Это невыносимо светлое будущее Терехов Александр

Он стоял у дверей большой аудитории – невидимый лектор говорил об Атлантиде, он задохнулся у расписания: бежать на все спецсеминары сразу, к профессору Гудзию, академику Виноградову (имена, весомо звучавшие в рассказах Ахматовой и Надежды Яковлевны); оставил шинель и чемодан в гардеробе и бросился в учебную часть, «пролепетал: хочу поступить сейчас, зимой».

«С луны свалился, – сказала машинистка, глядя на меня вызывающе высокомерно…», и Бабаев уехал. Он удивлялся, что люди не заговаривают с ним в метро, что в Москве никто не знает друг друга.

Выполнив письменные поручения знаменитых ташкентских жительниц, он зашел к Пастернаку (и провалился в снежную яму в поисках дачи – я проезжаю Переделкино на электричке: никогда не поверю, что все это было здесь, по этой дороге от станции шел мальчик, которого я знал стариком), зацепился и посидел несколько неположенных минут, Пастернак говорил, что «в наше время герой не столько тот, кто пишет стихи, сколько тот, кто их хранит». Что совесть поважнее мастерства. Что пути «ухода» изучены лучше, чем пути возвращения.

И еще один поход.

Н.К. Гудзий

  • Что мне память насказала
  • В этот вечер золотой?
  • Как с Казанского вокзала
  • Шел пешком до Моховой…
  • …Как я дверь открыл с поклоном,
  • Снявши шапку с головы,
  • Как с попутным эшелоном
  • Добирался до Москвы.

Нашел дом, поднялся по лестнице и постучал в дверь. Там долго не открывали, переговаривались, тяжелыми подвижками толкали на новое место мебель, наконец дверь с третьего толчка нелегко отворилась, и все домочадцы Гудзия выстроились на пороге в большой тревоге: «Двадцать лет сюда никто не стучался!» – Бабаев, оказывается, зашел с черного хода.

На лекции Эдуард Григорьевич однажды в сторону сказал: «Гудзий… Был такой профессор, а теперь его забыли».

И я не знаю, кто это такой. Наверное, филолог.

Он все же верил во что-то, он так говорил: «У меня было столько тяжелого в жизни, но все обходилось».

Все, университет, прошло, можно получать диплом, я не хотел идти (вот надо было так и сделать!), но Шах меня уговорил, приведя доводы, сейчас уже забытые мной, я взял с него обещание сидеть рядом, я покатался с утра с обходным, заперся в приемную декана сдавать засаленный задним карманом студенческий и вдруг не своим голосом молвил: «А можете мне его оставить на память?» Соннорогатая корова (я попал в ее смену), прекратив жевать, долго сопела. Я успел подумать о причинах ее молчания. Возможно, ее смущает, что я собираюсь с помощью просроченного и престарелого студенческого получить какие-то неположенные радости. Льготный проезд на ж.д. транспорте, например. И суетливо добавил: пускай даже студенческий будет перечеркнутый. Это бледно-белесое до рвоты животное теперь высказалось: «Я триста штук забрала. Почему я должна один отдать?»

Мне надо было отъехать, что-то начинался дождь, и я отъехал в одну редакцию, дождь намочил редактора Михаила Да-выдовича Беленького, он рассказал: в школе привязал козу к звонку, она бодалась и никого не подпускала звонить на урок, я чуял себя влипшим во что-то густое, тяжелое и неотвратимое, но почему? – что такое кончалось? я ж там не учился, компаний не водил, не подымался с докладами на ученых советах; кончалась молодость? – так не в двадцать же пять она кончилась, надо пройтись погулять, разогнать все самое это, но ударил опять дождь, и с «Третьяковской» я вернулся назад, Шах не опоздал, но что-то говорил, что торопится, что со мной, может быть, сидеть и не будет, не успевает, я бешено молчал, таскаясь за ним, как хвост, Шах проломил двери в приемную: корова и еще одно существо сидели друг против друга и рвали в четыре руки наши студенческие билеты и бросали в урну, трещали тугие корочки, отлетали фотографии снова незнакомых мне людей, Шах порылся в урне, достал мои обрывки и вынес с равнодушно-вежливым видом, с каким милиционер возвращает документы избитому по ошибке прохожему, – я сунул разодранный студенческий куда-то, с тех пор ни разу не искал. Ходил туда, сюда, забрел в ремонтируемую Коммунистическую аудиторию, бюсты основателей университета стояли на полу, как инвалиды, снятые с тележек и выставленные на нищенскую работу в переходе метро, но угрюмая гордость в глазах. Огромный портрет Ломоносова завалили набок, я разобрал надпись «Михайло, 1948, Нилин», потрогал нарисованную руку, кончик гусиного пера и почему-то нос: уголки глаз Ломоносова заливала красная, воспаленная, бессонная хворь, и только по щекам полыхало малиновое здоровье. И все было как-то нервно, я не сдержался и решил свалить, но прибыл старательно веселый хохол: да ты что?! все хорошо! санаторий закончен! да мы погуляем еще до тридцати! звони, и ты звони, да я тебе надоем своими звонками! – и мы сели на свои места в Ленинской аудитории, где сидели всегда – в последний раз – прибежал всклокоченный Карюкин – проснулся в одиннадцать утра в женской комнате на девятом этаже у почвоведов и почему-то запертый изнутри – вышиб дверь и помчался получить диплом, Шах тоже подсел, томились, не было декана, чужое тревожное прикосновение тронуло спину, сверху передали записку «Поздравляю», ага; декан сказал краткую речь, начальник курса Суяров начал быстро читать фамилии, а декан вручать вот то, что должен, мужикам жал руки, барышням целовал, получившие поджидали знакомых, собирались кучей и уплывали коридором, я ждал своей буквы, расположенной невысоко, вот декан промямлил: «Поздравляю А.М.», я расписался за что-то и отошел с пылающей мордой, отличница Машка Гарькавая с первого ряда (даже здесь села в первый ряд) крикнула: «Веселей!», я тупо подошел к профессору Семену Моисеевичу Гуревичу, Семен подбодрил: «Вот все и кончилось», влез в свой ряд, сунул трясущимися руками диплом Шаху, утирался платком, остывал, кончилось, все встали и двинулись на выход, все крыльцо забила толпа, пальцем по запорошившей машину Шаха грязи было выведено: «Спасибо от тех, кто умеет писать», мы погрузились, но выехать не могли – на дороге стоял фотограф – снимал прощальную фотографию курса, расставившегося по ступенькам. Я уговаривал Шаха купить черешни и заехать к Алле Витальевне Переваловой, она не могла, он торопился, и через пять минут я остался один напротив Центрального телеграфа, напротив сияющих золотых букв, и смотрел на свободу грязной газеты, которая моталась по улице Горького (а может, уже и Тверской) – то ложилась, ее переезжали и сминали машины, то вздыбливалась парусом, и ветер ее катил по дороге, то снова белой заплаткой ложилась на асфальт.

Что же остается? Что же остается потом? Ничего. Все кончилось. Все – перестало существовать. Все поглотила Вселенная, прописанная на земле под именем смерть. Как все-таки странно, что есть на свете что-то сильней моего «не хочу». Ты идешь по коридору и однажды за поворотом слова, взгляды, коричневый листочек с результатами анализов заставят увидеть дверь, которая будет вот это. И пойдешь к этой двери, и все (или нет?) потеряет смысл (нет?), и даже неувиденный чемпионат мира по футболу – все станет не твоим, потом чужим, потом ничьим – землю сожрет солнце, а потом солнце сожрет что-то еще, а что-то еще сожрет что-то еще побольше, и никто не узнает, что такое, например, сосновый лес и моя мама.

Смерть – я никогда не вижу ее целиком, не умещается в два глаза, представить не могу – кости, песок, абсолютно черная пустота. Даже такую малость – почуять – не могу, еще большую малость – представить, как это чувствуется, – и не можешь. Почему? Старики с остервенением летописцев осажденной Троице-Сергиевой лавры описывают в дневниках насморки внуков и блеск солнечных лучей на больничных подоконниках, мокрых от ночного дождя, оформленность выделенного кишечного содержимого, собачьи плутни – но не это.

Не могу. Но в цирке, когда акробат лезет в ночь по тонкой палке, быстро перехватываясь меловыми ладонями – и у тебя мокрые ладони – ведь ты представил, представил, представил немногую часть того, что чувствовал бы ты вот там, если бы – так почему не можешь это? сейчас, когда еще не высохли мозги?

Не почувствовать. Какое там почувствовать, за тридцать пять лет (к мгновению этой строчки) я всего-то два раза понял полностью: да, умирать придется. Плевые обстоятельства.

Однажды в армии, в наряде по кухне, часа четыре дня, хмуро-солнечная погода тепло-ледяного времени позднего марта или самого начала ноября, паскудное такое время. Я стоял на мойке в засаленном, задубевшем от воды и грязи фартуке зеленого армейского цвета, брезентового материала, длинном, до сапог, засучены рукава – вода била искрящимся канатом в сотни тарелок, в горы глубоких и плоскогорья мелких тарелок, невыспавшаяся башка (чистили картошку далеко за полночь, а из роты ушли до подъема, чтоб быдло не успело проснуться) – впереди полтора года бессмысленного нахождения вот здесь, и двуручный пластмассовый бак, набитый объедками и отрыжками; солнце заглядывает в пустую столовую, там вытирают столы и стулья подымают ногами вверх, а то мрачнеет, и в окна ползет тяжелая смолистая хмарь – и вдруг я почему-то понял разом, словно услышал произнесенное: да, смерть будет, – завернул воду и быстро прошел кухню, пробежал столовую насквозь, огибая немногих людей, выскочил в раздевалку, где не осталось ни одной шинели – пустые крючки, и, распахнув стеклянные двери, вырвался на холод, присел и опустил растопыренные пальцы в студеный снег, посреди дороги, протоптанной людьми, которых два года водят строем есть, которые берут хлеб, когда услышат: «К приему пищи приступить!», в самом глухом месте Люберецкого гарнизона – я так сидел и трогал землю под сапогами, пока не понял: неправда. Не может быть.

Прокрутим вперед, появляется девушка, она учится на врача, хочется для нее что-то постоянно делать. Купить книгу, например, из тех, что могут ее заинтересовать – «Техника ухода за больными», перевод с венгерского синего цвета, и, как всегда, по прошловековой, позапрошловековой выучке обнюхивать даже ненужную тебе книгу (тираж, фамилия корректора, издательство, послесловие), я полистал, поцеплял слова, доплыл до главы о неизлечимо больных и дальше уже перебирал слова медленно.

«Смерть – это прекращение биоэлектрической активности головного мозга, наступает «электрическая тишина»».

«Наука, изучающая смерть, называется танатология».

«Верующие утверждают, что тот, кто в земной жизни верил в Бога, умирает легко. Однако это далеко не так».

«Силы, чувства, мысли, образ поведения человека свойственны и его смерти».

«Что касается видов смерти, то в наше время очень «модной» стала смерть внезапная. Это связано, в частности, с заболеваниями сердца».

«Древнегреческая пословица «Благоволение богов ниспосылает умирающему кому»».

«В результате новых психологических исследований были получены интересные наблюдения над большим количеством умирающих».

В книге еще написали: «…если мысль о смерти становится постоянной, это патология». Также мне запомнилось выражение «необоснованный страх смерти».

Я перевел глаза с розовощеких строчек ниже и наткнулся на таблицу:

«Пять этапов умирания у хронических больных выделили врачи:

1. Отрицание, беспокойство.

2. Гнев, напряжение.

3. Сделка с жизнью (человек думает о Боге).

4. Депрессия, самобичевание.

5. Принятие, полное смирение. Остается лишь одно желание: уснуть, отдохнуть».

Я быстро закрыл страницу, книгу, отложил ее, не выбросил и, как и хотел, подарил девушке, которая ее не прочла, и не забыл. И теперь иногда. Медицинская литература написана вечно живыми. От первого слова до точки эта книга покоилась на том, что все умрут (все остальные книги пишутся для того, чтобы вышло наоборот), примут участие в неизбежном общественно полезном процессе задыхания и хрипения, и мертвения, и будут вести себя как рыбки за кормом, собаки с электродом, парниковые огурцы, проще, чем маленькие дети у кондитерской витрины, – тропы, жизненные дороги, все эти удивительно неповторяющиеся лица и несхожие судьбы сольются в одну ржавую трубу, одинаково прожурчат три-четыре-пять колен и кончатся – одинаково легко сломается именно то, что жалеешь всего больше, – неповторимость; я прочел и второй раз в жизни почуял дуновение силы, что ломает всех, сломает всех – на несколько невыносимых мгновений я поверил. Но не могу сказать «верю сейчас» и не могу сказать «не верю», это «поверил» совершенно открыто живет внутри, построило дом посреди каких-то мозговых дорог, стучит молотком, пилит, готовит какую-то упряжь, завело огород и собирается пахать целину по весне, живет особо, выходит ночами, и тогда я вижу эту тень – я б выжег железом это место, забил бы таблеткой, спалил, зашил крестом, да наука не может, и остается: просто не хожу в те края, а это готовит плуги и бороны: сеять, пахать, сеять-пахать, словно все, что я – его, все – год за годом, так все и распашет. Ночью лают собаки и странный, повторяющийся вой, налетели птицы – крохотные певчие и пары дятлов, вода шуршит по колеям, упирается в снежное месиво – я проталкиваю ногой, когда-то не будет, сплав совершенной незаметности и совершенной определенности. На ветке нашел белое, большое, по-детски пушистое перо, стоял и улыбался: чье?

Что же остается? – все полезло в руки, потрепанные журналы, взятые в читалке наугад, открывались на его статьях, купленные книги начинались его предисловиями, я прочел дневник Суворина и понял: мне больше некому рассказать про эту книгу, я уходил от Бабаевых, в подъезд врезали замок, теперь у каждого ключи, гостям (или посетителям) приходится снизу звонить, я нажал запищавшую кнопку на выход и пихнул дверь, в подъезд молча зашла собака на низких кривоватых ножках, мы переглянулись, и она пошагала наверх, еще оглянувшись на повороте лестницы, я понял: последняя собака Бабаева – Рыжик, он каждое утро будил Эдуарда Гигорьевича, чтобы выпустил гулять, не пробуя поднять остальных, и полгода после смерти не заходил в его комнату – вообще-то как собаки переносят человечью смерть, также изучено довольно прилично, я вывернул из переулка на Арбат, и первый встречный вежливо обратился: «Подайте бедному панку».

Умер весной, осенью в музее Толстого собрали вечер памяти, полторы сотни народу, пожилые женщины, два лысых старика, ни одного студента, тесно и жарко, я выставлял колени в проход и кособочился, выступая, заикался, утирал пот с бровей, махал руками и позорно ставил ударения не туда, по-человечьи говорила сдержанная женщина, пишущая стихи, по фамилии Шарапова: я не могла отвечать на дружбу Бабаева, боясь своей несоразмерности ему. Он советовал Шараповой найти в прошлом кого-нибудь одного, своего, и она искала, мучилась: какой он? кто? – «в духовном пространстве тоже есть своя ревность и любовь». Остальные, хоть и говорили не над гробом и в своем кругу, без дальних родственников и торопящихся шоферов, свалились одинаково на: «Часами я могу говорить про Эдуарда Григорьевича. Мд-а… Да, разве все расскажешь…», мертво перечисляли выпущенные книги, сообщали публике один эпизод, который как-то плавно и сам собой оказывался связанным главным образом с рассказчиком и только отчасти – с покойным, вздыхали: «О Бабаеве можно говорить еще очень долго», умолкали и занимали свой стул. Последним вышел мужик из музея: «Бабаев, подымаясь на огромную высоту, мог примирять все страсти прошлого и нынешнего века (Х1Х—ХХ. – Прим. автора), но в последние годы он почувствовал, что все случившееся с нами он примирить уже не в силах». Открывала и венчала вечер ужаснейшего качества запись голоса Эдуарда Григорьевича на магнитной ленте.

Меня еще пригласили на годовщину, приходите, будет еще только Берестов, но я отнекался: забирал из родильного дома жену, прибавился сын, через месяц Берестов умер, раздавленный собственным юбилеем: никому не отказывал, выходил на сцены, пел, поздравления принимал, похоронили его далеко, за кольцевой дорогой, вдова села издавать восьмитомник, я не знал, увидел некролог в «Московском комсомольце» на коленях у пассажира метро на подъезде к станции «Аэропорт» (ехал в редакцию на улицу Часовая), выворачивал голову: не пойму, Берестов или нет? – соседство их смерти походило на справедливость.

Я не навещал, не предлагал помощи, пристыженный собственным бессилием в поисках денег на посмертную книгу, только спустя долгое время, когда многое в жизни закачалось, позвонил дочери Бабаева: поедем на кладбище, выбрали день и седьмого марта пошли, мимо Птичьего рынка, гвоздики в руках, по дороге, прерываемой озерами снежной воды, вдоль бетонного забора, я примечал повороты и срубленные деревья, словно собирался ходить сюда сам. Кладбище не выглядело мертвым в снегу, добрые собаки лежали у ворот, поглядывая в теплое нутро церкви – там ждала крышка фиолетового гроба, худощавый товарищ в спортивной шапке воткнул за пояс бутылку дорогой водки с закручивающейся крышкой и спрыгнул под снег, в невидимую глиняную яму, и тюкал там ломом, вынимая на поверхность глыбы, встречных людей попадалось мало – будни, некоторые надгробия укрыли целлофановые домики, похожие на теплицы, старуха обметала веником ступеньки, ведущие к могиле, любовно, как новосел, готовящий полученное жилье к переезду – ее дом уже здесь.

Елизавета вдруг свернула и полезла в сторону по сугробам, и я, набирая снега в ботинки, уже издали заметив, как серой папахой торчит из снега плита «Эдуард Григорьевич Бабаев», откопал из-под снега годы «1928–1995» и бросил в получившуюся ямку гвоздики, на снег, под которым спряталось зимовать надгробие тещи Бабаева: четыре года прошло! куда же они подевались?

Дверцу ограды завалило снегом, и она стояла открытой всю зиму, я вытоптал площадку вдоль ограды, и мы разместились на ней, держась за железные прутья, нагнувшись над плитой, как над колыбелью, рассказывая друг другу наперегонки, словно только что увидели там, куда смотрели: что он не любил ездить, даже в Ташкент, считал, что русскому писателю можно ограничиться маршрутами Пушкина, что отказался ехать читать лекции в Японию и к иностранцам относился с подозрением, приняв для беседы лишь одного, заметив вдогон: «Он по-русски знает только одно слово: Эйдельман». Я тупо спросил: а старшие сестра и брат Эдуарда Григорьевича, что, живы еще?

Елизавета Эдуардовна сказала: да, хотя намного старше. И виновато добавила, что никак не может здесь ничего развести в смысле зеленых насаждений. Траву одну высадила, и она хорошо пошла в рост, но ее выполол какой-то рьяный студент – почитатель памяти Эдуарда Григорьевича, сочтя за сорняк. Да еще вот куст какой-то растет, местные говорят: подымет этот куст могилу, рано или поздно подымет.

Было неудобно поворачиваться и уходить, и я пообещал: обязательно придем еще весной, когда все растает. Я жаловался: не могу найти главного бухгалтера. Елизавета Эдуардовна предложила: возьмите мою двоюродную сестру. Прошли насквозь Птичий рынок: там продавали игрушечные кости, игрушечную колбасу, кошачьи кресла, заводных мышей на колесиках, гроздьями висели ремни, магазин сопутствующих товаров назывался «Артемида». Что Бабаев написал о весне, которая пришла без него, о лете:

  • Не успеешь оглянуться,
  • Будет новый разговор.
  • Под землей ручьи проснутся
  • И рванутся на простор.

Что же осталось? Немножко запах общаги, ДАСа, ощутимый только после каникул, лица первого курса, которые остро припоминаются вдруг, сквозь позднейшие наслоения, вкус газировки, и осталось: выходя из вагона метро на «Боровицкой», словно течение клонит тебя налево, в левую сторону, на выход, на улицу, в сторону университета на Моховой, хотя мне уже давно и навек направо и наверх на переход – на красную линию – думаю, это скоро пройдет.

И в наше время скромнее писали на столах в аудиториях. На ученом совете памяти Бабаева некуда было локти поставить.

И несколько детских книжек Эдуарда Бабаева, чья лучшая участь – краткая изорванная жизнь, – это всего лишь бумага, мы договорились, мы садимся, дочка приваливается ко мне плечом, я читаю про жеребенка по имени Алмаз, пытаясь многое забыть, крепким голосом:

  • Распахнуты ворота
  • В зеленые луга.
  • И ты бежишь с разлета
  • За первые стога.
  • И скачешь вдоль обрыва
  • При слабом свете звезд.
  • Летит
  • по ветру
  • грива,
  • Летит
  • по ветру
  • хвост!

Она спрашивает: кто? это кто говорит?

Это говорит человек, который написал эти стихи:

  • А вот и даль открыта,
  • Светлеют небеса,
  • Звенят,
  • звенят
  • копыта,
  • И моет их роса!

Коммуналка

Рассказы

University

Вранье, когда вздыхают: жизнь пуста. Жизнь не пуста, она – бесследна. Все уходит нечувствительно. Спросят: где вы получали образование? – и нечего сказать. Не осталось следа. Да и сам мало следишь, не рыпаешься – просторы Отечества столь велики, что некуда деться – сил хватает на один рывок: дед вырвался из колхоза в могилу, отец вырвался из хаты на асфальт, я из провинции прорывался в Москву, сверяя направление по кленовому контуру Московского университета, верхушку которого в ненастье съедает туман – там живут боги. В земле, где все рельсы обрываются в Москве, где с колыбели райским пределом звучало: Москва, МГУ – дальше ехать некуда. В три поколения советское время исчерпало живую воду и пахнуло пустыней.

Москва знала иные райские кущи, умела их отворять магическим заклинанием «Шереметьево», но провинция слепыми кротами прорывалась на Ленинские горы – МГУ звучало священно, как «МОГУ»; и высокий шпиль золотили вовсе не красная профессура, не передовые рубежи советских знаний, не целинные распевы и не сам дворец, окруженный ботаническими садами и альпинариями, – золото светило по наследству, с Моховой, от гранитных имен девятнадцатого столетия, от эпохи мечтаний и первой крови. Русское чутье, благодарное редкому добру, одинаково владело стариком помещиком, крестящимся на Моховой в память о Грановском, о стиснуто-сердечных сороковых годах, и нами, задиравшими головы на самые большие в мире часы университета на Ленинских горах. И кто ж знал, что от перемены мест слагаемых сумма не меняется, если в слагаемых видеть лишь цифры площадей и вместимости и не видеть алтаря.

Нас, провинциалов, разгромили на Ленинских горах, где громили всех, кто посягал на Москву: и Наполеона, и гетмана Хоткевича, и хана Казы-Гирея, лишив даже излюбленного русского занятия: наблюдать конец света – свет кончился раньше. И университет-совокупность раздавили совокупления и купли, писания раздавила прописка, общежитие растерзало жизнь – никаких прощальных лучей: одна холодная пустыня. Для обустройства ее и согрева мы начали пить да гулять, не подозревая, что именно в пустыне главные искушения и воздвигаются высокие, как горы, дворцы, и с вершин открываются царства мира.

И сам дворец манил лишь издалека – вблизи оказался неуловимым, текучим, многолицым и ветреным – за пять лет так и не позволив понять: какая ж сторона дышит для тебя; остался разлаписто лежать сфинксом в высокой короне. Всем чужой в главном: в значении своего размера. В нашей земле высокими строились лишь церкви – а церковь, как бы ни велика, внутри таит еще больший простор, куполом достающий Бога. Нам никогда не понять исполина, сдавленного внутри. Мы по бедности не привыкли гулять и любоваться. Мы строим, чтоб молиться, чтоб жить. Чтоб прятаться от зимы. Мы – внутри. Зачем строить такой высокий дом, если под его кровом над головой всегда этажи и нигде – небо?

И дворец навек замерз немцем на русской службе: скопищем столов для постановки на учет; берлогой хитрых органов, приглашающих студентов на неведомых этажах помогать революции без отрыва от учебы; пастями вечно стопорящихся лифтов; без размаха гуляющей аспирантурой; приличными обителями профессуры и тихой гаванью профилактория с мудро зауженными кроватями и цепной старухой на водоразделе меж двух половинок: сильной и прекрасной.

Не будем сочинять, для чего строили, не побежим за воспаленными дядями, не умеющими выпить стакан без плевка в сталинские усы. Скажем одно: строили не для жизни. Для жизни дворец бы поставили набок – тогда клетушки общежития превратились бы в просторные покои благодаря высоким потолкам. Строили не для жизни – трубы коммуникаций сгнили первыми. Попытки их сменить открыли отсутствие засекреченных чертежей, а вскрытие стен доказало: возможность замены в проекте не предусмотрена. Водопровод и канализацию пришлось проводить снаружи – живым образом перестройки и гласности, ее предвестием и подлинным смыслом: никаких порывов к воле – просто сгнили сталинские артерии.

Я не могу откреститься вчистую от Ленинских гор: было. Было место, смирившее с инвалидностью, – но вот что осталось?

Последнее, что остается в памяти от сношенной, нелюбимой вещи, – ее цена. Цена – то, что помним после всего.

Все, что осталось в университете: мое «Дело» со вступительным сочинением, юными документами, победными сессиями и справками о кровавых донорских жертвах. Это «Дело» необходимо лишь мне, от меня и будут его хранить семьдесят пять лет, а потом сожгут на мусорном заводе.

Все, что осталось от университета у меня, – студенческий билет. В приемной декана, куда я притащил обходной лист, отпускающий грехи, коровистая секретарша велела:

– И сдавай свой студенческий!

Я глянул на засаленный, серый документ, вросший за пять лет близко к сердцу, и вдруг попросил:

– Можно мне его оставить? Давайте перечеркнем, чтоб я им не злоупотреблял, но оставим.

Секретарша хмыкнула:

– Я собрала пятьсот билетов, почему я должна один оставлять?

Правда, конечно, ее. Я сдал билет и спрятался за шкаф. А она продолжила прерванное дело: один за другим перечеркивала билеты и рвала их пополам, и бросала в урну. Я дождался своей очереди и выудил из урны обрывки: пусть со мной. И только. И никакого студенческого гимна на латыни, хоть и начинающегося столь родственным звуком «гад».

И от Ленинских гор остались лишь несуразные воспоминания: стоял я с девушкой, и далекая электричка стучала пульсом в мертвой руке метромоста, поздно уж было, стояли одни – чего ж я, дурак, ее не обнял?!

Чехов жестоко сочинил: «Кто хочет понять Россию, должен посмотреть отсюда на Москву» – да нет никакого желания смотреть на Четвертый Рим, приговоривший: третьему не бывать; любоваться волшебными полянами первого российского гольф-клуба, открытого мэром Поповым, профессором чистой ленгорской масти, – клуб раскинулся по наспех перепаханному свежему кладбищу, но об этом никому не скажу потому, что все сходится. Все справедливо.

Коммуналка

Песня о счастье

Вообще-то я согласен, что коммунальные квартиры – это тяжелое наследие социализма и до революции большевиков этого, конечно, не было. Но самое счастливое время в своей жизни я прожил в коммунальной квартире.

«Вечером въезжай! – просил предшественник и прятал взор. – Комнатка – восемь метров! У соседки морда – за неделю не переделаешь. Не пожалеешь!»

Затвердив: верхний замок – два оборота, нижний – с нажимом один, шестая дверь налево, я въехал ночью. Протащился во тьме узлами и баулами и упал спать на голый матрас.

На новом месте не спалось. Все время просыпался среди ночи. Поворочаюсь, подумаю – как хорошо! И дальше сплю. Опять просыпаюсь, думаю: человек въезжает в коммуналку оттуда, где еще хуже: с улицы, казармы, тюрьмы, общаги, – поэтому такая радость. И снова сплю. И опять пробуждаюсь средь мрака ночи, и приятно понимать, что всему лучшему в себе я обязан коммуналке. Этой мой корень. Это самый лучший корень. От него все самое лучшее у нас: коммуна, коммунистический субботник, коммунистическая сознательность. И я опять дремал.

А потом спать расхотелось вовсе. И я просто чесал живот и прикидывал, что в ближайшее время надо завести: стол, стул, жену, лампу, а потом глянул на часы и сел: полдень. Черт, а почему же так темно?! Ага, оказывается, мое окошечко наглухо перекрывает стена соседнего склада. Ах вот почему эта сволочь хотела, чтоб я въехал вечером. Ну и ладно.

Почтальонша утром будто кормила птенцов – почтовые ящики на двери – она все знала про нас по газетам, журналам, повесткам, переводам. И мы все знали про нас. Что варится в кастрюлях, что стирается в комнатах.

Соседка все время выходила замуж. Ее немая мать пересиживала очередное сватовство на кухне. А жених играл себе на баяне и пел: «Мы парни бравые, бравые, бравые». Он еще притоптывал ногой, и поэтому получалось очень выразительно. Утром он выходил в пижаме к телефону и звонил очень важно к себе на работу.

А все слушали. Слушали вообще все и всегда. Голоса, считали звонки в дверь – кому сколько и безошибочно узнавали единственный басовитый и долгий звонок «чужого» – участкового, слесаря. Считали шаги и соседские походы на кухню, в ванну, в места общего пользования. Только недавно покинувший деревню дед никак не мог приноровиться к удобствам в квартире и ходил на двор за ближайшим забором, где детсадовцы выращивали укропчик. Его супруга находила прелесть в борьбе и чеканила любому: «А почему вы присваиваете мои газеты? Что? Тварь – это твоя дочь!» Поздним вечером она любила брести по коридору, вопрошая зловещим голосом у каждой двери: «Это чьи волосы в ванной?»

Одну соседку я увидел только через год. Она всегда приходила очень поздно. Хотя это трудно было назвать приходами.

Обняв стену, как добросовестный мастер-обойщик, и тыкаясь в каждый угол, она как бы ползла до своей двери. Ко мне она завалилась в шесть утра и твердо скомандовала: «Дай одеколон! Помираю». То, что у меня было, ее не спасло, и вспыхнула короткая схватка у дверей, в ходе которой мне удалось вытеснить ее в коридор, а она мне прищемила дверью ногу.

Семейные жили веселее. Дети плакали, если не спали. Спали они мало и поэтому в основном плакали, вызывая у меня мучительные размышления о природе детоубийств. Когда их привозили осенью из деревни, я сам едва сдерживал горькие слезы.

Когда дети спали, супруги проводили разбор полетов и подводили итог прожитым дням. Жена выходила в безопасный коридор и за четверть часа выкрикивала всю свою судьбу и запас матерных слов родной асфальтоукладочной бригады. Муж хватал в охапку телевизор и делал угрожающие шаги к балкону. Жена вызывала милицию. Милиционер безответно искал свидетелей, у мужа отбирались ключи. Он уходил под ливень. И через полчаса начинал швырять камни в мое окно – я его впускал. Если не впускал – жена со мной не здоровалась полгода. Когда муж был трезвый – он ревновал. Говорят, пришивал жену к себе нитками на ночь – чтобы не ушла. Обстановку накаляли походы другого семейного товарища. Он брал вечером чемоданчик с инструментами, говорил супруге: «Я – в ночную смену», делал четыре шага по коридору и заворачивал на ночную смену к одной одинокой соседке. И все были довольны.

Но однажды ночью, расслабленный трудами и бутылкой, принятой на грудь, сосед вышел на кухню попить воды, пошугать тараканов, а на обратном пути сбился с курса и ноги его привели в родную комнату. Жена, обнаружив мужа в трусах рядом с собой, не будь дурой взяла утюг и покралась по коридору выяснить, какая дверь не заперта, – дело чуть не дошло до смертоубийства.

Это была очень непростая, трагическая, бедная, низменная великая жизнь. Такая же, как во всей нашей стране. Все знали друг про друга все, только души оставались в потемках. И я так порой жалею, что все это закончилось.

Это было самое счастливое время в нашей жизни, потому что было чего ждать, все мечтали уехать. И все было откуда и от кого ждать, вот придет время, вот нарожаем побольше. И все уезжали. Не сразу. И в этом была какая-то стыдная сладость: что ты уезжаешь, а они – еще нет. Счастье не бывает, когда всё сразу. У счастья всегда руки в крови. И счастье кончается тогда, когда мы застреваем там, откуда уже не переехать, как ни мечтай, и сами становимся кровью на руках чужого счастья. Поэтому самое счастливое время в моей жизни было в коммунальной квартире.

В новых временах счастья будет побольше. И крови побольше. Ожидание, слезы, бумаги ничего не дадут. Каждый будет стоить, сколько сможет. И кто-то, родившись в коммуналке, в ней и помрет. То же самое и в дворцах. Наверное, плохо, что это наступило так поздно и мы успели скроиться для других времен. А с другой стороны – как хорошо! Ведь нашего прежнего счастья у нас никто не отнимет.

И когда я буду старым дедом, буду дышать, как паровоз средних размеров, и выписывать «Пионерскую правду», я все равно не забуду, что самое страшное отчаяние в моей жизни было, когда плохо повешенный мною на гвоздик тазик в уборной рухнул и расколол смывной бачок в час ночи. Я боролся с водой. Собирал ее тряпкой, подставлял ведро, перекрывал вентиль и знал, что в шесть утра мир проснется и спросит меня: ну что? Я был готов лишить жизни себя.

Я полетел сквозь ночь по подвалам, принес на себе уже «поужинавшего» слесаря, его чемоданчик, принес как хрустальный ларец с брильянтовой диадемой, как колыбель цесаревича, как хлеб-соль – бережно и с любовью – новый бачок, прикуривал слесарю сигаретку, приводил его в чувство, провожал и махал рукой. И когда он ушел, попробовал: работает? Работает. Я пошел на кухню, попил из чайника воды, посмотрел в окно и вдруг понял, что таким счастливым я не буду уже никогда. Вот такие дела.

Пятый курс

Ну про что ты мне сможешь спеть?

Про то, что пройдет еще совсем немного времени, пройдет еще совсем немного времени… Пройдет еще совсем немного времени, а я томился в читалке над «Доктором Фаустусом», грозящим перейти количеством страниц в опухоль головного мозга, и ненавидел орущий и ржущий молодняк, а тут еще музыка – ну что там такое? А это тетеньки, дяденьки, лица коснувшихся старости детей – у людей юбилей. У людей тридцать лет выпуска, я их боюсь, и поэтому – за колонну, в холод, но ведь все равно – пройдет еще совсем немного времени, да?

Да! Но пока я макаю себя в тишину факультета, по усталым ступенькам наверх, и высокие двери, и мир белых крыш за окном, и голые сабельки веток под далекой синевой, и мимо скрип чьих-то ног, и до звонка еще жить – да, эти голубые стены и перепончатые окна, и белые крыши, как перевернутые днищами наверх лодки… Этот дом мертв, когда в нем люди, чужие лица стирают твое, но когда тишина и глоток пустоты, тебя достанет его недоступность и равнодушие к игрушечным баталиям экзаменационных трагедий, скуке, любви, всему, и он сродни лишь незримому, что растет незаметно для нас, серьезному, что в ряду со смертью и жизнью, духовному скелету, что до конца. И мы потом еще поймем мучительную сладость позолоченных солнцем стен, простора коридоров и запнувшейся пропасти центрального провала, ощущение легкости падающего снега и блаженства свободы почти навсегда, обязательности этого ежедневного праздника и щадяще замаскированную его невечность – эти стены не опустятся до нас, а нам – куда уж наверх, но если б смерть была выбором…

Я бы хотел тогда пасть. Пасть снегом мимо мрамора и балюстрады, вниз, бесконечно и благодарно, чужим, признательным, растворяясь брызгами, вкраплениями роднясь с этими стенами, оставаясь в них, приобщаясь, сживаясь, и даже частью своей ничтожной не коснуться пола, целиком растворясь, распавшись в полете.

И ты никогда не любил меня, как и всех, ты тыкал мне в морду, что здесь я из милости, и ногти мои грязны, и я до сих крадусь понуро, как сквозь строй, мимо столичных пенок, смолящих сигаретки и выставляющих ножки у твоего парадного крыльца, и если я и смотрел на тебя – только исподлобья и больше никак. Тебе не до любви, твоя участь странней: принять всех безымянно, но поголовно, и оставить взамен жгучее клеймо ощущения этого паскудного времени.

И на первом курсе я ходил с чемоданом динамита, чтобы взорвать белый свет, и страждущие народы ждали слова моего, и в пяти шагах до экзаменационного стола умещалась вся трусливая жизнь, и люди, что ходили рядом, были вечны и велики: всемогущая, как судьба, Светлана Михайловна с кафедры физвоспитания, и тишайший, как снег, и седой в тюбетейке профессор Ковалев, который был секретарем у Фадеева и очень добр, и сморщенная тень Кучборской, что как уголь вечных пожаров и зов прекрасных времен, колокол, чуть дребезжащий; и цепные вахтерши на входе, и озерные глаза Суздальцевой, и неутомимая проповедь Татариновой, которая на всю жизнь разбередила душу нам этими незадачливыми князьями, что отправились на половцев и что из этого вышло, и незадачливо отстраненный, не по-советски бесшумный декан Засурский, и изумительная Ванникова, что как ваза саксонского фарфора и поразительна так, что хотелось прятать под стол свои мужицкие лапы подальше от этих глаз, и тот козел, что поставил мне три балла, что я не прочел страницу в учебнике про «Крошку Доррит», и предельно женщина Белая, которая стояла за кафедрой, как на баррикаде, и печально далекий Бабаев – собеседник великих голосов, и незнакомые красавицы, и непроходимые дураки…

Но что же случилось потом, когда вдруг так ясно и неумолимо подурнели красавицы из читального зала, на которых дембелем смотрел с красными ушами и в горле комком, и в пяти шагах до стола экзаменатора стал умещаться лишь неловкий стыд за обоюдную постыдную игру, когда вдруг с отчаянной резкостью рухнул весь этот молитвенный XIX век, на который мы не дышали и из которого росли, который, оказывается, готовил нам лишь смерть с того самого момента, как отправился Радищев из столицы в столицу, а народ при этом страдал, и пошло, покатило, упекли в деревню Пушкина, нахохотался до смерти и помер от скорби Николай Васильевич – великий сатирик, два богатыря Достоевский и Толстой пошагали, да и вырвали к чертовой матери Боженьку, размечтался товарищ Чернышевский, а потом вернулся из двадцатилетней ссылки, да и оцепенел почему-то, примолк и не ответил на письмо Володи Ульянова, и принесло все это плоды, свалилось-таки дерево, допилили, и все бы хорошо, да онемел от догадки Ленин в Горках, его верный соратник замешивал последующий раствор и клал кирпичики уже один, да и тот упал на бегу, а Иван Бунин глянул на все это дело, обозлился, да и уехал подальше от греха в Париж гулять по темным аллеям, и увез с собой ключи от XIX века, и все вроде вышло, как хотели, но странно как-то получили Акакии Акакиевичи шинели, да враз нацепили на них маршальские погоны, и голос у них прорезался, вылезли из желтых домов записки сумасшедшего и стали громить зачем-то морганистов и космополитов, пожалел старушку Раскольников Родион Романович, выучился, в люди вышел, но все на жизнь-то глядел с классового подхода и догляделся, и все вышло, как хотели: взошла она, эта самая звезда пленительного счастья, и на обломках самовластья написали имена, а потом стерли и другие написали, а потом еще приписали, а потом всех стерли, в потом других написали, потом написали «Малую землю» и «Целину», а потом вообще стали обломки собирать, чтобы из них самовластие опять сложить, и взошли над нами проклятые вопросы, повисели, повисели да рухнули, в пыль растерев, – нехорошо как-то получилось!

Мы бросились к книгам, но они нагоняли сон, мы бросились к женщинам, но Пушкин увез по Тверской всех этих Смирновых да Сушковых, Воронцовых да Ростопчиных, оставив лишь нам податливые тела да спутниц жизни, мы углубились в себя, но внутри лишь был животный стон от дикой жестокости судьбы, случайно обрекшей нас отсыревшей спичкой кратко мигнуть во мраке от первых слов младенческих губ «мама» до последней судороги посиневших старческих уст «мама», сначала получить жизнь, а потом понять, что ее отнимут, и тогда мы сдались, мы протянули руки – берите нас; мы стали много есть и смеяться, мы научились хохотать, и ты один лишь понимал, что стоит за этим весельем. Ты лишь один знал, как уводили нас поодиночке глухими теплыми ночами во взрослую жизнь, подталкивая под ребра домашними ключами и большими суповыми ложками, и мы, принимая поздравления, все же тянули шеи – ну хоть ты-то видишь, видишь это? И ты это видел – как опускались руки и бумага забывала цвет нашей крови, и вещи, люди, болезни, обстоятельства становились все теснее, теснее, теснее, и нас стал глушить этот слаженный стон: дай! дай! дай! Как уходило на цыпочках лето, будто боясь, что его заметят, не оставляя на губах вкуса вишен и смородины, как зима оставалась лишь холодом, как мечты становились хроническими и вырождались в монстров, как тянула высота больших домов к спасительному асфальту, хотя и это было враньем.

Только что же я хотел сказать? Мой курс уже не соберется вместе. Его уже нет сейчас. Чего собирать-то? Нечего. Наши отцы еще помнили, что были когда-то вместе, а потом заблудились. Мы уже забыли и об этом, чего аукаться… Но все-таки: что же останется? Когда время поставит мой обмылок для финишной фотографии, и вскинет на уровень сердца свой единственный черный глаз, и высокомерно разрешит мне: «Можете стать спиной», я соберу все силы и скажу: «Нет. Лицом, пожалуйста…» И что тогда выдуют мои неловкие губы, какую короткую песенку, что уместится в ней, что зацепится: булочки с маком в буфете; прохладное прикосновение кленового листа; диспетчер девушка Наташа, что всегда грустная; щемящая пустота Ленинской аудитории; то, как наш начальник курса в конце семинара проронил: «А вот у меня умирает мать…»; незримое ни для кого прощание, когда я пошел прочь, и навсегда и что-то, что-то еще?..

Что?.. Да, хотя вы правы. Все это такая ерунда.

Лето

Он уже во сне чувствовал, как ему плохо, – это неправда, что человек во сне расходится с собой и просыпается всегда наивный, как свежий лист календаря, – нет. Он приметил эту неправду еще со смерти матери: утро уже приходит придавленное горем, оставляя лишь скучную необходимость припомнить – что именно стряслось.

Он уже во сне чувствовал, что ему плохо, как его бесят обтянутые цветастыми наволочками тугие подушки под головой, жаркая податливая перина, собственный рот, сухой до песочного скрежета, чужие неопрятные стены с отставшими у потолка обоями и сальным мерцанием паутины, занудливый куриный стон и присутствие рядом чужого тяжелого тела с осторожным стеснительным дыханием.

Спокойно лежать не давали мухи – он устал дергать ногами и мучительно морщить лицо, трясти головой от их неутомимых, противных касаний – надо было вставать. Надо было перелезать через человека, который теперь – его жена, она спала на животе, чуть выставив, будто робея, из-под одеяла толстоватые икры с рыжеватым на солнце пушком. Это его жена. Он спит с ней всю ночь – он зашевелил пальцами: раз… два… четвертый раз! Впереди предстоит жизнь.

Он зря поехал в деревню к ее родителям. Нет, он знал, что деревня – это не город, и все такое, он сам рассказывал ей, что дед и бабка его – деревенские, что гостил он у них, гонял гусей с колхозной ржи; но когда ехал, он думал про речку и лес, про поле со стогами до горизонта, а получился дождь, жадная сосущая глина, крысиный шорох под полом, запущенные старики и старухи, которые дышат прямо в лицо и которым надо орать одно и то же по четыре раза, даже собственное имя, жуткое застолье с упорным требованием-воплем «Горько!» – и все жадно пялятся: как это будет? – жена, красная от жары, всем улыбается, толкает его под бок, он встает, закрывает глаза и тянется к ней губами под хоровой счет: «Раз, два, три, четыре…», столы, крытые клеенкой с рыжим Карлсоном, уродливые лица, старательно громкий голос: «Поздравляем со сдачей скважины в эксплуатацию!», еле живой проигрыватель с единственной пластинкой «Черный кот», щербатая пьяная баба, тянущаяся через стол к нему раз за разом: «Что ж ты за мужик, если столько-то пьешь? Как же ты свою жену… будешь?» – потом эта баба сидела в грязи посредине дороги и выла какую-то песню, не глядя на ковыряющего в носу белоголового сына в синеньком школьном костюмчике; он ел, вдавливал себе в рот, внутрь, куски противной, жирной пищи, улыбался – у него щеки болели от улыбок, вылезал из-за стола пожать руку очередному, подвернувшему к хате трактористу, чуть не грохнулся с крыльца через протянутую ради смеха веревку, он пытался не глядеть на свою жену, ставшую сразу чужой, ставшую не его человеком – она была в своем мире, она не могла быть без этого мира и только иногда смотрела на мужа испуганно и жалко, а он хорохорился и опять, опять улыбался, вставал, тянулся к толстогубому, кисловатому от пота рту и с мукой тискал на руке часы, украдкой, когда нагибался под стол гладить кошку, зная – сейчас его обсуждают, что невесел, что брезгует, что мало пьет и чисто ест, и жене неприятно, и ему казалось, что эта мерзость останется на всю жизнь, а потом сдвинули столы, попрятали по пазухам и сумкам оставшийся самогон и повалились спать среди мух и крошек и неубранной посуды.

Он еще глянул на рябую от мух лампочку и полез вставать. Жена проснулась, но глаз не открыла – это было противно, – следила, что ли, за ним? Он торопливо натянул штаны, кривясь от скрипа половиц, сунул ноги в сандалии, спеша выйти, пока жена ничего не спросила – это удалось; она не подрассчитала чуть-чуть и сказала что-то, когда он уже выскальзывал из комнаты. Сказала что-то вроде «Доброе утро».

Какое оно, к черту, доброе!

На второй половине, на лавках и полу, спали синие от духоты люди, уложив под головы жилистые ладони и скатанные фуфайки – над ними старчески цыкали ходики и ровно гудела мушиная свора.

Он прошел сени и отправился через картошку к туалету. Оттуда, видно уже не первый раз пытаясь застегнуть ширинку, плелся мужик с отекшим добрым лицом.

– А… Жених! Поспали, гха! Ну? – Мужик отнял руки от несдающихся пуговок и протянул их по направлению к его лицу, нацелясь для родственного поцелуя.

– Давай, иди, – судорожно выдавил он и ступнул в сторону с тропинки прямо в крапиву, после чего свистяще выматерил все на свете.

В туалете пахло рвотой и дребезжала заплутавшая в паутине муха.

Он поднял болевшую голову, посмотрел на муху и толкнул пальцем ее мохнатый бок. Муха качнулась, поворочалась и снова задребезжала в липком воздушном плену.

Он помялся у хаты, прыгнул за яблоком над головой – промахнулся и, потирая обожженную крапивой щиколотку, поплелся со двора – что он здесь будет делать целую неделю?

Жена ему кричала вслед, когда он уже порядком отшагал вдоль глубокого оврага. Он не остановился, просто глянул через плечо: она стояла на крыльце со смутным напряженным лицом, махала ему рукой – ей было неприятно перед теми, кто, наверное, тоже уже встал: вот, значит, муж, а сразу – со двора, ни похмелиться, ни порассказать, как ночка сладкая прошла, – он дернул головой и пошел дальше, почти не глядя перед собой, было часов десять. Последний день августа.

Он прошел до пруда и дальше – по берегу, вот вчера был дождь, а сегодня август припас для последнего дня сиреневое небо, редкие лохмотья облаков и не жаркий, но ласковый солнечный свет, присушивший земляную колею и выпивший росу, – трава стала теплой и тянулась в безветрии вверх, посвежели деревья, убрав внутрь жухлую и желтую листву, кувыркаясь, яичной скорлупой, мелькали над зеленой землей бабочки капустницы вперемежку с бесшумно зависающими в тишине стрекозами, детски нежной улыбкой светились пушистые головки клевера, и седые высохшие травы осеняли косматые из-за подорожника тропинки.

Он шел вдоль пруда и наблюдал, как по деревенской улице за ним вдогон, важные, как беременные бабы, выступали три стайки гусей, и вожак авангарда уже клонил к земле горбатую шею, выпуская из себя глухой истомленный шип.

– Я щипну-щипну, – обещающе покачал он гусаку головой. – Я так щипну, что… – но шаг ускорил и сошел на обочину, усмотрев здоровенного кузнечика размером со спичечный коробок. Он шевельнул ногой траву – кузнечик сиганул метра на два. Он прокрался за ним и склонился к траве, пытаясь высмотреть, и уже заготовил ладонь ковшиком для поимки.

Трава блестела на свету, и кузнечик скрылся в ней напрочь.

– Вот падла, – по-доброму оценил он и провел рукой по траве. Здоровенная зеленая лягва выстрелила вверх, как из катапульты, и через три шага плюхнулась в воду, приведя в нервозное состояние гусей, вожак которых чуть шею не свернул от резкого поворота.

Он сам отлетел на шаг и, озадаченно расхохотавшись, пошел дальше, все же косясь за спину – не высунется кузнечик? Нет.

Пруд был разделен надвое: полированная тень от берега, нанесенная будто жирными грубыми мазками темно-зеленого цвета, и свинцово-белесая чистая вода – на ней был виден утиный пух.

Он притормозил у белоголового паренька, которого видел вчера с пьяной мамашей. Паренек стоял на старых мостках, слаженных из двух широких досок, уперев левую руку в бок, правую выбросив вперед с ореховой кривой удочкой, глядя что есть силы на кусок темного пенопласта, служившего поплавком. Солнце палило его худую, тоненькую спину и высвечивало красные и розовые прожилки в оттопыренных ушах.

Он плюхнулся на траву за спиной рыбака, откинулся назад и глянул на солнце – солнце не давало на себя глядеть – оно было как золотая печать на горлышке небесного кувшина.

– Ловится? – спросил он.

Пацан, не оборачиваясь, отрицающе покачал головой.

– Скоро в школу, да?

Пацан вздохнул без восторга и переступил с ноги на ногу. В школу было скоро.

Он повернулся на живот и опустил лицо в траву, в ее жесткое придорожное сплетение, и видел эту траву, как множество крепких жил, странно разумно и одинаково устроенных для роста, для жизни, для того чтобы тянуться из комочков пыли и грязи, расти корнями вниз, а вверх – выбрасывать коленце за коленцем, выжимать из себя листики, смыкаясь и переплетаясь с подобными себе, выдерживать крохотный бег муравья и незаметную суету еле видных букашек – он лежал на животе, и сердце его билось в землю, и земля волнами вздымалась под ним, и трава прохладными мягкими перстами трогала его щеку.

Он поднял голову на слабый всплеск. Пацан торопливо приземлил ему под нос головастого пескаря. Пескарь озадаченно дергался, сияя, как портсигар.

– Кулька даже нема, – прошептал пацан.

– Ха… кулька. Надо делать снизку! – довольно протянул он. – А ты умеешь делать снизку?

Пацан, конечно же, снизку делать не мог.

– Ха… снизку делать, это, понимаешь, это… – забубнил он и отправился к кусту лозы, полоскавшей нижние ветки в воде, выбрал самую тонкую веточку, выдрал ее, очистил от листьев-лодочек, оставив только два на толстом конце, а тонкий сунул в широко растворенный рот пескаря так, чтобы высунуть его через жабры – пескарь уселся на ветку, как кусок мяса на шампур.

Ветка была опущена в воду, конец ее он придавил ногой – чтобы пойманная рыба не удрала.

Минут через десять пескарей уже было три.

– Мишка-а! – сверху от деревни, поддавая тоненькими коленками подол сарафана, мчалась девчушка с худым быстрым лицом.

Мишка нервно обернулся и принял ужасно солидный вид, как памятник пионеру-рыболову.

– Ловишь, да? Поймал чего? – застрочила девчонка, устраиваясь на траве, поджав коленки к подбородку, взрослым строгим движеньем натянув на них подол. – Кто ж сюда забрасывает, здесь же мелко! Ни шиша ты здесь не поймаешь! Слышь?

Она уже дернула Мишку за руку, тот старательно удерживал удочку и спокойно цедил:

– Обожди.

– А! – вскричала девчушка. – А прошлый раз я… Что говорила? Так вот и вышло! И сейчас ничего не уловишь. У-у!

Последнее сопровождалось скорчиванием рожи.

Мишка кротко обернулся к хранителю рыб, и они понимающе вздохнули, вид поблескивающих в глубине пескарей благотворно действовал на рыбацкую душу, но девчушка, как назло, глядела куда угодно, но не на снизку.

– Да и какой с тебя рыбак? – продолжила она. – Вот Серый – да! Он ловит! И из класса его с папиросой не выводят.

Было непонятно, кого выводят из класса с папиросой, но шея и щеки у Мишки стали цвета гусиного клюва.

– Ты хоть учебники обернул, горе? – сбавила обороты девчушка.

Мишка ухмыльнулся, довольно прижмурив глаза, и отрицал такой успех.

– Вот, Костюков-Костюков, дураша ты дураша, и чего с тобой дальше будет? Куришь, рыбу не ловишь, и вообще… – вздохнула девчушка, подперев голову ладошкой в горестном сожалении о Мишкиной будущности.

Мишка застыл, улыбаясь так, будто каникулы продлили на три месяца и ему купили мопед «Верховина».

Девчушка уже раз восемь внимательно оглядела снизку, но совершенно незаметно. Наконец она обернулась к нему.

– А вы пономарихин жених?

– Муж.

– Му-уж, – повторила она по-коровьи и засмеялась.

– Танька! – заорали сверху от хат. – Ты где шляешься, чертовка? Телята непоеные!

– Телята непоеные! – передразнила Танька кого-то и покарабкалась наверх, посулив: – И ничего ты не поймаешь, Костюков.

Костюков выждал паузу и, обернувшись, смотрел ей в спину, морщась от солнца и странного удовольствия.

Через секунду он забросил удочку на самую глубь, став на край мостков. Поплавок немедленно утонул.

– Застрял, – вздохнул он из-за спины.

Мишка дернул удочку вверх, и в воздух вылетел здоровенный окунище, шмякнув пономарихиного мужа по морде, и забился, как вентилятор, в чертополохе. Мишка и он ринулись туда, путая леску, хватая сильную, скользкую рыбу руками, крича друг другу: «Не упусти!» Исцарапавшись, как черти, они схватили наконец окуня, тщательно примерили по руке – Мишке вышло по локоть, и надели рыбину на снизку.

– Больше, чем Серый поймал? – спросил Мишка.

– Да, – кивнул он. – Несомненно.

Удочка была смотана, и они пошли медленно вверх. Мишка держал снизку на отлете, в стороне, то и дело косился на окуня – окунь ошалело оглядывал все вокруг стеклянным пристывшим взором.

– Пескари – кошке. Окуня пусть мать засолит, – посоветовал он. – С пивом хорошо.

– Ага, – сипло сказал Мишка. – Папка любит. А я думал – зацепило, поплавок – вжик! Я и дернул. Ого! Больше Серого!

Ого! Да?

Им было вроде по пути, но Мишка тормознул у сараев, опустил голову и проговорил, раздумывая:

– Пойду, что ль, Таньке покажу, а то это… Я думал, зацепило… Да? Пойду.

И он быстро пошагал к сараям, где невидимая Танька поила невидимого, но мычавшего теленка.

А он пошел к хате, воздух был теплый и густой, пах яблоками и горелой ботвой – он любил этот запах; а завтра будет осень, завтра будет грязь и длинные вечера, и длинные разговоры, морщинистые от ветра лужи, дождевой стук в оконном стекле, завтра будет новое, другое, новое; жена стирала что-то в тазу, она знала, что он сейчас идет прямо к ней, у нее ожидающе подрагивали уголки рта, она уже придумала, что ему сказать, и даже что сказать, если он ответит так-то и даже по-другому, но она очень надеялась, что он ей скажет первый, у нее была длинная белая, нежная шея с каким-то совершенно немыслимым изгибом, он шел к ней – Господи, какая здесь тишина, она не выдержала, подняла голову и смотрела на него тревожными глазами сквозь пряди волос, подняв напряженные брови, подведя под веки свои грозовые горькие глаза, он обнял ее послушное, привалившееся к нему сладкой тяжестью тело и прошептал, задохнувшись своими словами:

– Я люблю тебя.

Другой человек

Меня в Сергиев Посад занес так себе случай. Лихая подружка прижималась коленкой: «Поедемся в Сергиев Посад. Я покажу свои любимые места. А вы мне – свои. Останется время – в Лавру сходим», но мамаша ее не пустила, а я по дождю не решился уехать тотчас и, потрясенно выслушав гостиничные цены (чтоб я верил ушам, тетка дополнительно писала цифры на бумажке), заплатил назло за три дня и три ночи. Стоял среди холодного номера, ждал, пока кран вдоволь отсморкается ржавчиной, даст горячую воду. И колокольня ждала напротив.

Да, я вижу. Да, раз здесь – схожу в Лавру. Дуб повалился, стены дубовые пали – я хочу рассмотреть желудь, из которого росло. Моя дубовая голова сгнила. Нет сил. Хочу почуять насилие святости над собой. Хотя все это так скучно. Все вру, лень и тлен. Не верую.

Но дорог он мне, мне друг – Варфоломей Кириллович.

Варфоломей Кириллович – это в скобках, а спереди – Сергий Радонежский, так в мирских книгах. Хоть не ведаем: отца звали Кириллом в миру? Или нарекли в предсмертном монашестве? Вар-фо-ло-мей. Так и липнет к имени «ночь». Нет. Любимей – Сергий.

В первобытных русских закоулках не оставляли монаху даже начальной буквы детского имени. Рождался – другой человек.

Святость непосильна, а раз так, то для встречи нужно видеть его. Не иконный, просеянный Господом и снами, вываренный, обветренный лик. А того, кто похож на меня.

Он умер осенью, 25 сентября. По новому стилю – в октябре. Лег в землю под кров церкви Святой Троицы. Наверное, не думал о своей гробнице, когда тесал бревна для нее. Церковь спалили «поганые» – Едигей, и могила потерялась.

Ушло тридцать лет. Никон Радонежский, ученик, святой, взялся выстроить каменный Троицкий собор на прежнем месте – Маковце, маковке, макушке – холме, найденном Сергием на всю жизнь и братом Стефаном ненадолго. И прежде с холма сиял свет, сверкал огонь, но они осмелились.

Конечно, Никон именно искал. И все искали – лопатили землю. И Сергиев крестник – князь Юрий Дмитриевич Галицко-Звенигородский – примчался на стройку. И благочестивому, но безымянному мужу явился Сергий – найдете. И они нашли гроб. Копали ров и наткнулись. Кругом «ковчега» стояла вода. Но тело «светло соблюдеся» – вода не тронула праха и риз. День – 5 июля 1422 года, радость. Дьявол шепчет: слышь, мощи кормили монастырь, и городу перепадало. И князья удельные «с мощами» глядели гордо, вот и организовали попы «открытие мощей» – но этого я уж не слышу, я не трогаю святости.

Сквозь нищих шел – как через пасеку, отмахиваясь: туда! сюда! отстань! пошла отсюда! А за воротами еще лето, и белые круглые цветочки залили дурманом прометанные пути, и слонялось тут обожравшееся голубиное племя, наступая на хвосты закормленным котам. Коты трясли пьяно серыми мордами, силясь припомнить: «Ах, в каких я отношениях с крылатыми? А когти мне на что? Да погодь ты, как хоть меня звать?» Богомолка кидала с лавки очередной кусок колбасы под усатую морду, и кот вздрагивал: «А это зачем? Что это?!» – и сваливался спать, мучительно вздымая бурчащее брюхо. Семинаристы в черных кителях дарили нищим медь и ходили вприпрыжку, едва сдерживая бег, скованно держа, будто лишние, руки.

Я замкнул очередь у книжной лавки и томился полчаса, оглядываясь на храмы, платочки, попов – провожатые подводили к нашей очереди губастых иноземок, и те бросались фотографировать: я при этом улыбался очень гордо, будучи в очереди самым здоровым.

Колокольня отбила опять четверть часа, я наклонился вперед:

– Мамаша, да скоро откроют?

– Вот отец Иосиф придет…

– С книжками?

Мамаша обернулась, придерживая ладонями щеки: одну фиолетовую, другую – забинтованную:

– Это очередь бесов изгонять.

Я сбежал. Но тут же вернулся.

– И всех желающих принимает?

– Всех. Ну, кто чувствует… Что есть.

Есть? Нет-нет. То есть: вообще ничего нет.

Богу молиться учила Византия, Царьград. В русских небесах просияли греческие святые – полчища, большевики гоготали: семь праздников на дню, когда пахать? У греков ветры теплые, виноград, оливы, смоквы, не много надо – империя издыхала. В святые там брали широко: прославленных по смерти и при жизни, сидевших на полагавшемся лишь святом троне, пострадавших, хотя и не до смерти. Русская земля страшней. Под гнетом смерти, кряхтя, ставили лишь на златые ступени: оставляли лишь чудотворцев явных при жизни. В знаменитом труде профессора Е. Голубинского Сергий Радонежский «стоит» двадцать третьим по счету – почти за пятьсот лет! Народ удостаивал себя не попусту. Стыдясь ига: с 1326 года по 1447-й вообще ни едина душа не канонизирована.

И Сергий «освятился» не волей собора – «сам собой». Уже при жизни писали – «святой». И чтили посмертно, сразу. И житие Епифаний Премудрый писал, не дожидаясь обретения нетленных мощей. И что спустя полвека объявили «общерусским» печатно – так лишь порядка ради, за ним хлынули святые имена, но, по сердечному счету, он – первый.

Куда ж я бегу, не касаясь Божьих дел? Ну да, хочу увидеть лицо, пойдемте. Мощи открылись, через немногое время – года два? – великий князь Василий Дмитриевич подарил монастырю покров на мощи. Вышитый шелком портрет святого. Прежде шитья писал иконописец, и его «Сергий» – самый древний. Не забытый и бесплотный. Мастер мог видеть преподобного, и были живы ученики его, могли пихнуть в бок: разве такой? Наверное, и раньше писались иконы – не мог Андрей Рублев не писать отца своей «Троицы», застав его, Сергия, закат, бок о бок всю жизнь проведя среди его ближайших учеников, – обязательно писал, да не все перешагивает пожары, тоску и тлен, – а покров спасся. И в прежней ризнице, на втором этаже, в хранилище награбленного государством, я перешагиваю через ноги дежурных старушек, дремлющих на стульях, как кочевники в седлах…

Вот – в небогатых цветах моей Родины, медном закатном отсвете сосновой коры, голубой проточной сини меж распластанных, как шестикрылые серафимы, цветков, я вижу резкий, почти звериный скуластый лик. Большие, словно раздавленные, уши. Линия лба, заостренная вверх, – как шлем, купол церкви. Нос – долгий и тонкий. Едва заметный наклон к левому плечу. Широкая разбитая ладонь плотника, огородника, водоноса. И переломленные вниз, к переносице, глаза. Разные: левый от зрителя – сухая птичья зоркость. Правый: большой, скорбящий, со слезой. Облик. Облак. Князья писали грамоты в Царьград: «Облак печали, покрывши мои очи». Сергий Радонежский. Товарищи, переходим в следующий зал! Товарищи.

Пало на холм сорочье перо, дурман-трава, тучи и солнце, Господь и тьма могильной стены – вот краски монастыря. И ты вздыхаешь без привязи дней у румяных боков надвратной церкви, – полдень; у льда голубой колокольни – утро; под грозовой синью куполов Успенского и Троицкого соборов пасмурного русского неба; у пятнистой пышно-узорчатой ризницы, облепленной виноградными листьями да кистями: не зреет у нас виноград. И Господь для русских людей жил в раю с теплыми морями, в полузабвенном детстве, в хохочуще-отчаянных сказках, где родное не в конце «и я там был…», а в зачине: идет свинья с малыми детками-поросятками по лесу, а навстречу ей серый волк: «Сейчас съем тебя и твоих поросят!» – «Не ешь нас, серый волк», – взмолилась свинья, а он: «Как смеешь грубить, свиная харя?!» – все родное. Сергия – лучше бы в сказку, на кисельные берега, да вот тянутся все к Троицкому собору – и мне надо туда. Посмотреть на то, что держит. На мощь. Посмотреть на то, что осталось. На мощи. Если смогу.

Я побрел кругом Троицкого собора, вдоль стен, вокруг монастыря: чего страшного – глянуть на мощи? Хотя: что такое мощи? Кости? Скелет лежит? Коробка? Ларец? Из детских безбожных глубин упрямо лезут куриные косточки в маслянистых остатках лапши.

Как это действует? Как волна: действует…

Часто действует даже явная дрянь: я споткнулся у монастырских ворот – «Кормить голубей в строго отведенном месте!» и стрелка – «Место кормления» – и далее, по стрелке, я нашел земляную выклеванную площадку, похожую на маленький плац; там сидела одна черная по брови старуха, грузная, как надгробие, и дочищала огромные корки хлеба. Дурно и кисло пахло скотным двором, и кругом не было ни единой птицы – я почти побежал оттуда, под гору, искать речку, вымоленную из земли Сергием.

«Как отстоит восток от запада, так трудно постигнуть жизнь блаженного» – и не берусь, «имена которых на небесах Богом написаны, нет надобности в писаниях… людских». Но гляжу на лакированных матрешек, на продажные пуховые платки. Открываю двери за кольцо. Дурею на винтовой лестнице, подымаясь на башню за тарахтеньем испанской речи, – как уверовать в смертного, как я, одолевшего «смерти ско-рии»? На башне постоял, помялся, испанки умелись, и взгляд оторвался от луж, железных люков, автобусной базарной братии, развалин, огородов, заборов, дач. Дальше – холмы, поля, небо… И я вдруг, точно кожей, поверил, что все это было здесь, так и было, сюда пришел, «вся узы миръскаго житиа растьрзав», эта древняя пустошь напитала иконы непонятным полетом, парением – люди немеют… Змеи шипят: «В образе Богоматери выразилась безысходность мироощущения своего времени», а иконы темнели, тонули от нас, прикрываясь доступным убогим: златыми полями, венцами, цатами, золочеными ризами, изумрудами и сапфирами, оставляя открытыми лишь лики, да и те, потускнев, укрывались черным бархатом – так мы продались и обезлюдили.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

«...Наверное, в том, что обитель удалившихся от суетного мира стала служить застенком, был какой-то ...
Перед вами – ласковая комедия «Чужие чувства»....
Вы держите в руках знаменитый роман о Хуррем! Книга повествует об удивительной судьбе славянской дев...
Память – главная составляющая мыслительной деятельности мозга. Каждому из нас ежедневно приходится з...
Капитан Дмитрий Корсаков – один из лучших оперативников ФСБ. Он в совершенстве владеет рукопашным бо...
Нечаев и Кознов – профессионалы высочайшей квалификации. Оба прошли специальную подготовку, в соверш...