Достоевский Селезнев Юрий
Правда, как оказалось, III отделение не решилось «принять на себя ответственность за будущую деятельность этого лица», то есть Достоевского, однако Мещерскому удалось уладить дело, и Федор Михайлович приступил к обязанностям. Прежде всего подготовил несколько статей для первых номеров, сразу начав с пропаганды заветной своей идеи: в основе всего лежат начала нравственные. Главное, что хотелось ему провести через все статьи «Дневника», — убеждение: «Нам всего ожидать от народа: он только даст нам лучших людей. Но для этого нужны условия, при которых мог бы дать народ лучших людей».
С появлением на страницах «Гражданина» Достоевского тираж издания сразу же удвоился — это не могло не порадовать Федора Михайловича: значит, его знают и ценят, к нему прислушиваются. Но первые же отзывы в печати принесли огорчения: «Многие мысли и положения «Дневника» до того странны, что могли появиться только в болезненно настроенном воображении»; «И что за ребяческий бред...»; «Г-н Достоевский фигурирует в качестве то добродушно, то нервно брюзжащего и всякую околесицу плетущего старика...» — наперебой, словно стараясь перещеголять одна другую, писали газеты.
— А нам еще велят верить, что голос так называемой прессы есть выражение общественного мнения. Увы! Это великая ложь — пресса есть одно из самых лживых учреждений нашего времени, — утешал его Константин Петрович Победоносцев, намекая, что не дурно, а, напротив, весьма полезно для общества было бы закрыть кое-какие из так называемых прогрессивных органов, да и цензуре стоило бы построже следить за печатью.
Но утешения не утешали: он-то был убежден как раз в обратном: «Полная свобода прессы необходима, иначе до сих пор дается право дрянным умишкам не высказываться и оставлять слово с намеком: «дескать пострадаем». Таким образом, за ними репутация не только «страдальцев», «гонимых произволом деспотизма», но и умных людей. Предполагается добрым читателем, что вот в том-то, что они не высказали, и заключаются перлы. И пренеприятнейшим сюрпризом для них была бы полная свобода прессы. Вдруг бы они увидели, что ведь нельзя врать, что над ними все рассмеются, — и этот испуг был бы над ними посильнее цензуры...»
«Дневник этот может быть рассматриваем как комментарий к «Бесам», — высказался наконец сам Николай Михайловский, ведущий критик «Отечественных записок». Мысль сама по себе совершенно верная, соглашался Достоевский, — если б только «Бесы» были поняты правильно. Но пресса пишет о них не иначе как в духе того же «болезненно настроенного воображения» и «старческого бреда». Словно ни Нечаева, ни нечаевщины как бы и вовсе не было, ни «Катехизиса», ни убийства Иванова, — одним словом: на волка поклеп, а кобылу, мол, зайцы съели... И если б дело было только в самом романе. А то ведь чуть не в глаза признаются: нападки на «Бесов», в которых находят клевету на все русское прогрессивное общество и из которых фельетонисты и пародисты сделали для себя чуть не козла отпущения — в большой мере все-таки повод. А главная причина травли автора «Бесов» не в самих «Бесах», а в том, что он «продал» свое имя и свой талант реакционному «Гражданину». Между тем после прихода в него Достоевского журнал быстро попал в реестр неблагонадежных — пошли по инстанциям бумаги о «предосудительном направлении», посыпались цензурные предупреждения о закрытии «Гражданина», да и многие публикации в нем, теперешнем, действительно трудно было без предвзятости отнести к официозу. Вокруг имени Достоевского взвихрились чуть ли уже не постоянные эпитеты: «отступник», «изменник», «маньяк». Рассказывали, что многие специально ходят в Академию художеств, где выставлен его портрет, написанный Перовым, чтобы убедить себя и других в том, что на нем изображен сумасшедший. Правда, некоторые и возражали: мол, скорее уж мыслителем и пророком глядится на портрете писатель. Ну да сумасшедший, пророк ли — для большинства не все ли равно? Не утешали даже и редкие добрые вести и встречи, которые прежде вызвали бы восторг, — избрали его в члены Славянского благотворительного общества, побывал на выставке художников: понравились репинские «Бурлаки», «Остров Валаам» Куинджи, «Любители соловьиного пения» Маковского, но особенно перовские «Охотники на привале». «Что за прелесть! — Попробуй, растолкуй, хоть бы и немцу — так ведь не поймет, что это русский враль на картине и что врет он по-русски. Мы ведь почти слышим и знаем, об чем он говорит, знаем весь оборот его вранья, его слог, его чувства...» — поделился своими впечатлениями в «Дневнике». Но — мало у наших художников попыток найти и выразить идеал, — все больше к реальной, «как есть» действительности притяжение, а «идеал ведь тоже действительность. У нас как будто многие не знают того». Не понравилась ему и «Тайная вечеря» Ге: ну, разве же это Христос? — «Это, может быть, и очень добрый молодой человек, очень огорченный ссорой с Иудой... но, спрашивается: где же и при чем тут последовавшие 18 веков христианства? Как можно, чтоб из этой обыкновенной ссоры таких обыкновенных людей, собравшихся поужинать, произошло нечто столь колоссальное? Тут нет исторической правды, тут все происходит совсем несоразмерно и непропорционально будущему, и это уж вовсе не реализм...»
Познакомился с Еленой Андреевной Штакеншнейдер, хозяйкой одного из знаменитых литературных салонов Петербурга, дочерью преуспевающего архитектора Андрея Ивановича Штакеншнейдера. Случай свел и с известнейшим адвокатом и литератором Анатолием Федоровичем Кони: за публикацию не дозволенного цензурой материала о приеме императором киргизской делегации Достоевский был приговорен судом к двум суткам ареста на гауптвахте — на суде и познакомились и даже подружились.
И все-таки даже и эти добрые встречи не снимали нервного напряжения, создаваемого прессой, которая явно «давала знать», учила его уму-разуму, воспитывала его, как строптивого бурсака. Воспитывал по-своему и Победоносцев. Как-то пригласил на чай к себе домой, на Литейный. Человек суровый, непреклонно и педантично требовательный в делах государственных, служебных, в личной своей, домашней жизни, судя по всему, был он уступчив и даже нерешителен. О своих частных семейных делах — видно, не блестящих — никогда не заговаривал. В огромном его кабинете, сплошь заставленном книжными шкафами, за огромным же столом, заваленным книгами и рукописями, они и пробеседовали до полуночи, пока хозяин не вспомнил, что гостю ведь еще домой добираться по ночному-то Петербургу. Несмотря на июльское время, в доме было достаточно прохладно. Константин Петрович собственноручно укутал его теплым пледом и сам же пошел провожать — хороша же должна была быть картина, если б кто мог подглядеть: по темным лестницам, обняв одной рукой Достоевского, придерживая плед на нем, и со свечой в другой руке шествует член Государственного совета, воспитатель наследника престола, «русский Торквемада», тускло поблескивает стеклами очков, договаривает последние на сегодня слова увещеваний полунищему писателю, литературному пролетарию. «То-то увидал бы кто из либералов-прогрессистов!» — подумалось.
Как-то там без него жена да детки в Старой Руссе? В это лето из-за своего редакторства удавалось к ним наведываться лишь на день-другой. Сутками сидел, спины не разгибая, правил чужие рукописи, чтоб хоть имя-то свое редакторское не стыдно было самому на обложке журнала читать, — спина гудит, ноги от постоянного сидения отяжелевают. И вот еще говорят — ворчлив-де, брюзглив, как худая муха в осень, сделался. Давно, кажется, привыкнуть можно бы — каков есть, таким и принимайте, не мальчик же, не переделать, даже и очень захоти, так нет же, все поучают, все учат, все лучше его самого знают, каким ему должно быть, как чувствовать, как понимать, как и о чем писать... Даже и Мещерский туда же: журнал-то его, — хозяин! Ну да Мещерского уже он не раз отбривал.
По журнальным делам часто бывал и в типографии Траншеля, где его явно не любили и воспринимали как «свихнувшегося». Сам владелец типографии встречал его приветливо, любезно раскланивался, а затем, как ему рассказывали потом, шипел вслед брезгливо: «Новый редактор «Гражданина», Достоевский знаменитый: этакая гниль...» Корректор, двадцатитрехлетняя Варвара Тимофеева, мечтавшая о будущем литературном поприще, а пока записывавшая по вечерам самые яркие впечатления дня, заносит в дневник: «Это был очень бледный — землистой, болезненной, бледностью — немолодой, очень усталый или больной человек, с мрачным, изнуренным лицом». Она часто стала видеть Достоевского, рассказывает о тех днях девушка, но их свидания в первое время ограничивались только взаимными приветствиями или краткими замечаниями его по поводу той или иной корректурной правки. Она ссылалась на грамматику, а он раздражительно восклицал:
— У каждого автора свой собственный слог и своя собственная грамматика. Я ставлю запятую, где она мне нужна; а где я чувствую, что не надо, там я не хочу, чтобы мне ее ставили!
— Значит, вашу орфографию можно только угадывать? — возражала Варвара Васильевна.
— Да! Угадывать. Непременно. Корректор и должен уметь угадывать! — сердито сдвигая брови, решал он.
Бедная Варвара Васильевна, не привыкшая к подобным странностям, вообще никак не могла понять раздражительности этого человека из-за какой-то запятой: весь облик Достоевского, как она записала, не мирился «с моим представлением об этом писателе-человеке, писателе-страдальце, писателе-сердцеведе».
Но однажды она подошла к нему, как обычно, чтобы попрощаться (он еще сидел за работой) и вдруг остановилась перед ним, как немая, запишет она, придя домой, «и так поразило меня в эти минуты его лицо! Да, вот оно, это настоящее лицо Достоевского, каким я его представляла себе, читая его романы! Как бы озаренное властной думой, оживленно-бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-замкнутым очертанием губ... в эти мгновения лицо его больше сказало мне о нем, чем все его статьи и романы. Это было лицо великого человека, историческое лицо. Я ощутила тогда всем моим существом, что это был человек необычайной духовной силы, неизмеримой глубины и величия, действительно гений, которому не надо слов, чтоб видеть и знать. Он все угадывал и все понимал каким-то особым чутьем...»
А вскоре Варвара Васильевна почувствовала в нем лучшего своего друга и наставника.
— Ну, скажите мне, что вы здесь делаете? Знаете вы, зачем вы живете?
— Я хочу писать... — робко призналась она, и, к ее удивлению, он не рассмеялся.
— Вы только этим живете? — серьезно переспросил он. — Ну, если так, что ж, и пишите. И запомните мой завет: никогда не выдумывайте ни фабулы, ни интриг. Берите то, что дает сама жизнь. Жизнь куда богаче всех наших выдумок! Никакое воображение не придумает вам того, что дает иногда самая обыкновенная, заурядная жизнь. Уважайте жизнь!
Иногда он оставался в типографии допоздна, а то и на всю ночь — домой, в пустую квартиру идти не хотелось, — работал прямо здесь, писал статьи для «Дневника» на осьмушках почтовой бумаги, а не писалось — делал наброски отдельных мыслей, впечатлений. Терзал его неотступный вопрос — о возможности исцеления России от язвы всенародного пьянства: без решения этого вопроса бессмысленно говорить о всех других надеждах, о вере даже и в ближайшее лучшее будущее. Кабак все более подменяет собой храм. Чем же оборачивается кабак? Народным развратом, воровством, ростовщичеством, разрушением семейственности и стыдом народным...
Нынче и женщины пьют! А уж пьяная баба себе не хозяйка, давно известно; хуже — дети пьют... Газеты хихикают: бронзовую руку у Ивана Сусанина пьяненькие отпилили и в кабак снесли, а в кабаке приняли! Какое может родиться поколение от таких отцов и матерей? Сквернословие чуть не в народную доблесть возвели, дескать, так уж привык народ свои чувства выражать: естественно, пьяному и нельзя иметь другого языка, кроме сквернословного... Все погибнет, все силы, все соки народные проклятый паук через кабак высосет, если сам народ не опомнится, а интеллигенция не поможет ему. Не раз вспоминалась ему притча, рассказанная Щедриным:
— Вы, немцы, черту душу продали, — дразнит русский.
— А вы, русские, тому же черту свою душу и вовсе даром отдали, — усмехается немец.
— Ну а коли даром, так и назад взять можем, — заключает русский.
Вот и пора бы, пока не поздно...
«Мне воображается, — писал Достоевский в «Дневнике», — что даже беднейший какой-нибудь школьный учитель и тот бы ужасно много мог сделать, захоти только, сознай — что стоит за кабаком, чем грозит эта всенародная язва. В том-то и дело, что тут важна личность, характер — фантастическое предложение? Но хоть с чего-нибудь надо же начинать». А что до фантастичности, так в России у нас истина почти всегда имеет характер вполне фантастический... По сто лет лежит порой истина перед тобой, прямо на столе лежит, а ты гоняешься за ней, придуманной, по всему белому свету, именно потому, что истинную-то истину и почитаешь фантастической и утопической...
Наблюдая за работающим Достоевским, Варвара Васильевна невольно думала о том, как, должно быть, глубоко страдает этот человек оттого, что слишком многие его не понимают, перетолковывают на свой лад, передергивают его идеи. Работая, он часто мрачнел, но вдруг, бывало, оторвет глаза от своих листков или корректуры и ни с того ни с сего скажет:
— А как это хорошо у Лермонтова:
- Уста молчат, засох мой взор.
- Но подавили грудь и ум
- Непроходимых мук собор
- С толпой неусыпимых дум...
Это перевод из Байрона, но у Лермонтова глубже вышло:
- Непроходимых мук собор!
Этого нет у Байрона. Целая трагедия в одной строчке. Молчком про себя. Одно это слово «собор» чего стоит! Чисто русское...
Увлекался и вполголоса читал «Пророка» Пушкина, потом — Лермонтова... И сам делался похож на какого-то древнего провидца — глаза загорались, глуховатый голос напряженно набирал высоту.
Однажды им пришлось проработать над номером целую ночь. Варвара Васильевна записала: «...этот чердак — так называлась редакционная комнатка в мезонине типографии, — общий умственный труд, полное уединение с глазу на глаз с таким писателем, как Достоевский, — во всем этом была для меня какая-то особенная духовная красота, какое-то ни с чем не сравнимое упоение... Он курил, — он всегда очень много курил, — и мне видится до сих пор его бледная и худая рука с узловатыми пальцами, с вдавленной чертой вокруг кисти, — быть может, следами каторжных кандалов, видится, как рука эта тушит докуренную толстую папиросу... Мне видится, как лампа начинает постепенно меркнуть, и бледный утренний свет заливает всю комнату, и как Федор Михайлович, положив ногу на ногу, охватив колено руками... говорит своим напряженно глухим грудным голосом:
— Вот мы с вами сидим тут, на этом чердаке, работаем до белого дня, а сколько людей теперь веселятся беспечно вокруг нас! И в голову им даже никогда не придет, что вот вы — молодая, а не променяете вашей жизни на их...
Меня волновал его голос и волновали слова... я думала не о себе, а о нем — о красоте душевной этого человека... Знаменитый писатель, больной — и по доброй воле делил теперь со мной эту тяжелую жизнь, чтоб облегчить хоть на миг для меня ее гнетущую тяжесть. Он внушал мне в эти минуты благоговение и любовь без границ. И это было такое могучее, радостное чувство подъема и веры в себя и в людей и благословения этой трудной, тяжелой, но истинно человеческой жизни!..»
3. Дышать трудно
...Анна Григорьевна не просыпалась, и он все еще не решался будить ее — видно, вею ночь не спала, придремнула лишь на рассвете. Да, огорчил он ее. Огорчил и напугал. 81-й начался для них счастливо, Федор Михайлович наконец надолго почувствовал себя бодро, и даже когда два дня назад, ночью 26 января, у него вдруг пошла горлом кровь, он особо не встревожился, крови вышло немного, и он, не почувствовав заметного ухудшения состояния, как и сейчас, не стал будить жену и рассказал ей о случившемся лишь на следующий день. Анна Григорьевна тем не менее встревожилась не на шутку и, не тратя времени на уговоры, послала за Яковом Богдановичем Бретцелем, их постоянным врачом. Федор Михайлович шутил, играл с детьми, но, когда собрались обедать, он вдруг осел тяжело на диван, по его подбородку побежала тонкая струйка крови, дышать стало трудно...
Теперь он припоминал, дышать стало трудно еще с начала 74-го: появилась сильная хрипота при дыхании, но тогда он слишком не встревожился, и без того было о чем заботиться, и он знал почти наверняка свою погубительницу — проклятую эпилепсию, дело только во времени, — так что на остальные хвори всерьез и не смотрел. Начал, правда, тогда же лечиться от одышки сжатым воздухом в лечебнице доктора Симонова, но куда серьезнее беспокоило его другое: все труднее дышалось ему, как бы это сказать, — общественно, что ли? Для одних он слишком «правый», для других слишком «левый», одни ругают почем зря — зачем он не прогрессист, не либерал, не нигилист; другие пытаются сделать из него воинствующего или хотя бы лояльного сторонника административно-правительственной политики... Нет, господа, он не нигилист, не прогрессист, но он и не реакционер, и не официальный деятель; он — Достоевский, и этим все сказано. Пристают: каково же тогда ваше направление? Да не читают они его совсем, что ли? — Мое направление-то, за которое не дают чинов, господа, ни официальных, ни либеральных, — раздражался он нередко в последнее время. — А ваше направление, так сказать, сплетническое, господа газетчики, либеральные и официозные...
Дался им «Гражданин»! Он, Достоевский, и в нем и без него, сам по себе — гражданин, неужели так трудно хоть это-то понять... Журнал — серьезное материальное подспорье семье: деньги за романы тут же уплывают к кредиторам. К тому же «Гражданин» дает единственную возможность постоянного общения с читателями — через «Дневник». Правда, в последнее время давление князя Мещерского как хозяина-издателя стало принимать все более беспрекословную форму. Достоевский решительно воспротивился такого рода отношениям. Когда же Мещерский потребовал оставить в журнале забракованную Достоевским свою статью о необходимости полицейского надзора за учащейся молодежью, Федор Михайлович резко заявил: «Ваша мысль глубоко противна мне». А вскоре и вовсе подал заявление об освобождении его от обязанностей редактора «Гражданина» и с апреля снова стал свободен. В мае они всей семьей уехали в Старую Руссу. Иван Иванович Румянцев, не ждавший уже гостей, успел, правда, сдать домик другим жильцам; сняли новый, на самом берегу Перерытицы, у отставного подполковника Гриббе, Александра Карловича. Домик пришелся по душе: сад с беседкой в глубине, русская банька... Наконец-то у него снова появилось время бывать с детьми — купил им маленький детский органчик, под который, к немалому удивлению хозяев и соседей, устраивал кадрили с Любочкой, а то и с самой Анной Григорьевной вальсировал. Но особенно хорош был в мазурке и даже гордился, что отплясывает ее, как завзятый поляк. В такие минуты Федор Михайлович напоминал жене озорного ребенка, а дети, кажется, и вовсе принимали отца за ровесника-сотоварища. После обеда — непременно вместе с детьми и Прохоровной, нянюшкой маленького Феди, большой любительницей пропустить перед едой рюмочку, так что Федор Михайлович всегда звал ее: «Нянюшка — водочки!», что и служило всеобщим сигналом к обеду, — он выпивал обыкновенно еще одну-две чашки кофе и принимался рассказывать детям сказки и басни Крылова. Спать ложились по-провинциальному рано, с заходом солнца, отец благословлял деток на сон грядущий своим любимым еще с младенческих лет материнским благословением: «Все упование на Тя возлагаю, Мати Божия, сохрани под покровом Твоим», после чего уходил в свой кабинет. Работал, как всегда, до пяти-шести утра...
Не шел из головы неожиданный апрельский, еще до отъезда в Старую Руссу, визит. Встал он в тот день, как обычно, около часу и не успел еще одеться — жена входит, взволнованная, подает визитную карточку. Читает — глазам не верит: «Николай Алексеевич Некрасов». Вот уж второй десяток лет пошел, как воюют они друг с другом в журналах, хотя и не напрямую, конечно. Да и лично с Николаем Алексеевичем, почитай, лет шесть-семь не видались вовсе, даже и случайно, к чему бы этот приход? Разговор поначалу не вязался, потом вспомнили молодость, Белинского, ту незабываемую ночь, когда с Григоровичем читали «Бедных людей»... Некрасов грустно, ненавязчиво оглядывал более чем скромное жилье Федора Михайловича, сам-то он уже расквитался с бедностью давней юности. Миллиона не нажил, конечно, но средств теперь у него достаточно для вполне безбедного житья: и дача для работы, и дача охотничья с псарней, и квартира в Петербурге — не хуже, чем у других, да что в этом — болезни вот одолевают, сказывается-то голодная молодость. И с Авдотьей Яковлевной не ужились, ну да об этом что ж говорить: драма, до конца дней не избудется...
И вдруг, то ли стесняясь чего, то ли как бы даже извиняясь за что-то, предложил Федору Михайловичу отдать будущий роман в свои «Отечественные записки». По 250 с листа. Катков-то небось больше 150 и не платил?
Федор Михайлович роман вгорячах пообещал, хотя еще и замысла-то, даже общего, в голове не сложилось; но с условием — во-первых, он должен предварительно все-таки предупредить Каткова, который столько раз выручал его из крайнего безденежья, а во-вторых, желательно бы аванс, тыщи две-три, иначе на что же существовать, пока он над романом будет сидеть.
— Ну, так и по рукам...
— Последнее, Николай Алексеевич, последнее... Я еще должен с женой посоветоваться, — как она к этому отнесется, — Федор Михайлович, видя, как вытянулось лицо у Николая Алексеевича, даже сконфузился.
Анна Григорьевна в последнее время выдумала взять в свои руки все его издательские дела — Федор Михайлович удивился было, воспротивился, но, видя, с каким интересом она говорит об этих делах, почувствовав, что ее неуемному характеру хочется проявить себя на пользу их общему делу и семье — для нее эти понятия неотрывны, — он в конце концов согласился, решив для себя, правда, что все равно у нее ничего не получится, так и сама успокоится. Но Анна Григорьевна взялась за дело с энтузиазмом: подсчитала, сколько средств необходимо на бумагу, сколько на типографию, учла все варианты предприятия — оказалось, что, кроме кредиторов, их просто грабят десятки посредников между писателем и издателем. Все посреднические обязанности она взяла на себя, и уже на издании «Бесов» отдельной книгою они, отсчитав намеченную заранее сумму в счет долгов, и сами впервые остались при деньгах. Полностью уверовав в деловой талант жены, Федор Михайлович теперь и вовсе ничего не предпринимал без ее совета и участия.
Он отворил дверь кабинета, чтобы позвать Анну Григорьевну, но не успел открыть рта, как она, смущенно глядя на Николая Алексеевича и закрасневшись, выпалила:
— Соглашайся, Федя, соглашайся немедленно!
— А ты как знаешь-то о предложении?
— Да я слышала... за дверью стояла...
— Как же тебе не совестно? — огорчился Федор Михайлович.
— Ничего не стыдно! Ведь ты же мне все равно бы все рассказал, да и дело наше, общее...
Федору Михайловичу осталось только расхохотаться и, глядя на добродушно ухмыляющегося Некрасова, развести руками.
Собственно, замыслов-то у него, как всегда, предостаточно, но не было пока захватывающей его целиком идеи нового произведения. Время от времени вспоминалась и будоражила давняя, из каторжных впечатлений, история офицера Ильинского, попавшего в острог по обвинению в убийстве и через несколько лет освобожденного, поскольку обнаружился убийца подлинный. А совсем недавно услышал подобную же историю, случившуюся лет 20 назад в Тобольске: «Два брата, старый отец, у одного невеста, в которую тайно и завистливо влюблен второй брат. Но она любит старшего. Но старший, молодой прапорщик, кутит и дурит, ссорится с отцом. Отец исчезает. Улики на старшего... Осуждают на каторгу... Брат через 12 лет приезжает его видеть. Сцена, где безмолвно понимают друг друга», — записывает он в тетрадь, намечая уже на всякий случай художественные, психологические штрихи, вдруг да пригодятся: «С тех пор еще 7 лет, младший в чинах, в звании, но мучается, объявляет жене, что он убил...
Конец: тот возвращается. Этот на пересыльном. Его отсылают... Младший просит старшего быть отцом его детей. «На правый путь ступил!»
А совсем недавно удивил его, и немало, еще один отзыв о «Бесах»: Михайловский упрекнул его, что не понял он-де социалистов, оттого и отшатнулся от них, а напрасно — социализм-де в России был бы непременно консервативен. Да что ж это, критик как будто даже решил его этим утешить, предположив, очевидно, что он, Достоевский, — непременно консерватор, во всем и во что бы то ни стало. «Смею уверить господина Михайловского, что лик мира сего мне самому даже очень не нравится», — пишет Федор Михайлович. Что ж, консерватизм — идея общественной сохранности существующего и даже прямо охранительная идея могут стать и подлинно жизненными. Но только в таком обществе, охранять которое от вечного бесовского искуса разрушительства во имя разрушительства будет воистину высокой духовной миссией. Быть же консерватором, охранителем в обществе, охваченном зудом разврата, поклонения деньгам, где утверждаются любые, самые грубые, идеи, уничтожающие веру, где уже и крестьяне отстаивают в пожар не церкви, а кабаки, — быть консерватором в таком обществе — значит радоваться всему этому, значит желать России скорейшей погибели.
Это господам акционерам-предпринимателям зреет время выделываться в охранителей беспорядка, ибо в мутной воде проще рыбу ловить, то есть прибыли, и миллионные. Но прав, в чем-то все-таки прав и Михайловский, упрекая его за «Бесов»: «Пока вы занимаетесь безумными и бесноватыми и народной правдой, на эту самую народную правду налетают, как коршуны, благоразумные и рвут ее с алчностью хищной птицы. Россия перепоясывается железными дорогами, усыпается фабриками и банками, — и в вашем романе нет ни одной черты этого мира... В вашем романе нет беса национального богатства, беса самого распространенного и менее всякого другого знающего границы добра и зла...» Прав, прав Михайловский: взять хоть владельца Азовской, Ростово-Воронежской, Орлово-Грязской, Фастовской и Бендеро-Галицкой железных дорог Самуила Соломоновича Полякова — начинал десятником на укладке шоссе, поднажился на щебенке, стал владельцем почтовой станции в имении министра почт и телеграфов, сумел втереться к нему в доверие, тот и передал в его руки строительство железных дорог. Спекуляциями и аферами нажил миллионы — теперь монополист, большой человек в государстве. Даже меценатствует — на высосанные из народа денежки в Петербурге и Москве синагоги настроил. И сколько таких миллионщиков — православных ли, иудеев ли — не все ли равно — по России-матушке развелось! Что им до России, тем более народной, до ее бед? У них свои цели, они ведь сами по себе — «государство в государстве», эти господа капиталисты. Но власти отчего-то считают их опорой государства — интересы, мол, совпадают. На железных дорогах того же Полякова раз за разом крушения, и все с новобранцами-рекрутами. Но господа акционеры набивают себе карман даже на несчастьях, даже крушения приносят им прибыли, ну а раз это выгодно им, стало быть, и государству.
Нет, господин Михайловский, не нужно Достоевского в консерваторы записывать: ныне настоящие консерваторы — прогрессисты да либералы, а уж в прогрессисты и либералы его не заманишь. Либералы — так те, пожалуй, сегодня не то что консерваторами, но и прямо реакционерами должны сделаться, такова уж действительность: связали себя либерализмом и, «когда надо высказать свободное мнение, трепещут прежде всего: либерально ли будет? И выкидывают порой такие либерализмы, что и самому страшному деспотизму и насилию не придумать», — записывает он мысли для «Дневника», если таковой удастся когда-нибудь возобновить.
Но вот мысль Михайловского о том, что социализм вовсе не формула атеизма, а атеизм вовсе не главная, не основная сущность его, чрезвычайно поразила Федора Михайловича: по-видимому, Михайловский знает, о чем пишет, ведь он так много занимается этими темами. Что ж, Достоевский и сам порою склонялся к тому, что социализм в идеале — то же христианство, только социализм надеется устроить будущее общество не на духовном единстве, а исключительно на разуме. Но голый разум, считал он, — вещь чрезвычайно соблазнительная и страшная, без главенства над ним высшей духовной идеи, без высшего нравственного начала. Здесь-то и главный пункт его несогласия с теми социалистическими системами, которые он знает по Фурье, Оуэну, Кабе, а новые, кажется, ничего нового пока не сказали, во всяком случае, ему ничего нового пока не встречалось. Так что пусть уж лучше считают его хоть бы и консерватором, но он предпочитает верить в будущее, устроенное на началах исконной народной правды.
Хотелось бы написать роман «Беспорядок»: о мире хаоса — нравственного, общественного, в котором начинает господствовать идея наживы, идея Ротшильда, как идея высшая, чуть ли не единственная, достойная разумного человека. Но сюжет пока не складывался, стержня не хватало, чтобы выдержал на себе груз новых и старых, увиденных по-новому идей. Ходил по кабинету своей петербургской квартиры — успели за это время сменить еще две, — когда уж кончатся эти переезды? Вот и с очередным хозяином, господином Сливчанским, как ужиться? Встает чуть свет и целый день скрипит по всем лестницам, шпионит, что ли, за всеми? Придирается по каждой мелочи, ни с того ни с сего не пропускает к нему посыльного из редакции, так как ему «не нравится его русское платье», ключ дворнику оставить и то не позволяет, нет, придется и эту менять, — где уж тут сюжет найти, тут бы себя не потерять. Народ бывает у него все более молодой: вот познакомился с братьями Соловьевыми, сыновьями известного историка Сергея Михайловича Соловьева, сначала с молодым романистом Всеволодом Сергеевичем, потом и с молодым философом Владимиром — он напомнил ему своей внешностью друга молодости — Шидловского, и по какому-то совпадению, как и тот, очень интересуется историей церкви. Умный молодой человек, образованный. Достоевский уже побывал на одной из его лекций, и кое-что показалось ему интересным. Но мало, что и без того приходится конфузиться своей бедности — ветхих темных лестниц, старой, дешевой мебели, так еще многие нередко приходят, и приходят-то, не предупредив заранее, — только уйдешь в роман, только мысль забрезжит, образ увидится, вдруг — гости, а потом жалуются: хозяин нелюбезен, молчит...
Бывало, вспоминал Всеволод Соловьев, «встречая гостя, Достоевский молча и мрачно протягивал ему руку и сейчас же принимал такой вид, как будто совсем даже и не замечает его присутствия. Но гость, если он хорошо знал писателя, не обращал на это внимания, спокойно усаживался, закуривал папиросу и брал в руки первую попавшуюся книгу.
Молчание продолжалось довольно долго, и только время от времени... писатель искоса поглядывал на посетителя, раздувал ноздри и тихонько крякал... обращал к пришедшему свое милое, изо всех сил старавшееся казаться злым лицо:
— Разве так делают порядочные люди? Пришел, взял книгу, сидит и молчит!..
— А разве так порядочные люди принимают своих посетителей? Едва протянул руку, отвернулся и молчит.
Достоевский улыбался и в знак примирения протягивал свои папиросы... Когда он делался ласковым, то привлекал к себе неотразимо... Он подходил к своему маленькому шкафчику, отворял его и вынимал различные сласти: жестянку с королевским черносливом, свежую пастилу, изюм, виноград. Он ставил все это на стол... Он был большой лакомка».
Оставшись снова один, долго пытался вызвать в памяти оборванную посетителем на полуслове, еще не успевшую завязаться мысль...
Да, лик мира сего требует обновления, возрождения. Главное — сохранить бы народную нравственность, культуру, идеалы народные; разгадать бы тайну народного безмолвия. Помочь бы народу стать личностью — вот задача, а для этого нужна идея общего дела, которая объединила бы всех в единое целое, в нацию, ибо народ, ставший нацией, — духовно взрослый народ; нация — не что иное, как народная личность. А у нас каждый сам по себе, все за себя — один Бог за всех. Всякий немец, например, побитый русским, несомненно, сочтет в своем лице оскорбленной всю свою нацию. Русский же, побитый немцем, о нации не подумает, а, пожалуй, еще и утешится тем, что получил плюху все-таки от цивилизованного человека. Не цивилизацией расцветает народ, но идеей — тогда и цивилизация в пользу пойдет. И ведь страшно подумать: идешь иной раз по улице — и видишь, быть может, Шекспира, а он — в извозчиках; это, может быть, Рафаэль, а он в кузнецах... Неужели же только малая верхушка людей должна проявлять себя, а остальные должны гибнуть?.. «Я никогда не мог понять смысла, — записывает он в тетрадь, — что лишь 1/10 людей должны получать высшее развитие, а что остальные 9/10 служат лишь матерьялом и средством... Эта идея ужасная и совершенно антихристианская. Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верою, что все наши девяносто миллионов русских, или сколько их тогда будет, будут образованны и развиты, очеловечены и счастливы... С условием 10-й лишь части счастливцев я не хочу даже и цивилизации...»
Нужны люди, лучшие люди из образованного сословия, которые прониклись бы идеей служения народу. В этом служении и определятся истинно лучшие люди. Не могут не определиться лучшие люди в смысле сознателей правды народной. Молодежь с энтузиазмом пошла в народ, но не за тем, чтоб узнать мужика, а чтоб научить его. Чему? Вот и народ их не узнал — послушает, послушает да сам же и потащит учителя своего к уряднику и без того, мол, житье несладкое, да еще эти чего-то непонятное замышляют...
Везде что-то замышляется и свершается — во Франции пытаются реставрировать Бурбонов, на Балканах началась освободительная борьба славян против турок.
Покоя не будет — будущность чревата...
Глава II. ВЕЛИКИЕ НАДЕЖДЫ
Великие души не могут не иметь и великие предчувствия.
Достоевский
Всякий, кто захотел истины, уже страшно силен.
Достоевский
1. Жажда обновления
Вот уже с час лежит он с открытыми глазами, почти не шевелясь, словно боясь вспугнуть то странное состояние, которое пришло вдруг сейчас; будто открывалась ему в эти мгновения тайна, превосходящая ум человеческий, и показалось — то, что происходит сейчас с ним, происходит со всем миром: близко время его, «при дверех». Словно забежала в мир какая-то Piccola bestia, и все, словно укушенные проклятым насекомым, перестают понимать друг друга. Начало зла — в отсутствии предания, высшей идеи, без которой нет ни человека, ни семьи, ни общества, ни нации, ни понимания между ними, хотя идей хоть отбавляй, и все сваливаются на человечество как камни, и что ни идея, то — разрушительная.
Он, кажется, снова пророчествует... Впрочем, что ж, — быть русским писателем и не пророчествовать?
Его всегда мучительно волновал этот вопрос: существует ли пророчество, то есть существует ли в человеке способность пророческая как естественная способность, заключающаяся в самой его природе? Современная наука, столь много трактующая о человеке и даже уже решившая много вопросов окончательно, как сама она полагает, кажется, никогда еще не занималась вопросом о способности пророчества в человеке. Потому что заниматься таким вопросом, даже только ставить его, в наш век недостаточно либерально и может скомпрометировать серьезного человека...
Как слово западает в человека и какими путями приходит к нему? То слово, чтоб даже если кончится когда-нибудь Земля и обратится, по науке, в ледяной камень и будет летать в безжизненном пространстве среди бесконечного множества таких же ледяных камней, — чтоб и тогда оставалось это слово, по которому растопились бы льды и снова началась бы жизнь — с ее страстями и сомнениями, отчаяниями и надеждами, с ее великой верой в неистребимое, вечное, могучее, все возрождающее Слово.
«Все в будущем столетии... Россия — новое Слово...» — записывает Достоевский в свою тетрадь. Он помнит, как нелегко давался тогда этот новый его роман, как чуть не до отчаяния овладевала тогда им чувствовавшаяся во всем идея разложения — все врозь, и никаких не остается связей в русском семействе. Даже дети врозь...
«— Столпотворение вавилонское, — говорит Он. — Ну, вот мы, русская семья. Мы говорим на разных языках и совсем не понимаем друг друга. Общество химически разлагается.
— Ну нет, народ...
— Народ тоже...
Разложение — главная видимая мысль романа», — записал тогда Федор Михайлович одну из важнейших идей будущего произведения, не имевшего еще ни названия, ни сюжета, ни имени главного героя — просто Он.
Сначала хотел написать «роман о детях, единственно о детях и о герое — ребенке», но, как ни отвергал, как ни пытался обойтись на этот раз в новом романе без искушенного мыслью героя, современного Гамлета, мыслителя-идеолога, которого и обозначил пока просто Он, — никак не мог отделаться от него. А тут еще проклятая эмфизема легких, да такая, что и сжатый кислород не помогает. Врачи категорически настаивают на водах — придется ехать за границу, и как это некстати!
Девятого июня 75-го года он уже был в Берлине, а через несколько дней прибыл и в Эмс с его знаменитой водолечебницей. Лечился, работал над планом романа, но он почти совсем не двигался, так что порой находило даже смущение — что, если он уже и вообще выдохся, исписался? «У меня тоска чрезвычайная. Не понимаю, как проживу здесь месяц», — жаловался в письмах. В начале августа заехал в Женеву, постоял у могилки Сонечки... А 10-го уже вернулся в Старую Руссу.
Герой — Он — получил наконец фамилию: Версилов. Старинного дворянского рода, полжизни проведший в Европе, этот герой виделся ему теперь уже более определенно: он будет носителем высшей русской культурной мысли и всепримиримости; не открыв Россию в самой России, он попытается найти себя и свою Россию в Европе и через Европу, как это случилось реально с Герценом, — считал Достоевский, — или нравственно с Чаадаевым. Нет, он, конечно, не собирался воспроизводить в своем Версилове ни самого Герцена, ни Чаадаева, но и они, их судьбы, их духовные искания должны бы отразиться в идее Версилова — европейского скитальца с русскою душой. У нас принято противопоставлять Россию и Европу, в Версилове обе эти идеи, обе духовные родины — западников и славянофилов — должны соединиться, как в Герцене, писавшем, например, в «Колоколе» по случаю смерти одного из ведущих славянофилов — Константина Аксакова: «У них и у нас — то есть у славянофилов и у западников — запало с ранних лет одно сильное, безотчетное... страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество: чувство безграничной, охватывающей все существование, любви к русскому народу, к русскому быту, к русскому складу ума... Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла. Мы были на руках французской гувернантки, поздно узнали, что мать наша не она, а загнанная крестьянка... Мы знали, что ее счастье впереди, что под ее сердцем... — наш меньшой брат, которому мы без чечевицы уступим старшинство».
Вот это-то чувство, эту способность «всемирного боления за всех» Достоевский решил отдать своему Версилову, вернувшемуся в Россию, чтобы найти ту крестьянку, которая носила под сердцем его сына; найти и сына своего, чтобы передать ему опыт своей судьбы, потому что в сыне его — будущее России, а значит, и Европы и всего мира... В русской идее Версилова Россия вместит в себя и Европу, всю ее культуру, накопленную веками и всеми народами Запада, и не растворится в ней, а соединится в новом, высшем синтезе, в котором совокупятся все души народов в понимании и сочувствии.
Достоевский еще и еще перечитывает Герцена, Чаадаева, вновь убеждается: Версилов не будет выдумкой, он действительно реальный, «высший культурный тип» русского мыслителя-всеевропейца. Герцен на Западе должен был страдать, а, по его собственным словам, «страдать вдвойне, страдать от своего горя и от горя Европы, погибнуть, может быть, при разгроме и разрушении, к которому она несется на всех парах, погибнуть от отчаяния, разъедавшего душу, парализующего волю к действию. Вера в Россию спасла меня на краю нравственной гибели, — писал Герцен. — ...В самый темный час холодной и неприветливой ночи, стоя средь падшего и разваливающегося мира и вслушиваясь в ужасы, которые делались у нас, внутренний голос говорил все громче и громче, что не все еще для нас погибло...
За эту веру в нее, за это исцеление ею — благодарю я мою родину».
Да, Версилова Достоевский теперь видел уже достаточно определенно. Но роман все-таки не шел. Не шел, и все тут. Пока не отыскал новый ход.
«Герой не Он, а МАЛЬЧИК», именно потому, что будущее все-таки не за Версиловым, не за «отцами», но — за «детьми». Как осознают себя сами «дети», как воспринимают опыт отцов? Тут нужна форма исповеди, но способен ли ребенок не просто осознать, но и воспроизвести в слове все те идеи, которые уже сложились в связи с образом Версилова, от которого он ни в коей мере не собирался отказываться? Решил — герою будет лет 20 — возраст переходный: человек уже способен все понимать, жизнь уже успела дотронуться до его души своим липким прикосновением, но он еще и не настолько искушен жизнью, чтобы потерять искренность, непосредственность ребенка.
«Я взял душу безгрешную, — объяснял он сам чуть позже, — но уже загаженную страшной возможностью разврата, раннею ненавистью за ничтожность и случайность свою...» Случайный плод случайного сожития аристократа Версилова с крестьянкой, его сын ощущает жизнь и все в мире через свою раннюю оскорбленность — тоже как случайность и всеобщую разъединенность. Он уже познал истину — все позволено, потому что нет высшей идеи, в которую верили бы все свято, но и без идеи нельзя, и ему нужно самому найти, выработать ее хотя бы для себя самого. Как она нисходит в юную душу? — Пусть сам и поведает — решил писать роман от лица подростка. Не озаглавить ли: «Вступление на поприще»? или — «Беспорядок»? или как у Тургенева — «Отцы и дети»? или... В конце концов назвал: «Подросток». Потом добавил: «Подросток. Исповедь великого грешника, писанная для себя», — потому что он пройдет через многие искушения, через разврат мысли и чувства, но, будучи по природе идеалистом, не потеряет веры в правду. Но что считать за правду? «Нравственных идей ни одной не осталось, и, главное, с таким видом, будто их никогда и вовсе не было. Помутились источники жизни», — набрасывает он. И как найти ответ подростку, как и во имя чего жить в мире хаоса, беспорядка, вседозволенности и всеобщего разложения?
Общество охвачено настоящей эпидемией убийств и самоубийств: детоубийства, отце- и даже материубийства сделались явлениями не единичными и, что страшно, никого уже не потрясают: привыкли. Среди самоубийц — крестьяне, женщины, дети. За последние пять лет население Петербурга увеличилось на 15 процентов, а рост самоубийств — на 300...
Близкий знакомый Достоевского, адвокат Кони только что опубликовал в «Русском календаре» Суворина на 1875 год эти жуткие цифры. «Комедии, драмы, оперы, оперетки, балы и вечера — словом, все обстоит благополучно, — читал он в «Календаре», — «событий» бездна! И вдруг, среди беззаботного веселья и разгула словно погребальный, зловещий аккорд раздается, чуть ли не ежедневно: пустил себе пулю в лоб, утопился, зарезался, приняла яду... Убивают себя из-за ничего, лишают себя жизни — взрослые и юные, мужчины и женщины, люди, надломленные жизнью, усталые, и люди, еще не начавшие жить, юноши, почти дети...» Появились даже идейные самоубийцы. И Достоевский решил ввести в роман обрусевшего немца Крафта, который, постоянно размышляя о судьбе России, пришел вдруг к выводу, что история русского народа подходит к концу, что народу предназначено теперь лишь послужить материалом для более «благородного» племени, а потому, решит он, и вовсе не стоит жить в качестве русского — и кончит самоубийством:
Но даже и в подобных, болезненно-извращенных вывихах разума виделась Достоевскому все та же потребность молодого поколения в руководящей идее, доводящей порой до чудовищных крайностей. Даже и в честном, самоотверженном нигилизме видел он теперь проявление именно такой крайности. Тем более необходимо четко и решительно отделить в романе «истинный нигилизм, всегда связанный с социализмом», — записывает он, — от «нигилятины» — «нахального отрицания с чужого голоса».
Подросток пройдет и через подобные искушения, ибо близок с Крафтом, и со всем его кружком молодых людей, ищущих осмысленной жизни и дела среди всеобщей, как им представляется, бессмысленности. Газеты в это время пестрели отчетами о процессе группы Долгушина, многие из долгушинцев проходили еще и по делу Нечаева. И в какие же глухие дебри бездуховности уводит порой поиск истины: жена Долгушина объясняла, например, в ходе следствия задачи и цели кружка: «Собирались все вместе по вечерам и занимались решением разных вопросов, из которых главнейший был вопрос о «нормальном человеке». При этом разбирались потребности человека с его физиологической стороны, и мы пришли к тому убеждению, что бедность и невежество суть главнейшие причины, почему большинство не удовлетворяет своим физиологическим потребностям». В спор с участниками кружка Дергачева, в котором читатели сразу же распознают Долгушина, в спор о подмене высшей нравственной руководящей идеи вопросом об удовлетворении своих физиологических потребностей, вступит в романе и Подросток.
Что ж,удивляться «вывихам» детей не приходится: «Теперешнее поколение — плоды нигилятины отцов. Страшные плоды. Но и их очередь придет. Подымается поколение детей, которое возненавидит своих отцов». Но не только в культурном, образованном слое общества замутились источники нравственного отношения к жизни, видно по всему — не избежать ему искушения. Кабак, по замечанию Герцена, вполне замещает теперь место и функции фельдъегеря, стоявшего над русским народом. Вот уж что действительно чревато будущим...
Одна из газетных заметок потрясла Достоевского: «На Волге, между городами Самарой и Саратовом, сорвавшийся плот с четырьмя крестьянами несся, затертый льдинами, в продолжение трех суток. Во всех селах, где проходил этот плот, никто из жителей не пришел несчастным на помощь, несмотря на отчаянные их крики. Воля ваша, — Достоевскому оставалось только согласно трясти головой, читая как бы свое собственное заключение: — Воля ваша, а факт этот нов в анналах русской народной жизни», — где черт не сеял, там и не пожнет...
В творческом воображении Достоевского порою даже и сугубо научные, естественные наблюдения поднимались до символа: в работе Страхова «Мир как целое» вычитал он, что паразиты по своей природе — очень слепой народ, видят только то, что у самого носа, и притом совершенно глухи и не имеют понятия ни о каких размерах, но зато в них выработалось сверхчувствительное обоняние, безошибочно влекущее их туда, где можно насытиться кровью животных или человека, — им-то все равно — и к тому же еще и чуткое осязание, позволяющее по малейшим признакам опасности незаметно притаиться, ускользнуть, словно раствориться. Но отвлекись на мгновение — и они снова присосались и вот уже рдеют твоей кровью. И что же, как не те же гражданские, нравственные глухота и слепота определяют нынче паразитическое отношение наших отечественных мироедов и к народу, и к самой земле русской? «Ныне безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь... Кто это делает? Купечество, скупающее землю и старинное дворянство... Явись новый молодой хозяин с надеждами, посади дерево, и над ним расхохочутся: «Разве, дескать, ты до него доживешь?» С другой стороны — желающие добра толкуют о том, что будет через тысячу лет... Идея о детях, идея об отечестве, идея о целом, о будущем идеале — все эти идеи существуют, разбиты, подкопаны, осмеяны, оправданы беззаконностью. Человек, истощающий почву с тем, чтоб «с меня только стало», потерял духовность и высшую идею свою...
Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России...»
И старый знакомый по Бадену — паучок успел оплести своей липкой паутиной с узелками частных игорных домов — от великосветских салонов до откровенных притонов — чуть не весь Петербург. Как уйти его Подростку от этого соблазна, если он, никому не известный, случайный человек, оскорбленный от рождения, здесь, за игорным столом, чувствует себя на равных с генералами, сенаторами, министрами, посланниками, аристократами? «Я уже тогда развратился, — признается сам Подросток, — мне уже трудно было отказаться от обеда в семь блюд в ресторане, от собственного рысака, от английского магазина, от мнения моего парфюмера, ну и от всего этого...»
Миллион — разве и сам Достоевский легко излечился от его ядовитых укусов? Разве порою не попадают в его липкие лапки даже и лучшие из его современников? Достоевский давно слышал, что Некрасов — страстный и удачливый игрок. Напиши — скажут, фантастика, и тем не менее — факт: Кони недавно возбудил дело против содержателя одного из крупнейших в Петербурге игорных домов, и вдруг приходит к нему Некрасов и не без тревоги справляется, правда ли, будто собираются привлечь и лиц, выигрывавших крупные суммы, а эти деньги конфисковать? На недоуменный вопрос о причинах тревоги Николай Алексеевич объяснил, что если слухи подтвердятся, то это может гибельно сказаться на судьбе «Отечественных записок»...
Достоевский уже подумывал, не наделить ли своего Подростка чертами, нет, не характера, а судьбы молодого Некрасова — да и столь ли уж резко разнилась она и от судьбы самого Достоевского в юности? — оба без семьи, без связей, рано уязвленные амбицией «маленького человека» с гениальной природой, которую удастся ли еще проявить? На всю жизнь запомнил он стихи Некрасова:
- На плечах шубенка овчинная,
- В кармане пятнадцать грошей,
- Ни денег, ни званья, ни племени,
- Мал ростом, по виду смешон.
- Да сорок лет минуло времени, —
- В кармане моем миллион.
Да, Миллион рано должен был сделаться демоном Некрасова — размышлял теперь Достоевский. Таким будет и его Подросток: в мире взаимопоедания, безверия увидит он единственное надежное средство самоутверждения — в миллионе. Это, размышляет Подросток, «единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество...».
— Да, «моя идея, — формулирует наконец он свое кредо, — это — стать Ротшильдом... Я, может быть, и не ничтожество, но я, например, знаю, по зеркалу, что моя наружность мне вредит, потому что лицо мое ординарно. Но будь я богат, как Ротшильд, кто будет справляться с лицом моим и не тысячи ли женщин, только свистни, налетят ко мне со своими красотами? Я даже уверен, что они сами, совершенно искренно, станут считать меня под конец красавцем. Я, может быть, и умен. Но будь я семи пядей во лбу, непременно тут же найдется в обществе человек в восемь пядей во лбу — и я погиб. Между тем, будь я Ротшильдом, — разве этот умник в восемь пядей будет что-нибудь подле меня значить? Да ему и говорить не дадут подле меня! Я, может быть, остроумен; но вот подле меня Талейран, Пирон — и я затемнен, а чуть я Ротшильд — где Пирон, да может быть, где и Талейран? Деньги, конечно, есть деспотическое могущество...»
Не так давно Достоевский прочитал в одном из журналов очерк «Заграничные дорожные эскизы», в котором, между прочим, рассказывался и такой случай: по пути в Вену в вагон поезда сел какой-то весьма важный господин неизвестной национальности, но вполне определенного состояния, и вдруг сидевший в вагоне щеголь австриец, только что кичившийся перед всеми своим известнейшим и древним баронским родом, вскочил и начал подобострастно раскланиваться перед денежным мешком во плоти, изъявляя полнейшую готовность обратиться в подушку для него или даже уничтожиться вовсе, лишь бы господину банкиру было удобно. Барон снял с банкира туфли, а тот как само собой разумеющееся не счел его поступок даже за услугу... Эпизод этот запомнился и тоже вошел в роман. Не забыл Достоевский и рассказ Герцена в «Былом и думах» о том, как «царь иудейский» продемонстрировал свое могущество перед «купцом Романовым» — самодержцем российским.
Помнил Достоевский — еще со времен кружка Петрашевского — споры о том, как относиться к призыву видного сенсимониста Анфантена, — «Социалистам необходимо идти к Ротшильду на выучку».
— Ротшильд и другие властители капиталов, — заявил тогда Петрашевский, — с помощью кредита и биржевой игры производят разбой, и нет ни одного волнения народного, от которого, при видимой сперва потере, не нажился бы Ротшильд.
Буржуазная по своей социально-исторической сути, «ротшильдовская» идея власти денег над миром по своей «нравственной» природе не что иное, как идея власти ничтожества, посредственности, и вот эта-то идея и присосалась к сердцу Подростка, уязвленного именно своим социальным ничтожеством, своей «безродностью», случайностью. «Мне нравилось ужасно, — признается он даже с каким-то сладострастием, — представлять себе существо, именно бесталанное и серединное, стоящее перед миром и говорящее ему с улыбкой: «Вы Галилеи и Коперники, Карлы Великие и Наполеоны, вы Пушкины и Шекспиры, а вот я — бездарность и незаконность, и все-таки выше вас, потому что вы сами этому подчинились».
Отправив первую часть «Подростка» в «Отечественные записки», Достоевский с тревогой ждал: как-то примут? Через несколько дней пришел к нему Некрасов, чтобы, как заявил он чуть не с порога, «выразить свой восторг» от прочитанного.
— Всю ночь читал — до того завлекся, а в мои лета и с моим здоровьем не позволяю себе увлекаться подобным образом. И какая, батюшка, у вас свежесть!
Отдельные главы показались ему даже «верхом совершенства», в других, правда, нашел избыток чисто внешних происшествий, но в целом остался «доволен ужасно».
— Ради бога, не спешите теперь, не портите, — уж слишком хорошо началось.
Предложил пропустить март, чтобы подготовить следующую часть к апрелю—маю, что действительно давало Федору Михайловичу возможность хоть небольшой передышки, к тому же врачи настаивали на повторной поездке в Эмс, куда он и прибыл 28 мая 1875 года. За границей работа, как и в прошлый раз, не заладилась — тоска нашла по жене и детям, хворость навалилась, сомнения измучили: привык уже писать «совместно» с Анной Григорьевной, и теперь без нее вдохновение не приходило, а если и забрезживало, тут же подавлялось тоской. Каждый день ждал припадка, а они, проклятые, с каждым разом ужесточались. А тут еще — даже гнусно становится, как вспомнишь (и как не вспоминать, как не думать об этом?) — накануне поездки случайно раскрылось, что и в Старой Руссе он находится под тайным надзором, даже и его переписка с женой не изъята из сферы полицейского интереса.
На обратном пути в Россию встретился случайно с Писемским и Анненковым. Узнав, что они должны повидаться с Тургеневым, передал через них 50 талеров — старый долг Ивану Сергеевичу, — даже на душе легче стало, будто камень еще один отвалился.
А 10 августа 75-го года, к великой их радости, Анна Григорьевна родила крепыша мальчишку, которого окрестили в честь любимого Федором Михайловичем, по житийной литературе, Алексея — человека Божия — Алешей.
Между тем вокруг Достоевского, а в связи с ним и вокруг «Отечественных записок», пошла взбаламученная рябь — смешки, подхихикивания, намеки: Достоевский-де «изменник» — переметнулся к радикалам (доходили слухи, будто и Майков и Страхов поддерживают это мнение, что крайне раздосадовало Федора Михайловича), а «Отечественные записки», мол, сделались до того ретроградны, что докатились до автора «Бесов», и недавнего редактора «Гражданина».
Постоянный сотрудник Каткова Авсеенко успел уже опубликовать статью о «Подростке» с недвусмысленным подзаголовком: «Чем отличается роман г. Достоевского, написанный для журнала «Отечественные записки», от других его романов, написанных для «Русского вестника». Нечто о плевках, пощечинах и т. п. предметах». Намекалось, что в новом романе много «грязи», которую Катков не допустил бы в своем журнале, как это и было в связи с «Исповедью Ставрогина».
Достоевского и без того никогда не щадили, особенно «братья по перу»: то на его просьбу высказать прямо мнение о романе стыдливо уходят от ответа, не желая, дескать, огорчать друга правдой, то и вовсе заявляют, что нет времени прочитать его. Затем поползли какие-то мутные, неопределенные слухи, как-то увязывающие в один узелок имя Достоевского со «ставрогинским грехом». И будто бы он сам признался как-то не то Каткову, не то Тургеневу, что это-де случай из его собственной жизни. Достоевский даже внимания не обратил поначалу на этого рода хихиканья: просто история с публикацией ставрогинской главы дошла до обывателей. Куда более беспокоили его другие ухмылки: намекали, что «Подросток» вышел прямо из «Бесов», указывая при этом на сцены с кружком Дергачева, в которых, естественно, узнавались известные по процессу долгушинцев эпизоды, диалоги, герои. Достоевский не стал бы отрицать, что «Подросток» почти прямое продолжение «Бесов», только вот «Бесов»-то господа критики и не захотели понять, сразу же потрудились записать автора в реакционеры, а теперь вот науськивают на него редакцию «Отечественных записок», пугают Некрасова призраком реакционности. Что, если поддастся?
Но Некрасов не поддался, публикация «Подростка» продолжалась. Правда, Михайловскому пришлось публично объясняться и даже оправдываться — почему журнал посчитал возможным сотрудничество с таким человеком, как автор «Бесов»: «Во-первых, потому, что г. Достоевский есть один из наших талантливейших беллетристов; во-вторых, потому, что сцена у Дергачева... имеет чисто эпизодический характер...» Вместе с тем на всякий случай добавлял, что «Отечественные записки», как и любой другой журнал, разумеется, не могут брать на себя полную ответственность за все в них печатаемое. Принужден был вступиться за честь журнала и другой его критик, Александр Михайлович Скабичевский. Отругав писателя за его обличительство нигилизма, за искажение действительности, за приверженность к изображению патологических явлений жизни и оградив себя таким образом от возможных и даже непременных обвинений в поддержке Достоевского, Скабичевский тем не менее заявил, что наряду со «скверным Достоевским, как бы его «двойником», существует другой... гениальный писатель, которого следует поставить не только в одном ряду с первостепенными русскими художниками, но и в числе самых первейших гениев Европы нынешнего столетия. Его значение общечеловеческое, но в то же время он вполне народен — народен не в том вульгарном значении этого слова, чтобы хорошо изображать мужиков, но в высшем смысле усвоения существенных черт духа и характера русского народа».
— Вот так! — «Все смешалось в доме Облонских» (он уже успел прочитать первые главы только что появившейся «Анны Карениной» Толстого) — недавние неприятели возводят его теперь в степень народного писателя, каковым сам он почитал единственного Пушкина; приятели же талдычат об измене... А вместе с тем что изменилось? Единственное: «Бесы» вышли в реакционном «Русском слове», «Подросток» — в радикальных «Отечественных записках»...
«Не Федора Достоевского вам упрекать в перемене убеждений, — набрасывает он в записной тетради ответ своим хулителям. Анна Григорьевна настолько освоилась с издательской практикой, что они всерьез вознамерились издавать «Дневник писателя» сами, отдельными ежемесячными выпусками, а потому он и рассчитывал вскоре ответить и публично. — Но вы скажете, — продолжает он, — теперешний Достоевский и тогдашний — не то, но... соединясь по возможности с нашим народом (еще в каторге, я почувствовал разъединение с ним, разбойник многому меня научил), я нисколько не изменил идеалов моих. Вам меня не понять... Я принадлежу частию не столько к убеждениям славянофильским, сколько к православным, то есть к убеждениям крестьянским... Я не разделяю их вполне — их предрассудков и невежества не люблю, но люблю сердце их и все то, что они любят...»
В тревогах вокруг романа и в работе над ним быстро пролетел 75-й. Зиму провели в Петербурге, переехали на новую квартиру — здесь, кажется, поспокойнее; с весны вернулись в Старую Руссу. По вечерам, уложив детей, подолгу беседовали с женой. Анне Григорьевне при ее хлопотах с тремя детьми теперь редко удавалось бывать с мужем в гостях или на литературных вечерах, и потому она как никогда, кажется, ценила сейчас эти их ночные беседы, когда ее Федя, облачившись в широкое летнее пальто, служившее ему вместо халата, и попивая крепкий чай, рассказывал ей о своих делах, а она ему о шалостях детей. Засиживались, бывало, и до пяти утра, пока Федор Михайлович чуть не насильно выпроваживал ее спать — завтрашний день ведь не легче сегодняшнего, а сам усаживался за работу. «Подросток» двигался к завершению, но теперь еще и возобновленный «Дневник писателя» требовал времени не меньше, чем роман. Но Достоевскому не привыкать к изнурительной работе, а «Дневник» для него — такая общественная трибуна, что вряд ли и сам сумел бы ответить, какой из этих видов общения с читателями ему дороже: художественный роман или «Дневник»? Публицистические размышления о действительности нередко появлялись и на страницах романа, а то и в самом «Дневнике» его рассуждения о жизни тут же почти незаметно переходили в художественный рассказ: «Кроткая», «Мальчик с ручкой», «Мальчик у Христа на елке». Не будь «Дневника», неизвестно еще, родились бы эти рассказы. Поделился с читателями своими воспоминаниями о каторге и тут же рассказал о «Мужике Марее», о том, как спасло его душу в те страшные годы это светлое впечатление из раннего детства.
В последнее время все чаще сознавал, как бережно хранит его неуемная Анна Григорьевна от многих недугов, с которыми вряд ли бы справился сам: ни беды, ни болезни, ни его раздражительность — порою по пустякам, так что через минуту самому стыдно и непонятно, как мог раздражиться, — ничто, казалось, не способно преодолеть ее веселость, нежную привязанность к мужу, способность вмиг заставить его забыть о болезнях, наветах врагов и друзей, сомнениях в своем писательском даре. Расхохочется неизвестно от чего, ну и сам начинает смеяться, словно мальчишка, куда и годы и невзгоды вдруг, хоть на мгновение, подеваются. Да, с Анной Григорьевной не заскучаешь...
В летние сумерки он любил пройтись вдоль Перерытицы, поразмышлять уединенно о предстоящих событиях романа, перечувствовать наедине чувства героев, передумать их думы... Ходил всегда по одному облюбованному пути, забросив руки за спину, глядя невидяще в землю, не замечая случайных прохожих. Только нищие, зная его безотказность, давно уже освоили эту его тропку, ухитряясь нередко, забежав не однажды по-за кустами вперед, получать милостыню по нескольку раз. О его рассеянности уже начинали судачить в городке. Анна Григорьевна, смеясь, рассказывала мужу о его чудачествах, он принимал их за ее выдумки, не верил, отмахивался. Однажды на тропинке встретилась ему сгорбленная, в старом платочке женщина с маленькой девочкой;
— Милый барин, пожалейте! Больной муж и двое детей... — запричитала она.
Федор Михайлович, очнувшись на миг от своих раздумий, взглянул жалостливо на бедную женщину, на ребенка, порылся в кармане — отдал последний завалявшийся грошик и, бормоча что-то извиняющееся, побрел дальше. Через минуту — снова женщина с ребенком, — он уж собирался попросить прощения: не осталось, мол, ни копеечки; взглянул — как будто та же, что и давеча, женщина и девочка, кажется, та же, как вдруг женщина расхохоталась Аниным заливчатым смехом, и тогда только он — как это сразу не увидел? — узнал Анну Григорьевну с Любочкой... Сначала он пришел, внезапно и для себя самого, в страшное бешенство, но, видя, что жена не унимается, хохочет, и сам столь же неожиданно вдруг расхохотался. Дорогой все-таки пожурил — ну, как это можно разыгрывать с мужем такие шутки — унизительно ведь ему выступать в комической роли, да еще при дочке. Что подумает ребенок о своем отце? «Да ничего дурного не подумает», — успокаивала жена. Дети действительно любили отца до обожания. Да и Анна Григорьевна в обиду мужа не давала, стоило ей учуять хотя бы только намек на возможность обиды.
— Ну и удивил же меня вчера Федор Михайлович, — поделился с ней как-то Николай Петрович Вагнер, профессор зоологии и автор известных «Сказок Кота Мурлыки», проживавший летом 76-го года в Старой Руссе. — Прогуливался, гляжу — Федор Михайлович, озабоченный какой-то, увидел старуху, кричит ей: «Тетка, не встречала ли бурой коровы?»
Вопрос заинтриговал Николая Петровича, страстного энтузиаста входившего в моду спиритизма, которым увлеклось немало известных ученых, писателей: Бутлеров, Боборыкин, Лесков: при Петербургском университете создана даже специальная комиссия, возглавляемая Менделеевым, для научного изучения таинственных явлений. Увлекся было и Федор Михайлович, присутствовал на нескольких сеансах, но потом вдруг заявил, что во всех этих «столоверчениях» видится ему какая-то глубокая чья-то насмешка над людьми, изнывающими по утраченной истине.
Фанатик своей идеи, Николай Петрович и вопрос Федора Михайловича истолковал по-своему: мол, хочет, видимо, узнать, какая погода завтра будет — есть такое поверье в народе: встретишь вечером бурую корову — жди завтра ведреной погоды. Не удержался, спросил.
— Корову нашу ищу, не вернулась с поля, вот и ищу, — рассердился Достоевский. Корову нанимали на лето у крестьян за 10—15 рублей, и Достоевскому нередко приходилось пригонять ее домой.
— Так что же вас так удивило, Николай Петрович? — насторожилась Анна Григорьевна.
— Дак как же — великий художник, ум которого всегда занят идеями высшего порядка, и вдруг какая-то корова! — согласитесь...
— А знаете ли вы, уважаемый Николай Петрович, что Федор Михайлович не только талантливый писатель, но и нежнейший семьянин. Ведь если бы корова потерялась, дети и особенно Алешка маленький остались бы без молока — Федор Михайлович не мог позволить себе такого...
Николай Петрович удивленно поднял брови — видно, явление Достоевского, бредущего по канавам и окликающего корову, все-таки показалось ему куда более таинственным, нежели спиритические опыты.
Однажды Федор Михайлович, отобедав с женой и детками, переодевшись в домашнее, попивая чай в своем кабинете, разбирал свежую почту. День удался чудный, и настроение установилось под стать, письма читать что-то не хотелось, но одно, женское, заинтересовало, потом и насторожило:
«Милостивый государь, Федор Михайлович! Будучи совершенно незнакомой Вам особой, но как я принимаю участие в Ваших чувствах, то и осмеливаюсь прибегать к Вам с сими строками. Мое сердце возмущалось от мысли, что, несмотря на Ваше благородство, некая близкая Вам особа так недостойно Вас обманывает... — Федор Михайлович мелко задрожавшими вдруг руками перевернул лист, ища имя писавшей, не нашел: анонимка, — дожил! — успел подумать, и тут же вновь набросился на мерзкие, ненавистные строчки: — ...Он очаровал ее своей льстивой наружностью... она трепещет в когтях его... (И что за стиль!) Коли хотите вы знать, кто он... посмотрите сами, кто у вас чаще бывает, да опасайтесь брюнетов. (Какой еще брюнет? — ну, дожил!..). Давно Вам этот брюнет дорогу перешиб, только Вам-то не в догадку... А коли Вы мне не верите, так у Вашей супруги на шее медальон повешен (Ну да, ну да, действительно медальон — в Венеции еще подарил...), то Вы посмотрите, кого она в этом медальоне на сердце носит. Вам навеки неизвестная, но доброжелательная особа».
Он почувствовал вдруг такой холод, такую липкую тяжесть внутри, словно его живьем опускают в глубокую сырую яму и уже забрасывают земляной грязью...
Открылась дверь, вошла Анна Григорьевна, встревоженно спросила: «Что ты такой хмурый, Федя?» Но он уловил в ее голосе лукавство и даже, показалось ему, едва сдерживаемый смешок, угрюмо заходил тяжелыми шагами по комнате и вдруг остановился прямо против нее, глядя невидящими глазами:
— Покажи мне медальон, — потребовал сдавленным голосом.
— Зачем, разве ты не видел его?..
— По-ка-жи ме-даль-он!
Анна Григорьевна не на шутку перепугалась, пыталась что-то сказать, он не слушал, схватился за медальон, так что тонкая венецианской работы цепочка оборвалась, отошел к столу и никак не мог открыть, так дрожали руки. Анна Григорьевна, уже не пытаясь ничего объяснять, хотела только помочь ему справиться с защелкой, но он так резко двинул головой — отойди, мол, — что она застыла на месте. Наконец крышка открылась, Федор Михайлович оторопело вертел свой давний подарок в руке, тупо рассматривал его содержимое, потом перевел недоуменный взгляд на жену: с одной стороны медальона помещался портрет Любочки, с другой — его собственный...
— Федя, глупый ты мой, да как же ты мог поверить анонимному письму?
— Откуда ты знаешь о нем? — спросил удивленно, но все еще, видимо, никак не приходя в себя.
— Как откуда? Да я тебе сама его послала в шутку, как же ты мог забыть — мы вчера только читали с тобой в «Отечественных записках» роман с анонимным письмом и смеялись над ним, я его и переписала слово в слово, только имя и изменила... Думала прочтешь, вспомнишь, и мы еще раз посмеемся, — кто ж мог знать, что ты у меня такой Отелло...
Федор Михайлович почувствовал такой стыд, такое отчаяние от этой слепой вспышки — скажи кто-нибудь, что может дойти до такого, посмеялся б, пожалуй, но вот — дошел же, поверил... Забыл даже о вчера только прочитанном. Оскорбил Аню подозрением... Лицо его выражало такую виновную потерянность, что Анне Григорьевне до слез сделалось жалко мужа, и она принялась успокаивать его, к чему всегда имела не только призвание, но и талант. Вскоре она уже смеялась, и он, видя, что жена не оскорбилась, тоже начал подсмеиваться над собой. Потом вдруг тихо, виновато сказал:
— Знаешь, Аня, ты все-таки больше не шути так, подумай, какое могло бы несчастье случиться... Не подозревал себя таким... Вот ты говоришь — Отелло, «возревновал»... И все толкуют — мол, «трагедия ревности»! Да не в ревности же, не в ней одной дело — ревность тоже разная бывает. Разве же он просто любимую женщину убил? Он в ней поруганный идеал уничтожил. Нет ничего горше и отчаянней узнать, что идеал твой, в который ты свято веришь, оказывается вдруг пошлостью. Ему ведь ничего не нужно было: все его подвиги, вся его жизнь — только ради нее, и вдруг — обман. Вот что страшно — обман... В кого, во что же тогда верить?
Тогда уж остаются только враги: пусть враг как угодно хитер, коварен, злобен — на то он и враг; но он не изменит — изменяют любимые, он не предаст — предают друзья. А у него в жизни не было ни одного живого существа ближе и дороже Ани: любимой, друга, единомышленницы, сочувственницы его — той единственной, в чью безусловную честность, порядочность, неизменность он хотел верить до смертного своего часа. Тут взорвешься! Как еще недоброжелателям, знающим его характер едва ли не лучше его самого, до сих пор не пришло в голову всерьез позабавиться анонимками или чем-либо подобным?
Удивительное существо человек — тепловую смерть вселенной придумал, открыл какие-то параллельные линии, которые пересекаются, видите ли, где-то в неведомой бесконечности, о таком мироустройстве, в котором каждый бы его член прененременно и каждую минуту ощущал бы счастье, печется и чего только еще не выдумал, чего только не открыл, не узнал и сколько еще предстоит ему открытий, а вот о себе самом порой не знает ничего. Что будет со всем человечеством через тысячу лет, представляет яснее, нежели то, что будет с ним самим завтра, через час, через мгновение...
Укушенный «ротшильдовской» идеей накопительства, «русский мальчик», Подросток (Достоевский назвал его Аркадием Долгоруким; его приемный отец — крестьянин — Макар Долгорукий, носитель идеи «древней святой Руси») — Аркадий однажды почувствует, что «ротшильдовская идея» не сможет надолго увлечь его, стать руководящей, владычествующей уже и потому, что это она ведет к обособлению, служит лишь кучке «избранных», паразитирующих на остальном человечестве. Новое же, молодое поколение, как понимал его Достоевский, при всех ошибках и заблуждениях все-таки жаждет отыскать руководящую мысль иного рода — собирательную, единящую. Наконец, «ротшильдовское» увлечение Подростка, по сути своей, противно самой природе русского человека, так как русский человек по складу своего исторического характера, утверждал писатель, только тогда и живет для себя, только тогда и ощущает себя истинно русским, когда живет для других. Таким истинно русским был для Достоевского, например, и «накопитель» Павел Михайлович Третьяков. Но даже и такого рода накопительство не могло удовлетворить Подростка, потому что в его лице Достоевский надеялся явить идею не отдельной, пусть и выдающейся, личности, но идею всего поколения. Лучшими умами, видел Достоевский, все более овладевает практическая задача — «накормить» нищее, голодное человечество. Такая задача осознается как высшая и в кружке Дергачева, куда попадает Подросток. Казалось бы, теперь его «ротшильдовское» устремление может найти себе применение в подлинно благородном деле, созвучном социальным и даже социалистическим устремлениям молодого поколения. Но — попробуйте представить себе не выдуманного, а реального «Ротшильда», превращающего камни в хлебы, дабы насытить жаждущее человечество... Но и не в том только дело — сама по себе практическая задача накормить человечество — «великая идея, — говорит Версилов Аркадию, — но второстепенная и только в данный момент великая. Ведь я знаю, что, если я обращу камни в хлебы и накормлю человечество, человек тотчас спросит: «Ну, вот, я наелся; теперь что же делать?» Общество основывается на началах нравственных: на мясе, на экономической идее, на претворении камней в хлебы ничего не основывается, и деятель надувает пока одних дураков». Здесь Достоевский заставляет Версилова проговаривать свои собственные заветные убеждения: задача практическая должна естественно вырастать из высшей нравственной задачи общества.
«Всякая единящая мысль — счастье в жизни нации», — писал он в это же время и в «Дневнике писателя». Достоевский, естественно, не мог все-таки полностью отдать Версилову и содержание этой своей мысли, уже и потому только, что Версилов был задуман им как атеист, а потому, по замыслу писателя, и мог предложить Подростку лишь утопию о будущем гармоничном человеческом общежитии, «золотом веке», устроенном на принципе гуманистической любви, на обожании каждого каждым.
Однажды, рассказывает он Аркадию, приснился ему совершенно неожиданный сон — он увидел себя как бы внутри ожившей картины Клода Лоррена «Асис и Галатея», которую Версилов (как и сам Достоевский) называет «золотым веком»: и вот перед ним уголок греческого архипелага, голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, вдали заходящее зовущее солнце — «словами не передашь, — рассказывает Версилов. — Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми... О, тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; луга и рощи наполнялись их песнями... великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей. Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век — мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть...
И вот, друг мой, и вот — это заходящее солнце первого дня европейского человечества... обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества...» — воспоминание, осмысленное Версиловым и как пророчество: так было, так снова должно быть. Человечество, пройдя через века хаоса, разложения, заблуждений, в конце концов снова вернется к гармоническим началам, но это будет уже и последний, закатный его час. Вера Версилова в будущий рай на земле, в золотой век, по существу, глубоко пессимистична и по-своему же глубоко трагична. Трагична и потому, что, как сознает сам Версилов, никто, кроме него, во всем мире не понимал тогда эту мысль: «Я скитался один. Не про себя лично я говорю — я про русскую мысль говорю». Версилов действительно выступает здесь как «носитель высшей русской культурной мысли»; по его собственному определению, тип, создавшийся именно в России, еще невиданный, которого нет в целом мире, — тип всемирного боления за всех: «Это — тип русский... я имею честь принадлежать к нему. Он хранит в себе будущее России. Нас, может быть, всего только тысяча... но вся Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу...
Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их — мне милей, чем Россия». Эти «осколки святых чудес», поясняет он сыну, «нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями... Одна Россия живет не для себя, а для мысли...».
Утопия русского европейца Версилова и должна, по его убеждению, спасти мир нравственной мыслью о возможности и необходимости жить не для себя, но для всех — о золотом веке будущего, этом «царстве божием» на земле, устроенном без бога...
Но не случайно говорит Версилов о своем одиночестве; его утопия неосуществима: и в Европе, и даже в самой России теперь — каждый сам по себе, а в одиночку общей задачи не разрешить. И тогда Версилов выдвигает практическую задачу как первый шаг к осуществлению мечты о золотом веке, задачу, которая давно уже увлекает и самого Достоевского: «Лучшие люди должны объединиться».
Мысль эта пришлась по душе и юному мечтателю Аркадию, однако и обеспокоила его.
«А народ?.. Какое же ему назначение? — спрашивает он своего «европейского» отца — учителя? — Вас только тысяча, а вы говорите — человечество...» В том-то и главный вопрос для молодого поколения: кого считать «лучшими людьми» — дворянство, финансово-ротшильдовскую олигархию или народ?
Как и в «Бесах», значимость любых задач и целей в «Подростке» поверяется их соотнесенностью с центральным вопросом: что несут они народу, как согласуются с народной правдой? И вот Аркадий Долгорукий тоже почувствовал важность вопроса: «А народ? Какое же ему назначение?» — потому что вне четкого ответа на этот вопрос любая идея о «тысяче избранных» — как давно уже утверждает Достоевский в своем «Дневнике» — антинародна. «Это вы какую-то масонскую ложу проектируете, а не дворянство», — замечает Версилову один из героев романа. Версилов, однако, уточняет: «Если я горжусь, что я дворянин, то именно как пионер великой мысли», а не как представитель определенной социальной верхушки общества. Верую, — продолжает он, отвечая и на вопрос Аркадия о народе, — что недалеко время, когда таким же дворянином, как я, и сознателем своей высшей идеи станет весь народ русский».
И вопрос Аркадия о народе, и ответ Версилова родились в их сознании под впечатлением встречи с живым, конкретным человеком — крестьянином Макаром Долгоруким. Замыслив этот образ, Достоевский должен был всерьез перестраивать и общий план всего романа. И хотя вряд ли надеялся он открыть в Макаре новый тип героя, хотя и ясно представлял его прямую родственность с некрасовским «Власом», толстовским Платоном Каратаевым, с собственным «Мужиком Мареем», но и без Макара — почувствовал он — центральную мысль «Подростка» ему не высветить вполне. Макар Долгорукий должен стать «высшей противоположностью» Версилову. Если Версилов — европейский скиталец, душевно бездомный и в Европе и в России, то Макар — русский странник, отправившийся в хождение по Руси, чтобы познать весь мир; ему вся Россия и даже вся вселенная — дом. Если Версилов — атеист, высший культурный тип русского человека, то Макар — глубоко верующий, хотя его вера — внецерковная, православно-мужицкая; он — «народный святой», а для Достоевского еще и высший нравственный тип русского человека из народа. Версилов — русское порождение общемирового «безобразия», хаоса, всеобщей разъединенности, его утопия будущей мировой гармонии и должна противостоять этому безобразию; Макар — воплощение как раз «благообразия», как отражение в его личности именно мировой гармонии, и не в будущем, а уже в настоящем: он как бы носит в себе тот «золотой век», о котором мечтает Версилов. Но мечта Версилова предполагает внешнее, социальное переустройство мира, которое в конце концов должно привести и к внутреннему перерождению человечества; Макар — как бы живое воплощение идеи духовного возрождения каждого путем нравственного самоусовершенствования, «подвига души» во имя спасения — не личного, но именно всего мира.
И вот Аркадий Долгорукий оказывается вдруг как бы в роли юного витязя на духовно-нравственном перепутье; сначала его сознанием овладевает Версилов, но встреча с Макаром вновь переворачивает его душу, и он мечется, ибо правда как будто и там и здесь, и, наконец, сознает: только там или только здесь — не вся правда. Но где, в чем она вся?
Достоевский в конце концов решил не давать однозначного ответа: пусть его герой, Подросток, останется на этом распутье, в том состоянии, в котором, как считал писатель, и находится сейчас молодое поколение. Пусть оно, прочитав его роман, узнает себя, осознает это свое состояние витязя на перепутье, пусть само выработает свое решение, но пусть осознается оно именно как необходимость богатырства, готовности на великий подвиг. В этом главное — остальное подскажет сама жизнь...
«Дети странный народ, они снятся и мерещатся» — так начал он рассказ «Мальчик с ручкой» в «Дневнике писателя», рассказ о семилетнем ребенке, которого в лютый мороз родители выгоняют на улицу попрошайничать, стоять «с ручкой», пока не наберется копеечек на бутылку водки, — сам не однажды наблюдал подобные сцены.
Вместе с Кони он посещает колонию малолетних преступников, воспитательный дом, просиживает днями на судебных заседаниях, касающихся детей. Некто Кроненберг, банкир, привлечен за иезуитское истязание своей семилетней дочки и... оправдан; молодая крестьянка Корнилова, будучи беременна и явно находясь в состоянии аффекта, столкнула с четвертого этажа шестилетнюю падчерицу. Бог спас — девочка отделалась испугом, но женщина приговорена к двум годам и восьми месяцам каторги и к последующему поселению в Сибири. Достоевский, возмущенный решениями отечественных соломонов правосудия, начинает с ними яростную борьбу через свой «Дневник». Господин Спасович, адвокат Кроненберга, сумел «истязание» ребенка превратить в «воспитание», на которое-де отец имеет полное право, а что до форм этого «воспитания», то тут, мол, все дело в темпераменте воспитателя, за что же судить отца, уважаемого человека, можно сказать, благодетеля общества, поскольку — банкир! А вот к женщине, совершившей неумышленное преступление, у наших соломонов никакого снисхождения. А ведь вместе с ней они обрекают и двух детей: судьбу падчерицы нетрудно предугадать — отец, потерявший кряду двух жен, явно запьет, возненавидит свою дочь. Но судьба другого, еще не родившегося ребенка и, стало быть, уж и вовсе невинного, еще более жестока: одно только то, что он родится в каторге и уж, конечно, во всю жизнь станет за это ненавидеть мать свою, мучиться своим «происхождением» — все это в учет не берется... Страстные, психологически обоснованные выступления писателя производят впечатление. Корнилова оправдана. Муж с женой и ее падчерицей приходят благодарить своего спасителя. Но... что значит одна спасенная им душа в сравнении с тысячами и миллионами уже и не ждущих справедливости, уже и не верящих в саму возможность жить и поступать по правде, не говоря уже о том, чтобы по правде поступали с ними?
Да и как самому-то ему веровать в юное поколение? Вырастают, как правило, среди пьянства и разврата, формируются в среде, где почти вовсе отсутствуют какие бы то ни было светлые, святые первые впечатления. «В обществе нашем, — пишет он, — вообще мало поэзии, мало пищи духовной».
Но пока хоть рождаются дети-то... А если цивилизация и у нас сделает те же успехи, что и во Франции хотя бы? — размышляет Достоевский в своем «Дневнике». Чтобы верить в будущее, нужно по меньшей мере и первым делом понять: «Иметь детей и родить их — есть самое главное и самое серьезное дело в мире, было и не переставало быть...» Но «современная женщина в Европе перестает родить. Про наших пока я умолчу», — пишет Достоевский. В Париже есть такая огромная промышленность... которая вместе с шелком, французским вином и фруктами помогла выплатить пять миллиардов контрибуции, но во что обойдется эта «промышленность» нации через одно-два поколения? «Париж... забывает производить детей. А за Парижем и вся Франция. Ежегодно министр торжественно докладывает о том, что ребятишки, видите ли, не рождаются, зато старики, дескать, во Франции долговечны. А по-моему, хоть бы они передохли старые... которыми Франция начиняет свои палаты...
Женщины во Франции, из достаточной буржуазии, все сплошь родят по двое детей: как-то так ухитряются со своими мужьями, чтоб родить только двух, секрет распространяется с удивительной быстротою...». Ну а среди миллионов пролетариев дети пока рождаются без строго установленного счета, однако все более преобладающим и среди бедного населения становится не семья, но «брачное сожитие», порождающее не детей, «но прямо — «Гаврошей», из которых половина не может назвать своего отца, а еще половина и матери: Несчастных, как бы от рождения назначенных судьбой в тюрьмы для малолетних преступников... Поколение вырождается физически, бессилеет. Ну а физика тащит за собой и нравственность. Это плоды царства буржуазии...
Если хотите всю мою мысль, — заключает он, — то, по-моему, дети, настоящие дети, то есть дети людей, должны родиться на земле, а не на мостовой. Можно жить потом на мостовой, но родиться и всходить нация, в огромном большинстве своем, должна на земле, на почве, на которой хлеб и деревья растут. А европейские пролетарии теперь все — сплошь мостовая...»
Будущее нации — вот главный предмет разговора писателя с современниками через «Дневник», который начинал пользоваться в обществе все большим вниманием. Достоевский получает сотни писем — с ним советуются по самым разным вопросам, его благодарят, ему угрожают, с ним всерьез считаются как с общественной и нравственной силой. Победоносцев настоятельно советует посылать выпуски «Дневника писателя» его воспитаннику: наследник престола обязан знать, что думают лучшие умы России.
Достоевский пишет о самоубийствах, откликается на смерть одного из кумиров своей юности — Жорж Занд, рассказывает о случаях произвола властей, ошалевающих в «административном восторге» от собственного могущества: «Один начальник станции вытащил, собственною властью и рукой, из вагона даму, чтобы отдать ее какому-то господину, который пожаловался, будто она его жена, — и это без суда, без всякого даже подозрения, вправе ли он так поступить.
Подобных случаев — сотни, они ежедневны, ежечасны, они, эти примеры, прорываются в народ беспрерывным соблазном, и народ выводит невообразимые заключения... Вторгся в мир некий пришелец, сокрушающий все понятия не то, что добра и зла, но вообще дозволенного и недозволенного совестью, но главная вина этого пагубного пришельца в том, что он стал над народом, как соблазн и развратительная идея...»
Потому-то литературе в наше время надо особенно высоко держать знамя чести: «Что было бы, если б Лев Толстой или Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились: «если уж эти, то...» Литература наша — знамя чести, но и сам писатель, даже и как частный человек, обязан быть живой нравственной силой современности. Хотя...
Явись вот сам Христос в мир, называющий себя христианским, узнает ли, примет ли Его этот мир? — в который раз задает он себе искушающий вопрос.
Достоевский заносит в свою тетрадь первые мысли, образы, пока еще разрозненные, но уже как будто и ощущающие возможность своего будущего единства:
«У Римлян — тот ли Христос?» Христос, которому понадобились иезуиты... инквизиция, индульгенции...
«Чудо, тайна. Масоны».
«Наше общество шатается. Это легко лишь сказать, но в дисгармонию его никто не хочет вникнуть. На чем же установятся? На науке? А где же устанавливалось что-нибудь на науке? Где примирение? Было в вере, но вера утрачена, в чем же, где этот муравейник? Не у масонов ли? Право, мне мерещилось всегда, что у них какая-то тайна, адово разумение... тайна муравья...»
«Великий инквизитор со Христом».
«...Этот ребенок должен быть замучен для блага нации... В идеале общественная совесть должна сказать: пусть погибнем мы все, если спасение наше зависит лишь от замученного ребенка, — и не принять этого спасения. Этого нельзя, но высшая справедливость должна быть та... Эта идеальная справедливость и есть всегда и везде единственное начало жизни, дух жизни, жизнь жизни...»
2. Я видел истину
Да, тогда, в конце 76-го — начале 77-го, закончив «Подростка» и устав смертельно, он так и не нашел времени хотя бы для короткой передышки: казалось, чуть не вся жизнь его уходила теперь исключительно в работу мысли, в публицистическую деятельность: факты, факты, факты — злоба дня, но за ними... «Проследите, — пишет он в «Дневнике», — иной, даже вовсе и не такой яркий на первый взгляд факт действительной жизни — и если только вы в силах и имеете глаз, то в том-то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах!.. Для иного наблюдателя все явления жизни проходят в самой трогательной простоте и до того понятны, что и думать не о чем, смотреть даже не на что и не стоит. Другого же наблюдателя те же самые явления до того иной раз озаботят, что (случается даже и нередко) не в силах, наконец, их обобщить, он прибегает к другого рода упрощению и просто-напросто сажает себе пулю в лоб, чтоб погасить свой измученный ум вместе со всеми вопросами разом. Это только две противоположности, но между ними помещается весь наличный смысл человеческий... Нам знакомо одно лишь насущное видимо-текущее, да и то по наглядке, а концы и начала — это все еще пока для человека фантастическое».
Но вот в этом-то фантастическом сам он и надеялся отыскать ответы о загадочном будущем, «и если, — делился он с читателями «Дневника», открывая им, по существу, свое понимание задач современного художника, — в этом хаосе, в котором давно уже, но теперь особенно, пребывает общественная жизнь и нельзя отыскать еще нормального закона и руководящей нити даже, может быть, и шекспировских размеров художнику, то, по крайней мере, кто же осветит хотя бы часть этого хаоса?.. У нас есть бесспорно жизнь разлагающаяся. Но есть, необходима и жизнь вновь складывающаяся, на новых уже началах. Кто их подметил и кто их укажет? Кто хоть чуть-чуть может определить и выразить законы и этого разложения и нового созидания? Или еще рано?..» Да, писал он это тогда, конечно, и в пику Льву Толстому, писателю, талант которого ценил высоко, как, пожалуй, ни одного из современников, истинных духовных учителей общества. Но ведь и «Детство», и «Отрочество», и «Война и мир» — все-таки поэмы о жизни давно прошедшей, ныне же действительность совсем другая... Однако, прочитав уже первые главы «Анны Карениной», Достоевский увидел в романе нечто родственное себе и более того — факт, говорящий о возможностях, скрытых пока в подспуде русского национального самосознания — ибо, «если гений русский мог родить этот факт, то, стало быть, он не обречен на бессилие, может творить, может давать свое, может начать свое собственное слово и договорить его, когда придут времена и сроки...». Правда, развязка романа разочаровала Достоевского, кроме прочего, еще и тем, что увиделось ему неверие Толстого в русскую женщину, а ведь Толстой вышел из Пушкина, как же смог не увидеть, не понять его идеал, его пророчество и указание, заключенные в Татьяне? Не может человек основать свое счастье на несчастье другого; и для русской женщины счастье не в одних только наслаждениях любви, но и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если позади стоит нечистый, безжалостный, бесчеловечный поступок?.. Нет, чистая русская душа решает вот как: «Пусть, пусть я одна лишусь счастья, но не хочу быть счастливою, загубив другого».
Пушкин — гений, опередивший эпоху и надолго определивший русское самосознание, Пушкин выдвинул Татьяну как идеал, потому что... Потому что «русская женщина лучше всех» — это уже записал он сам недавно в свою тетрадку, на будущее. В русской земле много великих сердцем женщин, готовых на общественный труд и на самоотвержение, «и, может быть, русская-то женщина и спасет нас всех, все общество наше, новой возродившейся в ней энергией, самой благороднейшей жаждой дела и это до жертвы, до подвига. Она пристыдит бездеятельность других сил и увлечет их за собою, а сбившихся с дороги воротит на истинный путь...»
Да, главное и самое спасительное обновление русского общества выпадет, бесспорно, на долю русской женщины — он поверил в это особенно после недавней освободительной войны на Балканах, когда русский воин пришел на помощь братьям-славянам, поднявшимся против многовекового турецкого ига. И не случайно именно в этой войне так высоко, так светло, так свято проявила себя наша русская женщина. Тысячи юных девушек уехали на Балканы совершенно добровольно — сестрами милосердия, чтобы помочь несчастным, израненным патриотам, бойцам за национальное освобождение. Великая, единящая идея — вот что подняло русскую женщину на подвиг милосердия. Теперь слово за Россией — какое место отведет она у себя «сестрице» русского солдата? Ей ли, этой женщине, продолжать отказывать в полном равенстве с мужчиной по образованию, по занятиям, тогда как на нее мы и возлагаем все надежды наши теперь, после подвига ее, в духовном обновлении и в нравственном возвышении нашего общества. «Впрочем, говоря так, — писал он в «Дневнике», — я говорю про русскую женщину, а не про тех чувствительных дам, которые кормили турок конфетами. В доброте к туркам, конечно, нет худа, но все же ведь это не то, что совершили там те женщины, а потому эти всего только русские старые барыни, а те. — новые русские женщины...»
Не возмутил тогда эту его веру даже и поступок Веры Засулич, в январе 78-го стрелявшей в петербургского градоначальника, «полицейского ярыгу», генерал-адъютанта Трепова. Однако не сами по себе мотивы террористического самосуда оправдывали в его глазах эту небольшого роста, сероглазую, с гладко зачесанными волосами двадцатилетнюю девушку. Хотя и мотивы немаловажны: ей было 17, когда по подозрению в связях с Нечаевым она без суда попала на два года в тюрьму предварительного следствия. Недавно, узнав из газет о том, что по приказанию «краснорожего фельдфебеля» Трепова один из политических заключенных, некто Боголюбов, которого она никогда не видела и ничего не знала о нем, был подвергнут за «непочтение» тюремного начальства публичному сечению розгами, она приобрела револьвер, и, добившись свидания с генералом, ранила его выстрелом.
Удивительная все-таки страна — Россия. В прогрессивно-просвещенной Англии, например, подобный мотив невозможен хотя бы уже и потому, что там наказание розгами является и до сих пор привычным мероприятием, предусмотренным законом. У нас же, в ретроградной России, розги — произвол, нарушение законности. Возмущение нравственного чувства двигало Верой Засулич: нельзя, чтобы произвол, надругательство над человеком оставались безответными. Чувство необходимости правды, вера в нее и готовность пойти за нее на все — вот что было симпатичным Достоевскому в этой девушке. Она вела себя на суде с достоинством, не путалась, не выгораживала себя и не разыгрывала роль мученицы, бесстрашно пошедшей на подвиг. Она стреляла не из мести и не затем, чтобы убить. Своим выстрелом она надеялась привлечь внимание общественности к безобразному факту. Нет, Достоевский не оправдывал самосуд, тем более террористический, но радовался, когда услышал решение суда присяжных под председательством Кони об оправдании — случай неслыханный! — Веры Засулич.
«Тяжело поднять руку пролить кровь», — сказала она на суде. «Это колебание, — записал он после, вспоминая признание девушки, — было нравственнее, чем само пролитие крови».
И все-таки сам этот порыв, готовность и способность молодежи, пусть и проявляющиеся порой столь извращенно, встать на защиту чести другого говорили ему о многом.
Уже в 75-м году Герцеговина и Босния восстали против турецкого ига. В 76-м поднялись Болгария и Сербия. Рассчитывать исключительно на повстанческие силы в борьбе с регулярной армией было бы безрассудно — оставалась единственная надежда на русских братьев. Славянское общество — Достоевский был его членом — немало сделало тогда для возбуждения общественного внимания к освободительной борьбе на Балканах. Началось добровольческое движение. Власти под давлением европейской дипломатии не решались сначала открыто выступить на стороне восставших, однако разрешили предоставлять отпуск тем военнослужащим, которые выразили желание отправиться за Дунай. По всей России возникали общества помощи славянам, борющимся за свою национальную независимость. В одном из них, Одесском, активную деятельность развернул народник Желябов. Степняк-Кравчинский и многие другие народники отправились помогать славянским патриотам. Известные врачи — и среди них хирурги Склифосовский и Боткин, писатели и художники Глеб Успенский, Гаршин, Поленов, Константин Маковский, Верещагин — поехали в Болгарию.
Либеральная пресса открыла, однако, кампанию дискредитации как добровольческого движения внутри России, так и самой освободительной борьбы славян. Достоевскому через «Дневник» пришлось всерьез повоевать и со скептиками, и с прямыми ненавистниками самой идеи освобождения славянства. Какие только аргументы не пустили в ход либералы: и убивать, дескать, не гуманно, и всякая война — зло, и зверства, чинимые над порабощенными славянами, слишком-де преувеличены, и вообще, какое, мол, нам дело до их нужд, да и, кто знает, может быть, под туркой им даже и лучше, чем на свободе...
«Лакейства мысли у нас много», — размышлял он тогда в своем «Дневнике». Но высшая причина нашей умственной кабалы — в нашей русской деликатности перед Европой: что, дескать, скажут там! Но даже и в Европе, при всей поднявшейся там волне русофобии (Россия, дескать, главная угроза Европе и всему миру, всегда так было, стоило только начаться у нас какому-нибудь благородному общественному движению!), — даже и в Европе раздаются честные голоса. И Достоевский цитирует английского политического деятеля Гладстона: «Что бы ни говорили о некоторых других главах русской истории, освобождением многих миллионов порабощенных народов от жестокого и унизительного ига Россия окажет человечеству одну из самых блестящих услуг, какие только помнит история, — услугу, которая никогда не изгладится из благодарной памяти народов».
— Как вы думаете, мог ли бы произнести такие слова наш русский европеец? — саркастически вопрошает Достоевский. — Да никогда в жизни! Он проглотил бы язык свой от деликатности. Помилуйте, да как мы смеем... в калашный ряд. Да мы еще рылом не вышли, чтоб «освобождать человечество». «Россия освобождает народы» — какая нелиберальная мысль!..
Но, за исключением немногих, не боявшихся сказать правду о России и за ее пределами, в целом возмущение Европы по поводу дерзнувшей помогать бунтарям России казалось беспредельным. Подзуживала прежде всего опытнейшая интриганка Англия: ведь в случае освобождения балканских славян с помощью русских Россия получит выход к Средиземному морю. Английский премьер-министр Израиль—Биконсфильд заявил даже, — почему бы не попугать европейского обывателя? — будто Россия отправляет на Балканы не добровольцев, а социально опасные элементы: уголовников и социалистов, дабы наводнить ими Европу, а самой от них избавиться... «Паук, Piccola bestia, — писал Достоевский в «Дневнике», — ведь это он первый провозгласил, что Сербия, объявив войну Турции, сделала поступок бесчестный», а вместе с тем, именно он, — этот новый в Англии судья чести», допустил избиение болгар.
Россию запугивали: если, мол, посмеет выступить против Турции на стороне славян — помогать ей никто не станет, а за Турцией — об этом, мол, не стоит забывать, — стоит Англия, и не одна только Англия.
— Не предстоит ли в самом ближайшем будущем, что мы вдруг очутимся наедине со всей Европой? — спрашивал и Достоевский. — «Ключ ко всем современным интригам лежит не там и не здесь, и не в одной только Англии», но — во «всемирном заговоре» против России, предрекающем ей «страшную будущность».
Так что же, испугаться, отступиться? Нет, призывал Достоевский, война войне — рознь: освободительная война, если нет другого пути к освобождению, не зло.
Потому-то и удивил его тогда и возмутил один из главных героев «Анны Карениной» — Левин; вернее, его отношение к освободительной борьбе славянства. «...Непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть», — заявляет толстовский герой, исповедующий к тому же принцип непротивления злу насилием: «убивать нельзя!»
Нельзя! кто же спорит, но... тогда «уж пусть турок лучше выколет глазки ребенку и замучает его, а я уйду к Кити» — так, что ли? — спрашивал Достоевский в «Дневнике». Неслыханные истязания, зверские мучительства, чинят над братьями нашими — у них объявились даже специалисты истребления грудных младенцев на глазах родителей. И все-таки «непосредственного чувства нет и не может быть»? — возмущался Достоевский. — «Слыхал ли Левин про наших дам, которые пленным туркам бросают цветы, выносят дорогого табаку и конфет? — вот, дескать, как мы гуманны и как мы европейски развиты... Для мщения ли, для убийства ли одного только поднялся русский народ? И когда бывало это, чтоб помощь убиваемым, истребляемым целыми областями, насилуемым женщинам и детям и за которых уже в целом свете совершенно некому заступиться, — считалась бы делом... безнравственным?.. Ведь у Левина у самого есть ребенок... как же не искровенить ему сердце свое, слушая и читая об избиениях массами, об детях с проломанными черепами, ползающих около изнасилованных своих матерей, убитых, с вырезанными грудями. Так было в одной болгарской церкви... Левин читает все это и стоит в задумчивости:
— Кити весела и с аппетитом сегодня кушала... какое мне дело, что там в другом полушарии происходит... — Его ли хочет выставить нам автор, как пример правдивого и честного человека?
Такие люди, как автор «Анны Карениной» — суть учители общества, наши учители... Чему же они нас учат?»
В последнее время, особенно после «Подростка» с его разоблачением «ротшильдовской» идеи овладения миром властью денег, вокруг Достоевского стали расползаться темные слухи как о «ненавистнике евреев». Потом и письма начали приходить с теми же упреками, будто он нападает на них «не как на эксплуататоров», а как на племя...
«Я не меньше вашего терпеть не могу предрассудков моей нации, — я немало от них страдал, — но никогда не соглашусь, что в крови этой нации живет бессовестная эксплуатация, — писал ему один из корреспондентов. — ...Нет, к сожалению, вы не знаете ни еврейского народа, ни его жизни, ни его духа, ни его сорокавековой истории, наконец. К сожалению, потому что вы, во всяком случае, человек искренний, абсолютно честный, а наносите бессознательный вред громадной массе нищенствующего народа, — сильные же «жиды»... не боятся ни печати, ни даже бессильного гнева эксплуатируемых...»