Это невыносимо светлое будущее Терехов Александр
Петренко прокашлялся совершенно без нужды и вышел на крыльцо.
Коровин трогательно приподнял в знак приветствия лихо задвинутую на затылок шапку и показал зубастую, как кукурузный початок, улыбку.
Пыжиков только покосился и помрачнел.
– Не спится? – участливо спросил Петренко у него и тяжело, рукой направил к двери. – Шагом марш в кровать!
Пыжиков, не смотря на него, выдернул плечо из-под его лапы и враскачку шагнул к двери, длинно сплюнул в снег.
– Стой? – рявкнул Петренко. – Я что сказал?! Что надо ответить, сынок?
Пыжиков лениво повернулся и с натянутой усмешкой выговорил:
– Есть, товарищ сержант.
– Иди, сынок, – напутствовал его Петренко и прикурил у Коровина.
– Коровин, – сказал он, когда некстати проснувшийся дежурный по части кончил орать, где это на ночь глядя шлялся Пыжиков. – Ты завтра в увольнении?
– В увал, конечно, к бабам, – сладко прищурился Коровин и соединил улыбкой уши. – В общагу кондитеров. Конфеты «Мишка на севере». Чай и бабы. Хочешь со мной? Я с Поповым думал, а он в карауле.
– Коровин, возьмешь с собой завтра Пыжикова, – сказал Петренко и почесал усы.
– На хрена? – отлепил губу от сигаретки Коровин. – Мне и так неплохо будет.
Была уже глубокая ночь, и Петренко совсем было пора в кровать, несмотря на бессонницу – верную спутницу всех дембелей.
Он протер кулаком правый глаз, посмотрел на этот самый правый кулак и легонько ударил Коровина в грудь, потом, задумчиво глядя ему прямо в глаза, размахнулся побольше и двинул сильнее уже, с неприятной, натянутой гримасой, с силой размахнулся еще раз, но Коровин уже отпрыгнул в снег и старательно выдавливал из себя вынужденный смешок – ведь это была шутка, только шутка, что же еще…
– Ты следи всегда за интонацией, Коровин. Я же не сказал: возьмешь с собой завтра Пыжикова? Я сказал: Коровин, ты возьмешь с собой завтра Пыжикова.
– Пол-автороты. И кто только службу тащит? – хмыкнул Коровин, оглядев машины у общаги.
Уже в лифте он потянул носом и, отвалившись в угол, оглядел сжавшегося Пыжикова.
– Ну, ты и одеколона извел… Лучше бы выпили. Кто тебя здесь нюхать-то будет?
Общага была шумная: вываливались в коридор веселые компании, растрепанные, по-домашнему в халатиках, девчонки с цепкими взглядами густо накрашенных глаз громко перекликались, смеялись, кто-то хрипло орал под гитару песню без слов, пытаясь перекрыть магнитофонные вопли, у туалетов курили, и оттуда, из дрожащего марева, Коровина окликнули – он кивнул, пытаясь увидеть, кто это был, и топал дальше, считая вслух номерки комнат и уже загодя улыбаясь.
– Мож-на? – вкрадчиво спросил он после стука в последнюю дверь направо и властно подергал ручку.
За дверью сделали потише музыку, голоса притихли, и тонкий женский голос жеманно вытянул:
– Кто-о?
– Открывай! – рыкнул Коровин, хозяйски долбанул сапогом пару раз внизу двери и заговорщически подмигнул Пыжикову, прилипшему к стене.
После короткого сердитого лязга щеколды дверь выпустила высокую девицу с растрепанной прической, царапавшей острыми прядями лоб. Она то и дело недовольно поправляла эти пряди, глядела в сторону, недовольно поджимая губы, открывала рот и коротко дула на покрасневшее лицо, крепко сжимая за спиной дверную ручку.
– Наташа-а, – Коровин привычно потянулся руками к ее лицу.
– Да иди ты! – вяло отпихнула она Коровина и передразнила: – На-та-ша-а-а…
– А чего? – радостно моргнул Коровин. – Вот друган со мной, Аркаша, ну, познакомься. Ну, да познакомься с человеком. – И подтолкнул ее, взяв за локти, к Пыжикову: – Ну! Да познакомься с человеком. Ну!
– Пусти, – раздраженно повела она головой и кисло взглянула на Пыжикова: – Меня зовут Наташа, понял? И вот что, Валера, у меня люди, – она заговорила тише, и Коровин склонился к ней, нервно зацарапав ладонью по стенке.
– Ну, так чё? И чё? Ну? – бубнил Коровин.
Пыжиков чувствовал, что вспотел, и с омерзением пытался унюхать тяжелый прелый дух, идущий из-под застегнутой наглухо шинели.
Он отклонился от стены, снял шапку и неловкими пальцами принялся расстегивать великоватую шинель, делавшую его похожим на бабу. Уставил руки в бока, будто участвуя в разговоре, а сам глядел в стену и ни о чем совсем не думал.
Из комнаты вылезла еще одна девица – в синем батнике и белесых джинсах, мельком оценила Пыжикова и, опершись подбородком на плечо Наташи, узнавающе-ехидно улыбнулась Коровину, поправила у него что-то на груди; Коровин сбавил накалу в беседе, но тут из комнаты дернулся пьяный бас:
– Ну, какого там хрена?!
Коровин сразу вытянулся злобно, сжав губы, но Наташа буркнула за спину:
– Да погоди ты.
Она переглянулась с подругой, пошептала ей на ухо и важно решила:
– Ну ладно.
– Ну а его куда? – осведомился повеселевший Коровин, не оборачиваясь, показал на Пыжикова, старательно смотрящего в окно.
– Ну-у, – протянула Наташа и стала нетерпеливо постукивать тапочкой по полу. – Может, ты еще взвод приведешь?
Ее подружка в синем опять что-то шепнула на ухо.
– К кому? – в полный голос спросила изумленно Наташа и прыснула. – Я щас умру.
– А чего-о ты? – удивилась в свою очередь подруга. – Давай!
– Ну, веди. Мне-то что, – засмеялась Наташа и уже потащила Коровина в комнату, расстегивая на нем шинель.
Коровин говорил Пыжикову оттуда:
– Ну, в общем, ты иди, вон туда, с ней. Давай, короче, гуд бай. Не срами роту, слышь, давай, ничем не щелкай. Если хочешь есть варенье, не лови этим самым мух, – и смеялся.
Девица в синем прикрыла осторожно за ним дверь, тряхнула кудряшками и позвала Пыжикова:
– Пошли.
Он поскрипел сапожищами за ней по коридору – с утра у него было чувство, будто он рвет мамину скатерть на портянки.
Они спустились на этаж. Провожатая толкнулась в крайнюю дверь, крикнула в шумящую кухню:
– Машка, ты здесь?
Оттуда выплыла толстая девушка в спортивном синем костюме с тонкими белыми лампасами.
– Чего?
Провожатая пошла с ней на кухню шептаться, а Пыжиков опять ждал, постукивая затылком о стену за спиной.
– О Господи, – пробормотала Маша, проплывая мимо него и наклоняясь к двери – она долго не угадывала ключом скважину, потом, плюнув, достала из кармана и нацепила на нос очки – открыла.
– Ты заходи и давай здесь, сюда, – неопределенно проговорила девушка в синем и пошла к лестнице, мельком полюбовавшись своим отражением в стекле, – она торопилась.
Пыжиков неуверенно зашел и остановился, видя себя в небольшом квадратном зеркале, чуть ржавом в углу, – лысого с рыжими бровями, тонким и длинным носом.
– Раздевайся, что ждешь? За тобой ухаживать, что ли, надо?
Маша вышла из-за створки шкафа, причесываясь, уже в короткой юбке, пятнистой, как шкура леопарда, белой кофте из плащовки на кнопках, туго натянувшейся на широкой, оплывшей груди, и невозможных черных колготках в крупную клетку.
Она наклонилась к туалетному столику. Пыжиков увидел в разъехавшемся разрезе юбки ее округлые, наплывающие на колени ноги – он почувствовал сухость во рту и с первого раза не смог попасть вешалкой шинели на крючок, на котором уже висела черная шуба и желто-коричневая фуфайка с биркой «Метрострой».
Маша внимательно глянула на него через очки, прошла мимо, чуть задев, в коридор и громко щелкнула щеколдой.
– Ну что? Чай будем пить?
– Да, – кивнул Пыжиков. – Может, я помогу чем?
– Вот это не надо, вот это мы сами, – запротестовала Маша. – Да ты хоть китель расстегни, ва-аеынный!
Пыжиков прошел в комнату, сел на кровать, быстро обернулся на окно, на туалетный столик с дешевой косметикой, на календарь с красивым мужиком на тыльной стороне шифоньера, потрогал зачем-то букетик искусственных цветов в глиняной вазочке – руки подрагивали, он пытался думать о чем-нибудь, чтобы меньше чувствовать ноющую струну напряжения, пронизывающую все тело, – ему было душно.
Маша подвинула столик к нему, выставила две чашки, одну – с отбитой ручкой, при этом она задумчиво потрогала пухлым пальцем с оранжевым лаком отбитое место и поправила затем этим же пальчиком очки на переносице, выложила на стол целлофановый пакет с сухарями – на дне пакета толстым слоем лежали ржавые крошки. Осторожно налила из блестящего электрического чайника дымящуюся воду в чашки, отправила в них по пакетику заварки, причмокнув при этом: «Оп-ля!» Пыжиков смотрел без движения за ее руками, не отрываясь. Она поглядывала на него. Стекла очков у нее чуть запотели, и поэтому Маша напряженно подрагивала веками.
– Ну, всё, – решила она.
Пыжиков видел ее тело, сильно набрякшее в немилосердно тесной юбке, колени, сладко белеющие сквозь клеточки колготок, – сердце билось у него в голове. Он потерянно улыбался, дул на чай, не решаясь взять кружку в дрожащие пальцы.
Маша села рядом, сразу привалившись к Пыжикову мягким, будто горячим изнутри, большим упругим телом, а Пыжиков уже не мог наклониться или повернуться к ней и только потирал ладони о брюки.
– Ой, а сахар забыла… И не вылезешь теперь, – порывисто засмеялась Маша, как-то мутно поглядев на Пыжикова порозовевшим лицом, она дышала ртом.
– Ну-ка, – отстранила она его рукой и неловко перегнулась через Пыжикова к шкафчику, вдруг потеряла равновесие и оперлась локтем на живот и ниже – Пыжиков чувствовал дрожащее нытье в коленях и все свое тело будто клеткой для чего-то слепого, бешеного, бушевавшего внутри, он выдохнул с шумом воздух, обнял Машу и потянул к себе сильно и резко, но она успела осторожно поставить пол-литровую баночку с сахаром на столик, где еще испускал дымок чай; боясь увидеть ее лицо, он скорее поцеловал ее теплую щеку, почувствовав губами легкий пушок, потом – краешек губ и, неловко повернувшись в кровати, стал укладывать это чужое, зовущее тело, услышав, как она с веселым стуком скинула тапки с ног. Она еще медленно сняла очки, сложила дужки, положила их на столик, стеклами вверх и, поправляя под головой поудобней подушку, обняла его за шею свободной рукой и поглядела ему в глаза, ожидающе и добро, неровно дыша и подрагивая уголками губ.
Он мял, вжимая в себя, с силой проводил ладонями по груди, задерживаясь в ложбине посреди, вздрагивал, сжимал колени, постанывая от ноющего озноба, разливающегося трепещущей волной от живота, он еще поцеловал ее в губы, неумело и робко, и вдруг задохнулся ее жарким и сильным языком, метнувшимся ему в рот, опаляя неистовым, быстрым движением; он неуклюжими руками чуть ли не рвал одну за другой кнопки на кофте и погрузил дрожащие губы в горячие груди, высоко поднятые черным кружевным бюстгальтером, он отстегнул, наконец, последнюю кнопку, провел ладонью по нависшему над тугой резинкой колготок животу с нежным, курчавым пушком, и, с натугой приподняв это грузное тело, он скользнул рукой по налитой спине, расстегнул два крючка бюстгальтера, и трепещущими ладонями выпустил на свободу огромные белые груди, тягучими плавными каплями расползшиеся в разные стороны, он гладил большие розовые соски, припадал к ним губами – и она, подрагивая плечами, ловила его голову руками и обжигала быстрым языком, щекотно и томительно, ушные раковины, дышала ему в шею – и все внутри сжималось; и опускала откровенные жадные руки вниз, и он не мог больше, и с ужасным треском расстегнул молнию на юбке, и силой потянул ее вниз, упираясь руками в зажатые до барабанной прочности бедра.
– Погоди, дурачок, это я сама, – тихо сказала Маша.
Он сел, потом встал, тяжело дыша и глядя исподлобья, – она вытащила из-под себя кофту, повесила, аккуратно вывернув, ее на стул, под нее подсунула бюстгальтер, на котором еще была этикетка, и встала, отвернулась и принялась стягивать через голову тесную юбку – юбка застряла на плечах, и Маша недовольно дергала пухлым телом и поводила здоровым, будто обрубленным внизу задом, как поднимающееся тесто, выпирающим из узенькой полоски черных плавок.
Пыжиков смотрел на белый снег за окном – зимой мир белый, и зимняя стужа касалась, благословляя его, чистыми белыми перстами, болезненно и пусто билось тупое сердце, и начинало подташнивать, и тяжелые комки путешествовали в горле, распирая грудь, белый иней опушил изящным узором черные ветки, и за окном прыгали два воробья, он стал смотреть на пол, ему казалось, что кто-то кричит внутри его, тонко и протяжно, и он все хотел погубить его, этот крик, выдыхая, выпуская из себя чужой воздух, напитанный густым запахом пудры и приторным жирным вкусом помады, – белый снег осыпался призрачным занавесом за окном – совсем как тополиный пух, когда лето, и чисто все, и сухой асфальт.
Он отступил к двери, себе не веря и не помня себя, а Маша быстро задвигала шторами белый вечерний мир и, сев на кровать, быстро стаскивала сначала с одной, потом с другой ноги колготки и за ними спустила черные, маловатые ей плавки, оставившие на теле красноватые полоски-следы, она сидела, одной рукой держась за подбородок, локтем прикрывая, сжимая воедино груди, другую опустив в сумрачную тень между ногами – он не видел ее глаз и вообще потом отвернулся, сорвал с вешалки шинель, схватил шапку и стал дергать щеколду сильнее и сильнее, чтобы выскочить, выбежать в коридор, прежде чем она успеет и сумеет что-нибудь сказать, – он не мог никак открыть эту чертову щеколду, она закрывалась хитро как-то, и дергал еще, уже поняв, что не откроет сам, и жег, подступал к нему жирный мазок жгучего позора, и он остановился – медленно стал напяливать шинель, вздыхая и шмыгая носом, крутил носом, крутил в руках шапку – с какой стороны кокарда, потом было тихо, он глядел на календарь с красивым мужиком и услышал: женщина плакала за спиной, куда-то уткнувшись, сдержанно и обычно, высморкалась, страдальчески скрипнула кроватью и, не торопясь, подошла к нему, стала рядом, пытаясь сделать ровными губы, застегивая халатик на бесформенном теле:
– Ну, хорошо, хорошо, успокойся, уйдешь, – шептала она и пыталась спокойно смеяться. – Сейчас я тебя пущу, родной. Но ты вот мне скажи – ну какого хрена ты приходил?! Ну чего тебе не хватило? Ну не такая я ведь уж… – Она не выдержала и зарыдала, не прикрывая лицо, безобразно расплываясь ртом, покачиваясь от нестерпимой обиды и стыда. – Мужики, Господи.
– Я, – сказал Пыжиков. – Ты вот, – он сразу забыл, что хотел сказать… Он не смог ничего выговорить – разводил глупо руками и делал малопонятные гримасы стене, – голос внутри его выл, пусть тише, но по-прежнему жалобно и тонко.
Маша тронулась с места, отмотала какую-то проволоку, швырнула ее в угол, лязгнул шпингалет – она распахнула рывком дверь, сотрясаясь спиной, и крикнула:
– Иди!
И грязно выругалась вслед.
За полтора месяца до дембеля сержанту Петренко перестала писать девушка.
Петренко сидел на месте дежурного по части, прижав щекой телефонную черную трубку и слушая шуршание в проводах – шуршало разнообразно, ему был виден краешек окна, то и дело перечеркиваемый шустрой капелью. Петренко смотрел в окно неподвижными глазами. В трубке что-то пискнуло, и нарочито важный голос возмутился:
– Так… Это какое там чмо так долго провод занимает, а?!
– Закрой рот, Коровин, я это, – сухо сказал Петренко. – Как там у вас на смене?
– Все пучком, спим, – забубнил в трубке Коровин. – Баринцов тут общее поведение разбирает, ха-ха, так, в общем… А! А ты хоть слыхал, как твой перщик Пыжиков в общаге отличился?! Вот ведь!..
– Отбой! Дежурный идет, – шепотом сказал вдруг Петренко и опять стал смотреть в тишине на окно, ожидая, когда ж «Рокада» даст ему «Орион».
Время от времени он приглаживал волосы и откашливался.
Перед тумбочкой дневального строился караул – свежеиспеченный младший сержант Кожан, только что оторванный от телевизора, бегло осматривал экипировку личного состава, сокрушительно зевая.
– Кожа-ан, – негромко позвал его Петренко.
Кожан даже ухом не повел, оправляя подсумок, хотя, конечно, услышал.
– Младший сержант Кожан! – пролаял с ненавистью к своему голосу Петренко.
– А? Что, Игорь? – как ни в чем не бывало недоуменно обернулся Кожан.
– Иди сюда.
Кожан подошел, прикрыв за собой дверь, чтобы личный состав не возомнил себе бог весть что, узрев все варианты возможного общения ветерана со шнурком.
– Я вот что думаю, Кожан, – тихо сказал ему Петренко, не выпуская телефона и жалея, что окна больше не видно. – Вот как был ты гнилым по салабонству – так гнилым и остался. А? Чего так сразу резвость потерял? А?
– Да ты чё, Игорь? – грустно оскорбился понурившийся Кожан.
– Да вот так, – объяснил Петренко, тоскливо глядя на Кожана, испытывая себя: хочется ударить или нет.
– Кто у тебя в карауле из салабонов? – наконец спросил он, так ничего и не решив насчет в морду.
– Пыжиков.
– Пыжиков не пойдет. Курицына возьми.
Кожан начал было говорить, что как посмотрят на такую вот замену ротный, дедушки и ветераны, но у Петренко шевельнулось бешеное в глазах, и несчастный двухцветный карандаш дежурного по части невинно хрустнул в его пальцах, вывалив на стол сизый грифель, и тогда Кожан стал объяснять, что он-то, Кожан, имел в виду совсем другое, а замена эта, в общем-то, плевое дело, что там мудрить, меняя салабона на салабона, – он прям сейчас ее произведет запросто и без промедления, сей момент.
И тут «Рокада» дала Петренко «Орион»: в ожидавшей трубке тонко запищал далекий, как с Марса, приятный девичий голосок:
– Девушка, – ласково попросил в трубку Петренко, – дайте, пожалуйста, мне «Алмаз».
– Я не даю. Я соединяю, – обиделась слегка девушка, но через мгновение в трубке пробурчал отчасти сонный голос:
– Млад… шант… ицын, слушш вас…
– Друган, набери мне, пожалуйста, город, – неуверенно попросил Петренко – лоб его страдальчески наморщился.
– Номер какой в городе-то? – хмыкнул через зевок далекий друган. – А?
– Номер – два двадцать шесть восемнадцать, но ты погоди вообще-то, друган, – Петренко тер ладонью вспотевший лоб. – Ну, как там у вас с погодой? Тает?
– Весна, травка, – осторожно обозначал погодные условия друган через полторы тысячи километров. – Щепка на щепку – и то лезет. Бабе, что ль, звонишь? Не из медучилища она? Нет?
– Весна вовсю, значит, – повторил за ним Петренко. Ему вдруг стало скучно-скучно, до смерти.
За окном крыши роняли вялую капель вперемешку с талым снегом, пахло сапожной ваксой – дневальный салабон Шаповаленко драил линолеум огромной щеткой, в простонародье именуемой «машкой».
– Все тает, – философствовал далекий друган. – Даю номер.
И оглушающий, нежданный гудок впился в уши.
– Не надо, не надо, друган! – крикнул Петренко сквозь рвущий душу гудок, запнулся о сердечный стук снимаемой трубки и что есть силы тянул телефон от себя, но все-таки услышал первые ростки ненавистного, известного до дыхания голоса и бухнул, наконец-то, трубку на аппарат, как горячую, промычал что-то, поерзывая на стуле, и поглядел на дневального бессонным, воспаленным взором:
– Шаповаленко?
– Я! – отозвался тщедушный салабон.
– Пыжиков сдал автомат?
– Так точно.
– Угу.
Телефон дзинькнул.
– Сержант Петренко, – представился Петренко. – Слушаю вас.
– Разговаривать с «Алмазом» будете? – поинтересовалась девушка «Орион».
Петренко вдруг до боли захотелось что-то сказать этой девушке, стать для нее видимым и близким, увидеть ее, но он только отрезал:
– Нет, девушка, поговорили. – Он бросил трубку и сказал в сторону: – И все.
Петренко шагал по коридору в туалет курить и бухнул из любопытства в дверь канцелярии – из-под нее бил свет. Писарь Вася Смагин вопросительно поднял голову от толстой тетради, приостановив бег руки с шариковой ручкой.
Оставался час до ужина – кроме Васи в канцелярии никого не было.
Петренко усмехнулся и уперся рукой в стену.
– Все пишешь? Как ты уже надоел… Когда ж ты дембельнешься, малый?
Лицо у Васи было отстраненное, будто чужое. У него даже был расстегнут воротничок – как у деда. С расстояния, от двери, казалось, будто он и подшит стоечкой. Петренко даже зажмурился – Господи, какая ерунда…
Вася ответил:
– Когда напишу.
– Так ты торопись, так твою мать… Не век же этой зиме, ну ведь должна же она кончиться, так ее мать, – вот уйду я, про кого ты будешь писать?
Вася уверенно улыбнулся:
– Ты не уйдешь, пока я не напишу. Ты вообще не человек, а место. У тебя даже нет фамилии – на этом месте всегда кто-нибудь есть – зачем мне торопиться?
– Я не место. Я человек, – раздельно проговорил Петренко, вздрогнув от неотступного, изнуряющего воспоминания. – Вот паскуда… А ты чего здесь сидишь? Туалет, что ли, чистый? Или репа толстой стала?..
Он сказал это и вдруг обмер – ему вдруг показалось, что салабон – это он, Петренко, и сейчас Смагин его убьет за такие слова, и не слезть ему с параши никогда в жизни…
Смагин медленно закрыл свою тетрадь, засунул ее в сейф, звякнул ключом, затянул потуже ремень и пошел к выходу из канцелярии.
Петренко вышел за ним, от него шарахнулся в сторону согбенный Козлов, Петренко вздохнул успокоенно – все на месте – и неожиданно сказал Смагину в спину:
– Не надо. Иди пиши лучше… Кто припашет – скажешь, Петренко сказал писать. Двух недель тебе хватит?
Смагин вежливо ответил:
– Не волнуйся, Игорь, я лучше помою.
И, захватив ведро из коридора, шагнул в туалет.
Совсем вечером Петренко опять покуривал в туалете, внимательно рассматривая автопарк, потом набросил на плечи шинель и пошел к выходу.
– Коробчик, Хоттабыч, так твою мать, – бросил он на ходу. – Машину опять не закрываешь, чмо?
– А иди ты… – прошептал ему Коробчик в спину.
Петренко улыбнулся и этого не услышал.
Он коротко кивнул дневальному по автопарку Попову, нежно общавшемуся с двумя потрепанными шмарами у проходной. Одна из них – Лилька – громко окликнула Петренко:
– Игорь!
Но Петренко даже не обернулся и быстро заворотил за крайний грузовик.
В «зилке» Коробчика плакал Пыжиков, опустив голову на руль.
Петренко резко открыл дверцу, выволок Пыжикова за руку наружу, состроил свою обычную неприятную гримасу, понюхав воздух:
– Портвейн, значит…
Он с наслаждением вмазал Пыжикову сокрушительную пощечину так, что того бросило на снег, – брызги ударили врассыпную, Пыжиков испуганно заерзал, поднялся, держась за бампер.
– Сынок, – заговорил Петренко, усиленно сглатывая что-то горлом и вздыхая после каждого слова. – Мне вот до дембеля осталось полтора месяца, да? Ты понял? И я хочу спать совершенно спокойно, с автоматом ли ты в эту ночь или нет.
Я хочу спать, потому что с какой стати меня должно колыхать, с кем там спит твоя соска и что она тебе обещала на прощанье, – он оглянулся, шепча что-то беззвучное по сторонам. – Что бы ни обещала… Меня это не колышет.
Пыжиков плакал, бросив голову в руки, сложенные на капоте.
– И тебя это не должно колыхать, – бодро закончил Петренко. – Все..! Кроме пчел.
Помолчали.
– А если подумать, то и пчелы тоже такая..! – И Петренко засмеялся, довольный своею шуткой, любуясь на серебряное облако, выдыхаемое, тающее в тяжелой теплой ночи.
– Все у тебя будет, – пообещал он. – Любовь – это все по-другому. Вот понравится тебе человек – и ты ему понравишься. И оба сразу поймете, что вместе жить лучше, и все прежнее будет чепухой. Все, что было… Понял, сынок? – похлопал он нешевелящегося Пыжикова по плечу и заморгал – теплый предвесенний ветер щипал глаза.
– Переспишь в автопарке. И не дай бог попадешься утром дежурному – будешь тогда приходить с параши только на завтрак, обед и ужин. Всё.
Он пошел из автопарка, и кругом была ночь, и неотвратимо сладко пахло весной, тревожный, будоражащий ветер гладил его слезящиеся глаза, и вокруг вся огромная жизнь истомленно вздыхала с каждой глыбой подтаявшего снега, который роняли черные крыши, отороченные острыми обоймами сосулек, похожих на перевернутые готические соборы, кружила его и тянула в безысходную, томительную воронку и опять возвращала наверх – не отпуская ни на шаг, ни на вздох, оставаясь всегда с ним.
Петренко быстро разделся, улегся в кровать и грозно сказал дневальному:
– Шаповаленко, меня завтра поднять за пятнадцать минут до общего подъема.
– Ага, – подтвердил получение информации уже чуть-чуть осоловевший от усталости Шаповаленко.
Петренко поворочался и сел в кровати.
– Я сказал – не разбудить, а поднять!
– Так точно! – ободрился дневальный. Теперь Петренко окончательно лег, подумал-подумал, тихо сказал под нос: «Пас-скуда» – и уткнулся лицом в подушку.
Генерал
Натурная съемка
Дивное звание, которое на Руси совсем не то же самое, что звание генерала, к примеру, ну… ну там, где «не у нас»… Только у нас расстояние между подполковником и полковником и расстояние «полковник – генерал» так же сопоставимы, как расстояние между вашими ноздрями и Марс – Земля. Коли ты генерал – ты можешь всех называть «ты», ты меняешь враз походку и больше никто и никогда не увидит тебя трусящим по коридору. Ты не стоишь в очередях, не ездишь в автобусе. Ты если пошутишь – то все старательно смеются. Ты если заглянешь в чей-то кабинет, то везде – немая сцена… О тебе составляют легенды и анекдоты. Ты получаешь блаженное право иметь странности и разговаривать коровьими междометиями и жестами эпилептика, вызывая последующие мучительные раздумья подчиненных – о чем это было? На твое рабочее время равняется весь подчиненный личный состав, и всякий норовит поздним вечером пересечься с тобой в коридоре и обязательно с изможденным и честным лицом, дабы запомниться тебе простым и честным офицером.
Ты любишь быть прост с солдатами, остановив, приведя в совершеннейший ужас случайного встречного воина, ты, убрав глаза в морщины, можешь вдруг поинтересоваться: «Ну как, э… служба?» И воин, выпучив ясные очи, будет орать на полгарнизона лающие фразы, кончающиеся припевом: «Та-а-а-рыщ генера-а…», а подчиненные тебе офицеры будут трогательно улыбаться за твоей спиной: отец, отец.
Ты имеешь рыжего бездельника-адъютанта, которого все боятся, а он – только тебя. Адъютант, твоя маленькая копия, ругается точно как ты, хмурит брови, и когда говорит: «Я доложу», – становится очень тихо. Все перенимают твои ругательства: от начальника штаба до последнего воина…
Но самое блаженное твое право – это, расправив плечи, запрокинуть голову, превратив с наслаждением глаза в сверла, мучая презрением рот, орать. Наораться до звона, до белых окружающих лиц, враз отсекая себя – себя! – от вас, прочих. Вы здесь – кой-чем груши околачиваете, а он там! Огребает за вас! Торчит, как слива в шоколаде, при ответе! Кричать, задыхаясь криком и брызгая слюной, олицетворяя собой ее величество судьбу, будто стирая всех из памяти, навечно и бесповоротно – вот так орать и орать!
Как хорошо быть генералом – все тебе обязаны улыбаться: подчиненные, жена, официантка, адъютант, встречные-поперечные, а ты – как хочешь. Ты имеешь право на настроение и на недомогание, и ты – это ТЫ! И пусть ты не Бог – но ты его золотой, неоспоримый, удивительный отблеск на этой земле!
Караул.
Жизнь прекрасна
Легенда
Ну, так вот, сынки, – закончил старшина речь про воинский долг. – А кто будет хреново служить – тот всю службу будет ловить магазин Улитина… Ну а теперь, дембеля, прощайтесь…
Я провожал на дембель сержанта Попова. Он попросил у меня за проходной сигаретку и подарил почти новый значок «2 класс».
– Товарищ сержант, – спросил я. – Что такое «магазин Улитина»?
Попов подумал.
– Это тайна, Смагин. Я последний, кто знает о ней правду. Вот уйду – и никто ее знать не будет, как ее и нет. Пустяки вообще-то. Но если всплывет – хрен его знает, как все обернется для некоторых людей. А этого не надо. Пусть люди живут, верно?
Пусть люди живут.
Злость началась тычком в бок и желтым осточертевшим светом, заколовшим веки. Попов гладил ладонью бок, в который его толкали, бормотал разнообразные матерные слова. Тут сдернули с лица одеяло – ну что, Господи, что?
– Вставайте, Попов, – вежливо канючил старший лейтенант Шустряков. – В караул надо идти.
Попов зажмурился, чтобы подумать: какой караул? Который час? Если электрический свет – значит, еще не утро, если голоса – значит, еще не пора на ужин, значит, еще спать да спать – он тянул одеяло к лицу, не пуская в себя свет, клонился на бок, проваливаясь этим боком, а потом уже и головой в паутинное марево сна.
Желтые пятна перед глазами чуть поплавали, как комки жира на раскаленной сковородке, и сложились в ряд блестящих автоматов в стойке, а потом – в шеренгу бутылок, а затем в голых баб, – Попов перевернулся на живот.
– Сержант Попов, – затянула крайняя баба.
– Сейчас трахну, – пригрозил Попов, – вот прямо сейчас.
Все затряслось, голова Попова закаталась по подушке – мрак прорезали косматые, как кометы Галлея, сияния плафонов на потолке, и тонкогубый старлей Шустряков, бросив сотрясать кровать, присел орать Попову прямо в ухо:
– Надо! Срочно! Сменить! Начальника караула! У сержанта Кожана приступ! Больше некому! Все на смене! У Кожана приступ.
– Рожает он там, что ли? – добродушно спросил Попов у занесенной снегом оконной рамы и швырнул с себя одеяло.
За окном было минус тридцать.
– Щуки! – простонал Попов.
Впереди была ночь.
Он пробухал по холодной, промерзшей казарме, не поднимая узколобой головы, отвесил жестокий пинок попавшемуся под ноги ведру дневального.
Шустряков на цыпочках выглянул сержанту вслед из дежурки и спрятался обратно, чтобы объяснить в телефон:
– Коробчик, ты? Заводи, подъезжай. Встал Попов. Давай живо!