, особенно после «Бесов», не привыкать ходить. Будь что будет — не раз рисковал, а уж как к черте подходил — все норовил переступить. Решил рискнуть и на этот раз; согласился с условием: часть «Гражданина» будет отдана под «Дневник писателя». Достоевскому давно мечталось повести с читателями прямой, непосредственный разговор в форме «Дневника писателя», потому что такой разговор должен быть постоянным, а не от случая к случаю. Условие было принято.