Это невыносимо светлое будущее Терехов Александр
Идол в мозолях от касаний, а герои не рождаются вновь – для каждого, нетронутыми, для нашей любви. Мы – на развалинах; не сыскать, где стояла кроватка, прячь голову от уставшего жить кирпича.
Согнул голову и пошел в Троицкий собор – мимо торговой лавки, дремлющих на скамьях увечных, налево – меж двух колонн. Прижался к левой, где икона Богоматери. За спиной собиралась и текла передо мной, минуя алтарь, степенная очередь. Там, за огненным озером свечей, увешенная лампадами, сверкает стальным блеском рака – гроб, под гнутой крышей на высоких узорчатых колоннах. Я подумал про мавзолей – ни разу не был. Священник стоял сбоку гроба, наверное, «в головах», спиной ко входу, и, откашливаясь, читал молитву, одновременно разбирая ворох записок в руке. Люди ставили свечи, крестились, опускались на колени и, главное, наклонялись и целовали гроб, сверху, затем уходили, отдав священнику записку, – мне не было видно, что же они целуют: стекло? глухую крышку? В темени пятиярусный иконостас, писанный с участием Андрея Рублева и Даниила Черного, вовсе не сиял – как на хвалебных открытках. Я пытался разглядеть евангелистов на царских вратах (подлинник украден государством), потом тупо щурился на «Троицу» (подлинник украден государством), пересчитал апостолов на иконостасе и тронул пальцами бархатный барьер, отделивший меня от очереди. Священник сделал перерыв в молитве, и женщины в платочках неожиданно запели в углу «Радуйся, Сергие» – на мотив, близкий какой-то революционной песне. Иностранки трясли непокрытыми космами, одна старушка просто лежала у гроба, не подымаясь, семинарист стоял камнем. Петь перестали, и из-за спины меня царапнул шепот: «Господи, послушай…» Неловко оглянулся, будто поправить ворот, – женщина смотрела через меня на что-то ей отвечающее и шептала негромко про свою семью, про сына – его тянет «к технике», у нее мужа нет, есть «один человек», а вот еще на работе… И она повторяла, упрашивая: «Я так хочу, Господи», несколько раз, чтобы он понял, что в первую очередь. И улыбалась.
Я пошел к киоску: надо купить свечей; а что, интересно, писать на бумажке? И очнулся только у дверей, где изгоняли бесов, – там осталось два человека; я ушел и оттуда, наверх, на высокое гульбище, что тянется вдоль трапезной. И разглядывал дотемна Троицкий собор, палаты митрополита, часовни. Это «Русские Афины» – догадался когда-то Флоренский, – «античный эллинизм». Отчего только русская античность так смурна: у греков солнце печет, но пашни – клочки, и те легки на подъем, до первого ливня, а снега едва пали – и уже их нет, и с любой горы там открывается море: вот оно, беги. Просторы же Руси так невыносимы, что с места не тронуться. Судьба без осечек – кладет на месте. На родном.
В этом самом месте, в этих стенах настигли великого князя Василия Васильевича посланцы двоюродного брата, Шемяки, сына того самого свидетеля обретения мощей Юрия Дмитриевича.
Обманули беззаботную стражу, подкрались на санях и понеслись с горы «как на счастливый лов», по снегу в девять пядей. И люди Василия обмерли – «яко изумлени». А великий князь, ослепивший в свое время брата Шемяки – Василия Косого, побежал в конюшню, да разве сыщется на Руси готовый конь, когда за дело берется судьба! Пономарь втолкал его в Троицкий собор, одного-одинешенька, запер, а сам вдарил бежать что есть сил. А гончая свора ворвалась и прямо, не спешиваясь, на конях – по лестнице, к соборным вратам: где? Где – хватали за грудки. А великий князь, ухом к дверям, он же слышал все это, схватил икону явления Богородицы Сергию и сам отпер южные двери. И главный догонял бросил руку свою ему на плечо: «Пойман еси, великий князь». И сам заплакал, уже зная все наперед. А Василий кричал, что пострижется в монахи, прямо здесь, корил крестным целованием. Ведь целовали эту самую икону, у этого самого гроба, «не мыслити… лиха», хватался за руки, молил, грянувшись оземь у гроба Сергия-чудотворца; «кричаньем моля», «захлипаясь» так, что посланные сами прослезились, а потом он просил: «Не лишите мя зрити образа Божиа»…
Его ослепили. Оставив в истории – Темным. В охотничьей суматохе упустили: будущего Ивана III – первого настоящего русского царя – унесли в охапку, скрывали в каком-то, наверное, подвале и ночью вывезли дальше. Античный, твою мать, эллинизм.
Запираются ворота Лавры деревянной решеткой – где ж наше место проживания?
Отчаявшись оживить телевизор, я упал животом на кровать. Кусал яблоко, вздыхал: отчего пуста моя жизнь? Лежебока? Но все русские любят диван. Куда ехать, ежели зима долгая, кругом – Сибирь и снега в девять пядей. Нет, беда, что душа моя бронзовая, душа моя медная и стальная не помнит детства, золотого века. Все империи наигрались, собрали солдатиков в коробок, легли спать и умерли, осенив мир заревом «классических эпох», – они снятся, и ты любишь золотые сны, правившие племена на юг, ранние царства, микенскую эпоху, ахейских царей, колесницы и костры Троянской войны, нашествия дорийцев, безгласие «темных веков», Пелопоннесские войны, персов, македонцев, богов, плавное, как и рождение – угасание, прощальный свет их, сиявший русским из Царьграда…
А историю русских я любить не умею. Во мне ее нет. Империя близка, слишком близка, солдаты ее еще грезят триумфом. На первый взгляд… Нас еще не разделили века и варвары, свет забвения еще не сгладил кровавых и лживых черт. Но пустота моя не только от этого.
Мы отроду не любили нашей истории! Праведная жизнь родилась не лучом Авроры, а пушкой «Авроры», и все века до этого казались пустопорожним топтанием, пьянством, тиранством над бедным людом, Божьей ложью – былое отчего-то вовсе не спешило к историческим неизбежностям, – разве могли мы это простить? Мы запаха земли не знали, но презирали ее вонь. И признали единственное, сгодившееся нам, – державу. ДЕРЖАВУ. И свыклись, что это – главная ценность.
За отстоянную и добытую землю прощалось все. До тех, кто принес кирпичик в Кремлевскую стену, мы снисходили и допускали в свои куцые сны – только рубак и только победителей. Без знаков различия, души и плоти. Только: Дмитрий Донской – победитель на Куликовом поле, Сергий Радонежский – благословил Куликовскую битву, Петр I – победитель при Полтаве, Александр Пушкин – почти декабрист, Николай Гоголь – обличитель царизма. Какую силу можно черпать с этих обглоданных скелетов? Какие золотые сны навеют слова Ключевского, что три великих святых русского народа четырнадцатого столетия – митрополит Алексий, Сергий Радонежский, Стефан Пермский – лишь делали «одно общее дело» – «укрепление Русского государства»: только-то? Мы затоптали душу свою порывами: любить – не любить, сгодится он нам или – враг, хотя подземные миры нации должны существовать неподсудно, как сердце, про него не скажешь: люблю, не люблю. Но пустота моя не только от этого.
Еще и то: империя, набравшись сил, действительно, не расцвела «классической эпохой», дала куда меньше, чем могла, или мы просмотрели золотой век, или не дождались; так изнурились борьбой за выживание, что ноги протянули прежде песен и Акрополя, просто спились и легли под забором, – мускулистая, жилистая, стершая зубы лошадь, рожденная слишком рано и надорвавшаяся по малолетству; а дети ее бегают кругом, кто – тоскуя по матери, кто – обожествляя сиротство свое, но сходясь в одном: хочу полюбить, да не знаю – как и не знаю – что.
«Аз есмь Сергие Маковскый, – открываю глаза и шепчу поутру, – Аз есмь…»
Суд безбожников собрал «дело» на смертного С. Радонежского – полистаем. Обедневшая семья, боярин Кирилл – отец, скатился в нищие из-за поездок в Орду, ратей, нашествия москвичей. Сын, вдобавок «будучи туповатым к учению», вырос «умело приспосабливающейся личностью», подмятый покровителями: старшим – митрополитом Алексием, младшим – Дмитрием Донским. По-собачьи преданно служил Москве, забыв ее кровавый ростовский погром, лишивший его семью родного дома. Покорно брался за дела, никак не потребные монаху: ездил мирить князей и даже закрыл церкви в Нижнем Новгороде, приводя в чувство местного князя, но безуспешно. Безуспешно! Настолько забыл свой сан, что отдал на Куликовскую битву двух монахов – ай да игумен! Тут суд немного перебрал, времена были суровые. Епископ Феогност как-то запросил патриарший собор: «Если поп по рати человека убьет, можно ли ему потом служить?» Собор сообщил: «Не удержано есть святыми канонами».
Однако продолжим листать «дело». Троице-Сергиевая лавра, конечно, угнетала трудящихся. Игумен, «страдавший нервными галлюцинациями и даже беседовавший с… самой Богородицей», конечно, – похвастал да бабушку и схрястал! Но чепуха это, «следствие психоза».
А есть верный удар – Радонежский не благословлял Куликовской битвы! Все трогательные песенки о напутствии, пророчестве, благословении, отдаче монахов в рать – это придумки троицких монахов (они и саму-то битву перевирали будь здоров для радости богатых вкладчиков). Летописи, столь внимательные к игумену, что сообщали даже о его хворобах, на сей счет – молчат. В ранних редакциях жития есть главка, что Донской отправился на татар с благословения Сергия и в честь победы выстроил Успенскую церковь на реке Дубенке; но церковь-то выстроена в 1379 году – за год до Куликовской битвы! Выходит, Сергий если и благословлял, то – битву на реке Во-же с мурзой Бегичем в 1378 году. А не историческое Мамаево побоище, и раз так – не было никакой схватки Пересвета с Челубеем! Да и вообще русская хитрая церковь упорствовала на проордынских позициях (это я все читаю, не говорю), а сам «так называемый святой» был «главой и идеологом архиерейско-монашеской антивеликокняжеской оппозиции».
Последний оборот имеет в виду печальную историю с Митяем, на ней стоит приостановиться.
Русскую землю делили враждующие Литва и Москва. Митрополит сидел в Москве, литовские князья – «огнепоклонники» – в свою землю его не пускали и грозили патриарху, что если и дальше русской церковью будет командовать Москва, то они свой народ перекрестят в «латинскую веру». Патриарх сдался и послал в Западную Русь отдельного митрополита – Киприана. Но – с хитрым условием: как только умрет московский митрополит Алексий (а дело к этому шло), Киприан опять станет единственным митрополитом «всея Руси», сохранит духовное родство всех русских, что, Бог даст, приведет когда-нибудь к объединению распавшихся половин. Думал ли так патриарх? Или я – по старой хворобе – угадываю во всяком строителя империи?
Но у великого князя Дмитрия не было поводов светло заглядывать в будущие века: удельные князья рвали великокняжеский ярлык из рук, неприязнь к Орде вылилась наконец в «розмирие», обещавшее мало радостей впереди. Литва недолго крепилась «вечным миром» и легко влезала в каждую распрю Руси, то воевала с Ордой, а то шепталась. При такой ненастной погоде – по смерти наставника и соратника, Алексия, принять поделенного с Литвой митрополита «Киевского и Всея Руси» князь не собирался: Москва б не стала Москвой, если бы хитроумные предки не добились путешествия митрополита по тропинке Киев – Владимир – Москва, а теперь все терять и мириться с «литвином» Киприаном, реально зависящим лишь от патриарха чахнущей в «неустроениях» Византии?
И князь нашел человека для возведения на митрополию – Митяя.
Хотя житие Сергия повествует: почуяв смерть, митрополит Алексий протянул Сергию митрополичий крест, и об этом Сергия молили все (житие подчеркивает: и великие князья тоже молили), но святой отказался, по великому своему смирению, – это, видимо, лишь красивая песня. Князь хотел Митяя.
А кто это – Митяй, не удостоенный в русских письменных глубинах даже полного имени? Любимец князя, голосистый и здоровый коломенский поп. Князь сделал Митяя духовником своим и ближних бояр и доверил ему государственную печать.
Время торопило – Алексий угасал, князь чуть ли не силком притащил Митяя в Спасский монастырь, и постриг в монахи, и начал упрашивать Алексия назвать «архимандрита Михаила» преемником. Алексий уклонялся что было сил: как это, «уно-го», «новоука» – враз на митрополию? Может, в душе Алексий уже разглядел в приходе Киприана некую правду? Князь не отставал, «много нуди о сем», Алексий кивал на Царьград – пусть решают там. Очередной константинопольский патриарх в смуте гражданской войны не вдавался в тонкости, а «поминки», сопровождавшие русские просьбы, были осязаемы – Ми-тяя утвердили. И Алексий умер, оставив недоумение: благословил иль нет?
Митяй сел править, и все презирали его птичьи права, и Митяй понимал, что ветры дуют из Троицкого монастыря, от отстраненного молчания смиренного игумена, и князь это понимал. Старцы верили в правду Киприана.
А тут неожиданно в Москву рванул сам Киприан: вступить торжественно в Москву с богатой свитой на сорока шести конях и одолеть «не желаю» молодого князя! «Еду к сыну своему ко князю ко великому», – подбадривал он себя в дороге письмом к Сергию и Федору (племяннику Сергия), давал им знать: встречайте, пособите, иду напролом.
Воеводы Киприанова «сына» перехватили митрополита под Москвой – раздели, ограбили, бросили ночевать в холодный сарай, свиту раздели до рубах, усадили на дохлых кляч, развернули посольство в сторону Литвы и придали ему хорошей скорости. Захворавший, взбешенный Киприан обрушился письмом опять на Сергия и Федора: да они должны жизнь были положить за митрополита! «Аще быша, вас убили, и вы святи» – это, наверное, единственный упрек Сергию от современника, да какой! Киприан с ходу решается на неслыханное дело: проклинает, отлучает от церкви, предает анафеме великого князя Дмитрия и его бояр, кажется, еще строчка – он и Сергия отлучит! Это тот самый Киприан, который, если верить «Сказанию о Мамаевом побоище», так по-отечески провожал Дмитрия на битву! Митрополит потребовал от всех читателей сего страшного послания переписывать его и рассылать во все концы – пусть все знают! И вряд ли Сергий и Федор посмели его ослушаться. В ответ они тут же что-то написали, и это «что-то» успокоило Киприана на их счет: «все познал есмь от слов ваших», но его проклятие гуляло по Руси, хоть и с намеренным коверканьем отдельных «ударных» мест – и князь ведал об этом, но не тронул Сергия.
Митяю же земля жгла ноги, и он упросил князя собрать епископов: они не посмеют при князе «вопиять», поставят Митяя в епископы – и так справней будет ехать в Константинополь на утверждение. Епископов собрали, все немо соглашались, лишь суздальский владыка Дионисий, зная за своей спиной Троицкий монастырь, взорвался, восстал и пригрозил за правдой поехать в Константинополь. Делать нечего, князь «повеле» его «удеръжати». Дионисий молил отпустить: не поеду никуда без позволения, пусть хоть Сергий за меня поручится, и Сергий поручился – Дмитрий поверил, устыдившись ручательства Сергия. Дионисия отпустили, и он, ни мгновения не медля, бросился Волгой в Царьград, плюнув на обещание год сидеть тихо и предав своего ручателя. А князь опять удержался – даже от худого слова Сергию.
Митяю пришлось ехать в Царьград архимандритом, он собрал денег, пышную свиту, княжьих грамот для заема дополнительных средств – дело предстояло затратное, на прощанье Митяй наобещал Сергию чего-то плохого (благодарить ему радонежского чудотворца, прямо скажем, было не за что) – Сергий бодро пожелал ему «царского града не имать видети».
Митяй добрался до Черного моря, разойдясь подобру-поздорову с цапнувшим его по пути Мамаем, – и сел на корабль. Корабль достиг турецких берегов и дальше вдоль земли поплыл к Царьграду. Заветный город уже вырастал из тумана, а может, и утреннее солнышко высветило его вдали, когда Митяй «разболеся в корабли и умре на море» – хворь одолела, удушили, утопили: не узнает никто. Корабль, как столб, замер напротив Царьграда, другие корабли с изумлением обплывали его слева и справа, далекая Русь ждала митрополита, воевала с татарами; предчувствуя «вытекающие последствия», послы пытались придумать, что бы князь велел им при таком обороте, и стали врукопашную выбирать замену Митяю из себя – и не угадали, и это стоило им потом головы. А Митяя, ну что Ми-тяя, – его на лодке свезли в Галату, на латинский берег, и закопали в землю – сына попа села Тешилова, любителя церковного пения, про которого никто не может ничего внятно сказать: мелькнул и пропал – настигла доставучая русская судьба.
Суд безбожников хихикал, что история Митяя задержала канонизацию Сергия и Алексия, – не знаю и знать не хочу. Новый духовник князя, Сергиев племянник Федор, и сам Сергий уговорили Дмитрия пригласить все-таки Киприана – и он пригласил, вся эта история имела еще продолжение на доброе десятилетие. Русь уберегла Сергия, он вышел правым и невредимым. Сергий угадал верный путь. Обо всем остальном – помолчим.
Святость не в жизни замечательных людей – в том, что мы, неловко улыбаясь, называем «чудом». Почти ничего не знаем об Андрее Рублеве – и почти всё, есть иконы. После Сергия осталась лишь Россия – тоже почти всё. Нашему невежеству с Сергием повезло, кроме непостижимого для нас сохранилось еще и житие. Епифаний (прозвище – Премудрый), дьякон при Сергии, повидавший и Царьград, и Восток, по смерти святого (а может – раньше?) записывал для памяти, что знал. Про детство святого расспросил у старцев, послушал рассказы Стефана – старшего брата и человека, что много лет Сергию служил; записи лежали в беспорядке. Епифаний ждал четверть века, надеясь, что сыщется кто-то достойней, – сам писать житие осмелился только перед смертью, в году так 1418-м. Еще лет через тридцать Пахомий Серб выправил житие: сократил, переписал, добавил чудес у обретенных мощей – житие стало любимейшим чтением Руси.
Житие расцвело на переломе писательских привычек: от сухости пересказа «жил-был» – к проповеди, блеску учености, плетению словес, и Епифаний вворачивал: «зверь, рекомый аркуда» – про медведя. Отец послал Сергия искать лошадей, а Епифаний – «на взыскание клюсяти». Решето не гнилого хлеба, а «гнилых посмагов». И Сергий в бесконечном, изукрашенном предложении представал светилом, цветком, звездой, лучом, лилией, кадилом, яблоком, шиповником, золотом, серебром, камнем, жемчугом, сапфиром, пальмой, кипарисом, кедром, маслиной, ароматом, миррой, садом, виноградником, гроздью, огородом, вертоградом, источником, сосудом, алавастром (сосуд такой), городом, стеной, крепостью, сыном, основанием, столбом, венцом, кораблем, ангелом, человеком – итого: тридцать семь наименований.
Предлагаю очень верить житию: к Писанию тогда не липла всякая шваль, в Писании сплетались Божьи молнии, и шепот земли, и слово – взвешенное, наполненное правдивостью, не подрасчетной корыстным нашим мозгам. И оттого так трогательно смирен воздух жития; не сыщешь райских обещаний за гробом, лишь печальные слова – о книгах жизни и книгах смерти. Оттого так обделен мелочный патриотизм: нас удивляет – Сергий живет, совсем не поминая Орды, и никто из переписчиков в победных веках не посмел «довести» житие в этом смысле! Смиренность святого воздуха – мимо нас, она не помышляет о доказательствах. Вот чудо: Сергий видит на небе птиц, блистающий свет, и голос обещает ему: «Так умножится стадо учеников твоих», Сергий скорей кличет Симона – посмотри! Но тот захватил лишь остатки света… И мы бессильны пошлым своим рассудком одолеть, что стоило Епифанию, точно знавшему: житие пишет только он и совершенно все, что выведет сейчас вот эта его рука, это и будет правдой во веки веков, – что стоило этой руке чуть дрогнуть – из благого умысла! – и подправить: и Симон узрел.
Мир жития печален – не знает своей судьбы. Тот же голос добавил Сергию с небес: ученики не пропадут, «если они захотят по стопам твоим идти», – нет обещаний. Умирающий Сергий видит: «Обитель моя эта весьма разрастется, – и опять: – Если… мою заповедь будут хранить». Богородица является Сергию – едва ли не первому из русских святых! – Богородица, чья икона способна приносить урожай, укрощать засуху, устрашать вражеские полчища: как же тогда всесильна она лично! А что она говорит? Обитель твоя будет иметь все в достатке, я не покину ее – сейчас и по смерти твоей, – как удержался Епифаний и не написал: ВСЕГДА?!
Есть еще спасительная, плачущая за нас строка в житии: «Благословен Господь, который не даст нам сверх сил искушений!» – это Сергия наставляют так словами апостола Павла – что ж тогда нам? Может, вся мерзость моя лишь от непосильности искушения – сверх сил?
Английский автор Уэллс спросил в Кремле Ленина – моего святого: сколько вы продержитесь? Ленин улыбнулся светло. Как ребенок. «Мне кажется: мы навсегда».
У Епифания бывают неточные слова, «от себя», для кажущейся его времени «пользы» – они приметны, как чужая рука. Землепашец пришел в монастырь посмотреть на святого. Монахи сказали: он в огороде, и подвели к дырке в заборе: хочешь – гляди. Мужик глянул: Сергий мотыжил грядку. Мужик разобиделся: столько слыхал про чудотворца, все дела бросил, а вы мне смеха ради тычете на убогого, «сироту», в латаной рясе. Сию веселую байку, гулявшую по монастырю, Епифаний напитывает нахмуренной, напыщенной силой. Монахи (смиренная братия) предлагают святому вытолкать мужика взашей (если б Сергий не вступился, так бы и сделали), да это ладно, вы послушайте, к а к они подходят к святому по такому пустяку: «Не смеем и боимся сказать тебе» – это про смешного-то темного мужика, как про грабеж монастырской ризницы! И кому? Игумену, который таскает им воду, колет дрова, как купленный раб, и только что утирал пот со лба на огороде, а братия чесала языками с мужиком у дыры в заборе, доказывая: это и есть наш чудотворец! Епифанию мнилось: так прилично.
Дальше: Сергий крестьянину поклонился до земли, поцеловал, усадил рядом есть, ободрил, а тут в монастырь вступает некий князь с великим полком, сияющей свитой. Бедного мужика княжеская охрана (послушайте родной язык), «побивачи», далеко швыряет от лица князя (тут Епифанию бы и точку ставить, а он продолжает) «и Сергия». Что ж, Сергий безучастно сопроводил взглядом полет мордой оземь своего собеседника, коему кланялся до земли? И не видит, как тот бегает вокруг толпы, окружившей святого и князя, – они только двое сидят, и Епифаний горд этим, хотя что за величина для Сергия Радонежского «некий князь»? Это уж Епифания придумки. Как и дальнейшее, что мужик постригся в монахи и помер в монастыре, исправляясь покаянием, – и Епифаний даже имени его не помнит, хоть исхитрился разузнать чуть ли не половину из самых первых двенадцати монахов монастыря, – если бы не выдумал того мужика, неужели бы упустил? Епифаний будто не очень верит темному люду: самому-то для веры этого не надо, а поверят ли остальные?
Он знал это про себя и просил: «Не зазрите же ми грубости моей», и я твержу эту мольбу у ворот Лавры – я на земле не местный, я – проживающий, то есть – проезжающий мимо: «Не зазрите же ми…»
В древних русских писаниях, как в античном эпосе, почти нет цвета. Из редко поминаемых любимый – белый. Но много-много блеска. Жизнь Сергия удивительно светла – озарена покоем. Ни разу не закричал, не разрыдался, не отчаялся, и если зверей диких боялся, то – немножко. Мягкий, смиренный свет источают дни его, и святой кажется мягким, лишенным углов и ребер. Разве так?
Сергий Радонежский утверждал власть свободного сердца. Не путаные, говорливые искания истины, а истинная жизнь, которая не от головы, – житие сего не скрывает, не златоуст, не писатель, не книгочей. И неспроста это безуспешное учение отрока Варфоломея – «не скоро выкнуща Писанию», «не точен бысть дружине своей» и даже «не вельми внимаше» – ребята дразнили, учитель серчал – «боле же от учителя томим», вряд ли это «томим» сдерживалось и не драло за вихры. И не выучился, а – прозрел. Пошел за лошадьми и увидал черноризца под дубом, горько посетовал: не дается грамота. Принял из рук черноризца белый пшеничный хлеб – просфору, вкусил – и глаза его увидели смысл слов.
Сергий знал «сердечность» своей силы и не стыдился, охотно просил: «Научи мене». Приехал в монастырь греческий епископ, не веривший в русского святого, – епископа за неверие поразила слепота. Что говорит Сергий, исцелив гостя? «Вам, премудрым учителям, подобает учить нас».
Сила сердца давала свободу и независимость.
И Сергий поэтому неподвижен, «не исходя отнуд места своего»: зачем ему искать Афон, Иерусалим, «царствующий град» – где сердце его, там и столица, он пустынь сделал, «подобную граду».
И то, что кажется нам смирением Сергия, может быть, есть упорная независимость, оборона свободы? Как долго отказывался он стать игуменом – епископ Афанасий не выдержал: «Всем обладаешь, а послушания в тебе нет». И это – от скромности? Когда митрополит Алексий вручил ему митрополичий крест в золоте и камнях, Сергий вслух, вежливо: «Я с юности не носил золота, в старости же особенно хочу в нищете жить», а про себя, тут верю Епифанию, знал: великая это тщета. Ведь не подумал: «не достоин». Разве смирение? Гордая свобода. Только гордый игумен, оставшись без хлеба, не унизился в просьбе, а нанялся к монаху строить сени и за труды попросил именно гнилого хлеба – чтоб не встретить отказ, чтоб утаить нужду свою, и гнилые «посмаги» взял лишь после работы, хоть шатался от голода.
Когда в монастыре завопили недовольные введенным общежитием, а брат Стефан прямо в храме начал «качать права», кому здесь быть игуменом, – смиренный бы не слышал, увещевал бы возлюбленное стадо, тащил бы крест и места родного не бросил, а Сергий после первого же «приступа» Стефана вышел за ворота и ушел, не оглянувшись, искать новую пустынь – даже учеников не пожалев ради сердечной своей свободы… Сколько гордости в этом безмолвном уходе!
И более того: Сергий совершенно свободен именно как смертный, он утверждает независимость даже от собственной святости, от чудес. Люди сами жаждали чудотворца, люди сами выдумывали (или видели) чудеса, а уж потом – вручали их троицкому игумену.
При пострижении в Сергия вселилась благодать и дар Святого Духа. Он сам сказал об этом? Нет, некие люди почувствовали благоухание. Исцелил бесноватого – но кто ж увидел огонь, полыхнувший с креста святого? Сам бесноватый. И – ни души больше. Огонь причащал святого в алтаре – откуда ведомо? Симон так увидел, а когда рассказал святому, тот запретил об этом болтать. Отец нес больного сына на исцеление Сергию, а принес – мертвое тело. «Что сего лютейшии?» – отец ушел за погребальными одеждами, вернулся: святой молился над ожившим сыном. Этот отец и нес во все концы о чудесном воскрешении, а ведь как обстоятельно и разумно увещевал его Сергий: да не мог я воскресить! Мальчик замерз по дороге, а измученный хворобой отец испугался прежде времени, в келье тепло – мальчик отогрелся, только Господь может воскрешать! И, отчаявшись убедить, Сергий снова запрещает: не говорите никому. Кто углядел мужа в блистающих одеждах в алтаре, где Сергий служил литургию? Исаакий да Макарий. И не просто пристали к Сергию: что это мы видели? Они видели, а ему – объяснять! В житии ясно сказано: «Ученики упорствовали». Сергий и объяснил: это – ангел, ангел был. А что он мог другое сказать? И опять взмолился: ну вы хоть не говорите никому! Злитесь на меня, но, хоть убей, не видать здесь никакого смирения, а гордая позиция: человек всесилен свободной душой и смерть одолеет правдой сердца, без крылатых и хвостатых. Вот это – чудо, а не зыбкое «кажись».
О посещении Богородицы мы узнаем также не впрямую от Сергия, рядом ученик Михей: Михей слышал приближение ее, но пал замертво и не слыхал, что она говорила, не видал, как выглядела.
Мы же чтим Сергия за одно чудо – Россию. Но и она умерла, не осталась. Теперь, прочитав ее письма, мы только по смерти узнали настоящее имя ее, подлинную жизнь и что жила она с нами – невольницей. И тогда полюбили, лишь присыпав глиной, – небывалая любовь без встречи. И, гуляя по монастырским стенам, по полоскам света из бойниц, замерев над усыпальницей Годуновых, – единый год смерти, в лучших отечественных традициях, – я бормочу: Господи, но ведь я так люблю ее. Кого?
Одно счастье – яблоки в этот год уродились. Семинарист хрумкал яблоко у своей проходной, девушка в платке держала для него еще целый кулек: ешь сколько хочешь. Наверное, будущие это батюшка и матушка – он яблоко грыз в три движенья и цапал сразу еще одно, и глотающее горло из-под кителя выталкивало снежный подворотничок, я зажмурился: вся моя паршивая солдатчина мазнула мне щеки зеленым крашеным крылом.
Еще одно счастье: как ни мала церквушка, а внутри ахнешь – звезды, Царьград, тучи, золото, море, осень, старик на коленях; нет – старик на ногах, колени – все, что есть у него от ног; я согнулся над белым листком: что ж писать для святого? Заглядывал под соседкину руку – она что-то еще вспоминает и грозит себе пальцем, на листке – имена, имена, имена – с именами что-то краткое, что-то – «Бог»? Нет – «бол», что? Ноют нищие: сын парализованный, на пятнадцать минут только оставила, десять дней как похоронили, подай мне, сынок, мать науськивает сына на иноземцев: давай! – и он с ходу хватает коленку лапками и вопит: дай! хоть копейку! – уворачиваешься от цепких лап – «бол»: это – болящая! – здравствуйте, тихая тетя говорит мне про икону, про Казанскую Божью Матерь, про Сергия (так его любит), я иду, как проклятый, за ней, она уже плачет: украли кошелек, нечего есть, вот объеденный кусок хлеба в желтой салфетке, хоть бы на автобусный билет – мои руки лезут в карман, постыдно мешкая в положении «сколько?» – в оставшиеся дни она ни разу не подошла опять ко мне, это – память.
Я опять не дошел до мощей. Опередила ночь.
Ну почему невеселый наш Бог? Почему на Руси – хоть перешерсти ее до последней конуры – не сыскать счастливого, если только он не пьян. Юродивые – и те на сковороде. Один в один: рано родились – рано померли, нет лиц – одни нахмуренные ямы. Тянет отодрать заклеенную на зиму балконную дверь и выть на колокольню, когда подумаю, как помирал хотя бы великий князь Дмитрий Иванович, как захлебывался молодой еще мужик; и что посветить ему могло, кроме тихих слов Сергия Радонежского, который для Дмитрия был стариком и по рождению, и при смерти? Что в утешение наскрести? В девять лет уже без отца, вместо оного – митрополит Алексий, сразу повезли в Орду за ярлыком, и – тщетно, кровавые годы: рати, стройка Кремля, «литовщина» – одна, другая; опять Орда, первая государственная казнь на Москве – зарубили мечом последнего тысяцкого Вельяминова, бежавшего и выманенного из Орды; посольство коварных тверичей, захваченное страшным грехом – клятвопреступлением – Алексий замолил – распавшееся, едва собранное «одиночество князей», жуткое проклятие Киприана и суровое молчание старцев, смерть сына; «розмирие» с татарами и Куликовское кровавое побоище, про которое через век запоют, а князю впору плакать – вдогон обиженным Мамаевым людям слали золото и серебро: может, царь смилостивится? Победа? Восемь длинных дней хоронили убитых, а уцелевших, поползших с добычею по домам, в клочья разнесли рязанцы и литовская рать – на юг побрели свежие рабы, и «оскуде бо отнюд вся земля Русская воеводами, и слугами, и всеми воиньствы, и о сем велий страх бысть на всей земле» – после «победы»! Через миг – два года – Тохтамыш, князь просто бежал, и Киприан, и Сергий. Вернулись – Москву еле очистили от мертвых, за восемьдесят тел – один рубль. Всего: триста рублей, а по окраинам – кто их считал… И снова в церквях хана славили раньше князя и – нет проблеска; еще внук Донского, Василий Темный, поедет на суд к «царю»; и только сын его – Иван, которого по глубокому снегу тащили прочь из Троицкого монастыря, остановит татар на Угре – до этого еще век, да разве кончится этим? Чем дыхнуть мог великий несчастный князь на краю сырой могилы, да что шептать ему мог старый игумен, собираясь скоро вслед, а ведь копошились еще под каменной смерти горой, мудрили, писали дерзкое завещание: назначить наследника без указу Орды, но не это, не это.
А то, что – ни единой счастливой души. Может, лишь… Сергий? Даже не знаю.
Кто-то заметил: Сергий не улыбался совсем. Не так! Улыбался, вспоминая, как «аркуда» – медведь – таскался к хижине без выходных за подкормом и крутил круглой своей башкой, «как некий жестокий заимодавец». Где ж его «мал укрух» хлеба? Разве не улыбался он, утешая недотепу мужика, не углядевшего в «сироте» чудотворца? Смеялся: ты правильно сказал, это вон они во мне ошибаются! И говорил: никто не уходит печальным отсюда. Это наш божок, и все «у Бога» – плачущие и убогие, а у них – радость и блеск, любовь.
Пока оставим снежные равнины.
В тающей Византии богословы схлестнулись в тридцатилетней распре. Не шутка, богословие не просто «самая главная наука», это – столпы, держащие небо, судьба народа, рок.
«Византийский гуманизм» нащупывал опору в светском знании – науке, укреплялся логикой: вера подтверждается разумом, истина приоткрывается разумом. Если мир – дело Божьих рук, то, постигая миропорядок, человек постигает и Господа. Существование Бога можно доказать себе умом. Гуманисты рвались в «свет» из тесной церкви и тянулись к родственному «латинству». И пали в битве с исихастами.
«Исихиа» – покой; слово, проросшее из египетских пустынь первых христианских веков, от монахов-отшельников. Правда исихастов: мудрость бессильна. Ухищрения разума: добытые знания не подвинут к истине даже на локоть. Но путь есть – внутри каждого. Бог создал тебя своей «энергией», ты – родствен ему, ты и есть – весь мир. Не ищи: всё в тебе. Будь один, будь праведен в пустыне, запрись в келье, забейся в угол, склони подбородок на грудь, задержи дыхание – старайся найти душу свою. Ум взойдет к Богу – молчаливой, «умной» молитвой – и возвратится, познав, и тогда сквозь сердце твое пробьется и засияет ослепительный фаворский свет, не призрачный, явный, он «обоживает» – воссоздает изначальный единый мир, золотой век, который сиял апостолам на горе Фавор. Свет доступен святым, он в единстве со всеми – и Богом. Человек при жизни способен отчетливо вкусить сладость торжествующего бессмертия, не надо ждать.
Исихасты покинули пещеры в скалах – стали властью Византии, властью православного мира, наследовавшего эллинизм. Они утвердили: мы – другой мир, останемся им. Иногда говорят, что Византию это погубило. Иногда говорят, что Русь это спасло. Вызванный свет сжег Византию дотла, но согрел Русь, смогшую удержать черные скалы Востока и Запада, готовые сомкнуться. Русь осталась жить, унаследовав от Византии ответственность за большее, чем могла понять, – и что-то от этого в нас? Книги исихастов были на Руси, Алексий, Сергий, конечно, были «в курсе», но вряд ли Русь была способна что-то сама думать в ту пору – она жила. Вот еще пишут: то, что Митяя удавили – это победа исихастов – вот это по-нашему!
Мне кажется, в русской душе переплелись исполинская, воспитанная зимами неподвижность, лень, необоримая даже смертью, и – страх. Страх, в котором корчилась родная земля, начинаясь, а кругом – поганые; единственные «родичи» – Византия, и та – далеко, и ту – скрывает потоп. Одни! И все семейные предания – про то, как пальцы судорожно хватали кромку льда, а река тянула на дно. Смертный бой, неистовая живучесть, недоверие – никто не поможет, – безмерное терпение с верностью дикой свободы: все одно перегрызем и уйдем! Страна действия, а не думания – некогда! – и наивная гордость сироты: а вот и я – как человек, и кафтан приличный, и зуб золотой, пусть – победней, зато правда за нами, мы – спасем, мы – на свету!
Страх во мне, во всех – и в Сергии: днем, на фаворском свету, веселы и кичливы, а ночью беспомощны, как дети, смотрим на голую стену – никто не придет.
И вечная бредовая идея русских – отвоевать Константинополь назад – это порыв ребенка: найти мать! Спастись от кромешного одиночества. Умом не разъяснимая животная страсть, не знающая ни закона, ни скучных невозможностей, ни смерти: я просто люблю и хочу! Лихорадка, трясшая всех: Василий Голицын еще в семнадцатом веке вел полки на Крым, а в секретных бумагах решали: Константинополь! И Петру Алексеевичу с детских лет запала летопись: как брали Царьград, и он мечтал, возя с собой икону Сергия, написанную на гробовой доске святого. И славный Потемкин, ворвавшись, наконец, в Крым, тут же вкопал столб – «Дорога на Царьград». И великая Екатерина, и грозный Николай, и все потом – все гнули в эту сторону все шептали: «Балканы, Балканы», про себя повторяя: «Царьград». И последний император – Сталин, даже тот расползся на полмира, а все косился – туда же. И всем не хватило: чуть-чуть. И с корабля видали, и гарнизоны высаживали, а – не вышло. Все равно шепчешь в подушку: зачем Николай давил венгров; Австрия, неблагодарная тварь, всегда нам костью в горле; продержался бы Константинополь еще век, не помер бы так быстро Тамерлан; а там бы Грозный послушал умных людей и не увяз бы в Ливонии, а бросил стрельцов на юг – они бы живо наваляли этим Баязидам да Мехмедам. Господи, у нас даже лица бы были другие, когда бы Царьград устоял, – не вышло. В этом что-то есть. О нас?
Я начинаю мерзнуть по ночам. Просыпаюсь: холодно, слышу голоса, кругом говорят, словно нет стен. Бьет колокол и – внутри колокола подземные реки уносят, роняется краска с обветренных стен. В тучу собираются галки, галдят: куда лететь? Жду утра, пережидая, как болезнь, ночь, – когда отворят Лавру. Мне надо туда. В правый угол Троицкого собора: согнуть спину, истратив свечку на огонь.
Счастлив ли он? Жил да помер. Сквозь плетеные словеса мне светится дорожка.
Откуда Епифаний так подробно знает, как «прошлись» по Ростову московские воеводы? Столь равнодушный к мирскому, что даже миротворческие походы святого к князьям помянуть не удосужился, а тут замедляется: так били, так грабили, а этого повесили за ноги, поименно грабителей и жертв – а ведь так скуп на имена даже для свидетелей чудес. Событие сие Сергия касается «не прямо», семьи его – вскользь: они переезжают от бедствий, избегают их. Да и нельзя сказать, что мирская жизнь семьи Епифания интересовала – брат святого Петр раз мелькнул в житии, да и пропал навек. Дело прошлое, какого же рожна ворошить удельную распрю, да еще ту, где обидчики – москвичи?
Епифаний и сам, я думаю, не сказал бы почему. Он работал как журналист: опрашивал каждого – «все о Сергии». Каждый припоминал самое важное «на эту тему». Как обработать сведения, сваленные кучей? В житии святого Епифаний мог оставить лишь «пересечения» – то, в чем свидетели совпали. И рассказ о ростовском погроме объясним: либо монахи из ростовских земель как один нашли нужным вспомнить эту напасть «попутно» Сергию, либо сам святой или брат его Стефан поминали это, и не раз. И Епифаний машинально повторил «длительность» их рассказов, чуть сбившись с внутреннего тока своего труда.
Кровавый средневековый погром, разбой, насилие, смерти – это начальное воспоминание детства сверстников Сергия и самого святого. Страшные картины не ушли из памяти даже спустя десятилетия, как же они тогда сидели в детской душе и возвращались во снах? Нашествие не только развеяло надежды, что семья спасется от нужды, в мальчике оно могло отпечататься горечью: мир вовсе не подсуден добру и не ищет справедливости. И, может быть, потайным стремлением отрока Варфоломея было достичь «золотого века» – справедливости и свободы.
Сергий хотел «устроить жизнь», пусть и хоронился кричать об этом, но желание «устроить» вовсе не ничтожно в сравнении с обещанием отдать себя Богу – они равны, и поэтому Сергий не сразу бежит в монастырь, он соглашается жить с отцом и матерью до их смерти, хранить их старость, значит, это не было суетным для него. Да и уход сразу двух братьев «в монахи», в пустынь, имел и житейский расчет – наследство, как бы жалко ни было, в этом случае не дробилось и целиком попадало брату Петру. Да и «в монахи» торопились тогда не колченогие и убогие, как кажется нам. Церковь Орда не трогала, и на погибель ей за монастырскими стенами готовили государственных мужей, послов, писателей, разведчиков, ремесленников, учителей, лекарей, а то и ратников (вспомним Пересвета и Ослябю).
Одиссея называет Гомер «великим механиком» за умение строить хитрые сооружения, «работающие» в жизни. И Сергий видится мне «великим механиком», творцом «машины» добра и справедливости, на развалинах которой мы подводим итоги. Ведь не зря и в народных снах Сергий не проповедник, а – плотник, в сосновой чистой стружке.
Выбрали пустынь в чаще, но не совсем далеко от людей. У нищего парня, уже – лес, холм, свобода, звание: «Аз есмь Сергие Маковскый…» Он здесь – Бог и выстраивает прежде всего свою душу и счастье, закаливает волю и выбирает стяг – Святую Троицу. Все, что он хочет, – это «побеждать страх перед ненавистной раздельностью мира». Он не сбежал от людей – отошел. Чтоб перетягивать на свою сторону.
Появились монахи, и молодой отшельник рад своему притяженью: заработало! Но это – другие люди, они не совпадают с ним совершенно, люди приносят человеческие, необходимые им законы – им нужен игумен. Пастух. Нужна встречная жертва. Конечно, она убавит полноту первобытного счастья, но продлит его век. Сергий, словно лесной зверь, чутьем постигает это новое для себя. Механик побеждает монаха: сотворил людей – надо за них отвечать, покинуть райскую пещеру и тронуть горькое дерево власти, лишиться покоя, блаженства и потом – родного брата. Это он понимал, раз так мучился, решая.
«Машина» трудилась, и он любил свое детище, ревновал, боясь подпустить чужого, бросался «все сам»: колол дрова, толок зерно и молол, вращая жернова, выпекал хлеб и шил обувь, одежду, готовил свечи, просфоры, кутью, советовался с опытными: у нас правильно заведено? Святой – на трудной работе, которую и сам не понимает совершенно, но видит: это – город его, Русь, живущие по сердцу.
Но люди приходили еще – их очень долго было лишь двенадцать, не зря Епифаний повторяет это опять, опять, будто грустно ему оставлять это число. Двенадцать – особое число, свыше – уже все меньше апостолов, все больше стада. Меньше ведешь – больше собираешь. Меньше слушают – больше просят. Кроме соединительной «машины», Сергия не уставала махать разъединительная «машина» смерти. Дорожка пролегает посреди и мостится душой идущего. Дорожкой каждый идет, но только сверху видно, Господу, кто забрал в какую сторону, и Он объявит потом итоги. Святой и грешник определяются лишь углом наклона.
Ученики переросли в братию, и братия едина против одного: дай! Вот в чьи жадные рты летели жирные чудеса. Сергий не чудотворствовал вдруг: «Что я сижу, как пень, дай-ка я скуки ради…»
Братия роптала: запрещаешь попрошайничать, а мы голодны. Требуешь от нас – тогда корми. И спасло чудо: в монастырь постучались подводы с горячим хлебом. Но когда? После того как Сергий нанялся строить сени и сам наелся, хоть и «гнилыми посмагами» (ведь не пухла братия с голоду, раз хватало гнилого хлеба). Его искушали чудом – он не поддался. И всем пытался подсказать: прокормитесь трудом. Но и братия завопила лишь после насыщения «святого»: голодать вместе с ним – она готова, но работать, как он, – нет. И разницу несовпадений Сергию приходилось оплачивать чудом.
Сергий не мог выбрать место совсем без воды. Епифаний ясно пишет: чаща леса «имуща и воду» – воды хватало Сергию, двенадцать учеников не жаловались, а братия «поропташа» да «многажды с досадами глаголааху». Это не красны девицы застонали: далеко по воду ходить, а монахи, суровые «пустынники»! Монахи «особножитного» монастыря, где каждый кормится из своего кармана, могли и слуг держать, и торговать, и деньги одалживать под процент хороший. Игумен в таком монастыре не был завхозом: вода далеко? В другом монастыре она поближе.
Но раз монахи вопили, а он повиновался, выходит, кроме поверхностного, был меж них и тайный союз их «машины», выходит, он требовал от них чего-то «сверх», и они в ответ – не стыдились того же.
Сергий соблюдает тайну – вслух: «Просите в молитве своей», а сам таки пошел вымаливать ручей и опять – со свидетелем, монаха прихватил и Богу ясно говорил, зачем ему это: «Пусть узнают все», – и хлынула вода, а он соблюдал приличия: «Не я, Господь даровал!..»
Сергий бился с ними доступным его «машине» способом. Когда он ходил тихонько вдоль келий и слышал смех или праздную болтовню, он только – стукал в дверь. Это – невидимые посещения. Он увещевал ими при жизни и по смерти.
Он «посещал» невидимо братию, сшив себе ризу из самого худого сукна, не просто из сермяги, а из того тряпья, которое подержали в руках и бросили все до одного монаха. А он поднял – и носил. Монашеский подвиг Сергия вообще очень здоров – он не сидел три года в дупле липы и гусениц не ел, и в этой гнилой сермяге ему удовольствия особого не было – он так разговаривал с братией: «несите бремя друг друга», вот он и нес, борясь за свою машину.
«Машина» разрасталась, ее ремни достигли дальних земель и вращали там жернова, и механик без устали пускался пешим в дальние дороги: стыдить непокорных князей, устраивать монастыри и церкви, крестить великокняжеских сыновей. «Машина» менялась, но и механик менялся, жертвуя и жертвуя полнотой одинокого сердца на высоком холме. Необходимость сытных чудес тосклива: ей постоянно нужно чего-то новенького, «поострей»; умрет чудотворец – и ее не станет. Сергий чувствовал, как и всякий, дыхание машины смерти и, кажется, уже понимал, что заведенная им механика слопает его целиком, она все время соскальзывала, золотой век будто раскисал на нашей глине, и под буксующие колеса надо было бросать себя, и Сергий наверняка уже размерил свою жизнь на куски: чтоб хватило до конца. В силу своих представлений о конце. Спасаться от чуда он бросился к власти.
Монастырь стал «общежитийным» – «все обща иметь». Возникла «киновия» – по-гречески, а по-латыни – «коммуна», «коммунизм» – с этого слова и вы должны что-то угадывать во мгле моего повествования – и напрасно. Сергий видел: неполадки в машине от стяжания, неравенства, голода, зависти, праздности. Человек и без того слаб, а уж искушаемый имуществом – троекратно. Поможем слабым: общий труд, общее добро, общая еда – ничто не отвлекает братьев от света. Он в это верил.
Мы как никто представляем, насколько чуждой приходит в душу «киновия». Общежитийные монастыри мелькнули на Руси в полузабытые времена Антония и Феодосия Печерских, но не прижились – это было века назад, уж все позабыли «колхоз». Сергий не отважился сам надстроить свою машину, а ждал посланного патриархом креста с мощами мучеников литовских и благословения на «киновию» – как несчастный председатель сельсовета, имея на руках грозные указы, мучается ночами, а сам не начинает, ждет кожаного уполномоченного из района.
«Машина» устремилась на помощь людям. Люди бросились прочь от нее. Сергий ушел, как только брат крикнул в церкви: «Кто есть игумен на мъсте семь». Ушел – его никто не остановил, и, значит, его изгоняли – монахи не захотели «колхоза». Сергий пытался, как встарь, отойти в сторону и перетянуть к себе, но четыре года прошло, пока он вернулся: значит, если и тужили, то не слишком, если и звали, то не все; значит, жили и обходились, и Сергий, раз увязнув коготком, не погнушался опять прибегнуть к верховной власти – вернулся, когда Алексий пообещал убрать всех недовольных, и Сергий, который запрещал братии руку поднять на темного землепашца, Алексию не возразил – такие дела.
Счастлив он был? Не знаю. Он был очень русским человеком. С очень русской судьбой.
Если я пытаюсь представить, как Алексий просил Сергия стать митрополитом, принять золотой драгоценный крест, мне кажется, оба молчали, исполняя для окружающих красивый, но лишенный смысла для них двоих обряд. Сергий не мог стать митрополитом – нетерпеливо переминался в ожидании Митяй. Сергию не нужна была митрополия – он и в Троицком монастыре был пастырем всей Руси. И он не знал, зачем ему митрополия. Обманувшийся в чуде, во власти, в силах своих, уже «машина» работала сама, и он ничем не мог ее подправить – он отдал все, служа до гроба, он сам вряд ли понимал, что у него – получилось. Это сверху видней. Внешне они обставили все достойно. Алексий: стань митрополитом, я очень тебя прошу. Сергий: я не достоин, не проси меня, а то уйду в далекую землю.
И он отправился в нее через несколько лет отдавать последнее машине. Богородица явилась словно утешить его: «Избранниче мой…» – как сказала эта женщина: «Избранниче мой…» И я так хочу, чтоб это было, было, чтобы блистающего света Богоматери хватило на весь его путь до дальней земли!
Хотя большой вопрос, что она ему сказала на самом деле, она же знала все, что будет потом. Про нас. И промолчала, пожалев?
Смерть восходила от земли – «ноги его костенели день ото дня, будто он по ступеням приближался к Богу», запомните на будущее: ноги уходили первыми, кости ступней.
За полгода до конца он умолк.
И угас совсем немощным – братия двигала его руками, когда он причащался. Епифаний услышал из умирающих уст краткое напутствие, как без этого, но на самом деле вряд ли они смогли разобрать подлинно из немеющего шепота что-то, кроме: похороните на общем кладбище. Он попытался выскользнуть из «машинных» лап, на отдых, оставить только себе хоть сырую краюху холма Маковец, избежать судьбы, открытой Богородицей, да куда там… Разве сыщется на Руси свободная могила, когда за дело берется… Ну ладно.
Он перестал дышать, и лицо его стало светлым, как снег. В древней литературе мало цвета. Если есть, чаще – белый. И Епифаний вослед нацарапал пером то, о чем Сергий Радонежский за всю жизнь не вспоминал ни разу: об ангелах, о дверях райских открывающихся, о блаженных покоях.
Счастлив ли? По отношению к нему этот вопрос теряет смысл. Сергий прошел по стене меж счастьем и несчастьем. Он хотел уничтожить страх перед ненавистной раздельностью мира, он не брался уничтожить саму раздельность. Он разрушил лживую стену меж жизнью и смертью. Он избежал русской лени и спрятал русский страх. Он показал, что жизнь – это не то, что мы про нее думаем. Но он показал, что и бессмертие – это не то, что мы про него думаем: никакой амброзии и голых баб на весенних качелях.
Он дал нам почти все. И – почти ничего.
Крепко стукались лбами: а уж не при Сергии ли Троицкий «колхоз» стал коллективно стяжать, обойдя в корысти любых «особножителей»? Ловили в архивах какие-то деревеньки и солеварни и ставили рядышком с мнением Киприана «пагуба чернцем селы владети», или это после его смерти «колхоз» размахался и преобразился в крупнейшего землевладельца России, ухватывая села, бортные деревни, солеварни, хлеба, семгу, щук, лещей, мед-сырец, накопив сорок миллионов рублей серебром к середине XVII века и сто тысяч крепостных к концу XVIII, прославившись в народе поговоркой: «У Сергиевой лавры сам царь в долгу». Но, во-первых, какая разница, кто хозяйствует, лишь бы земля богатела, а во-вторых: какая разница?
Всего этого, может, в Сергии нет вовсе. Но все это есть во мне. Другого пути к жившему человеку я не ведаю.
Сегодня понял: в комнате пахнет ладаном. Вынес плащ в ванную: все равно пахнет. Видит ли меня церковь? Скорее: имеет в виду. Прежде надо непременно согнуть спину, затем – окликнуть. В пустом ресторане навстречу подымается официант. Такой же заспанный и всклокоченный, как я. Вместо хлеба подает калачи.
Солнце – единственный день. От гостиницы увязался за мной черный щенок-овчаренок, схватывает печенье и носится вокруг – дурак ты, дурак! – и мотает ушастой головой на бегу – от радости, и мчится носом на голубиный табор. Под колокольный звон. Рано, еще не наполнили Лавру стада и пастыри, живут последние цветы, по мокрым дорожкам пробегают семинаристы, ступают парами их будущие «матушки» с румяными, сонными лицами, и так сладко и горько думать, что вот поедут они в забытые города, в развалины, к заждавшимся старушкам, и будут провожать мужей, рожать им деток – и дети не будут воры, – закрывать варенье из вишни и отвечать на низкие поклоны – победа Божьих сил тиха, как последняя болезнь, не палит из пушек.
Задыхаюсь солнцем на площади восставших «русских Афин», первыми возжаждавших бессмертия в заветные времена героев, когда боги спускались на землю и смешивались с людьми. И разверзаются каменные плиты, выпуская на волю золотые сны, и все начинается опять добрым знамением: инок-пономарь, спавший на паперти, вдруг видит, как сдвинулась и упала гробница Александра Невского и святой князь поднялся на помощь правнуку, и на следующий день – нашли гроб с мощами. И в блистающем сиянье шлемов, упряжи, щитов вступает в Лавру русское воинство, и кони трясут головами, и старец монах и великий воятель-князь Агамемнон сходятся в узкой келье, и их явные голоса заглушаются тайнами, и глаза их говорят больше, чем язык. Князь говорит и думает: за «розмирие» с татарами приходится платить, полчища Мамая двинулись на Русь, а мы не собрались: Рязань, Смоленск, Нижний Новгород, Псков и Новгород – не с нами, нас много меньше, да и в полки набрали всех, кого могли, с рогатинами и дубьем; и ты же, отче, знаешь, что ополчение, может, и устоит, но ведь его высечет до последнего татарская конница. Надо встречать Мамая в Диком Поле, иначе к нему поспеет литовская рать – она и так дышит нам в спину, и все понимают, что ждет нас, нужно укрепить людей – Киприан, проклявший меня, не благословит, Дионисий в Царьграде, архиепископ Новгородский далеко, мне нужно твое слово, они его ждут. Хотя ты знаешь, что нам суждено. Я не могу вынести это один.
В Лавру стучатся гонцы с вестями, игумен шепчет: без числа плетутся, вижу венки мученические, но пока, князь, не твой черед, я сначала говорю тебе то, что должен говорить вслух: Мамай – царь. Ты должен покориться. Хочет он чести – дай. Хочет золота – дай. Князь, отвернувшись, качает головой: все пробовали, да поздно уже, ты ж понимаешь, что дело не в «выходе», не в дани, – меньше платим, и Мамай чувствует: что-то у нас началось. Надо ехать, отче, прости.
Игумен держит его: останься на службу, отпробуй нашего хлеба; а потом кропит святой водой храброе воинство, князя; и страшная тишина накрывает монастырь, когда на чистом месте меж черной ратью монахов и золотой – дружины игумен благословляет князя крестом и говорит только ему: «Иди, не бойся, Бог тебе поможет», князь быстро опускается на колени, игумен припадает к нему и выдыхает: «Ты победишь», и князь неловко что-то смахивает с глаз.
Войско достигает Дона и стоит: перейдем – позиция будет хорошая, но отступать будет некуда, и спешит «борзоходец» с грамотой от Сергия – идите без страха. И на Рождество Богородицы на Куликовом поле сошлись Пересвет с Челубеем, и оба пали.
А в деревянной церкви Святой Троицы монахи молились, и игумен называл тех, кто навсегда обнял Куликово поле, они пели заупокойные молитвы, а он называл все новых, всю битву, не покидая алтаря, принимая смерти на плечи свои, давясь этой тяжестью. Потом вдруг замолчал и пошел к выходу – никто не шелохнулся двинуться за ним, он на пороге вспомнил, что надо сказать всем, сказал: «Мы победили» – и ушел, под страшным грузом своим, один.
Мы победили, и пусть святятся эти люди, посмевшие быть русскими наперекор «глубокому безмирию», прощаясь с уходящей во мрак Византией, на краю наконец-то дрогнувшей в «замятие» ненавистной Орды, раздавившей в ничто полторы тысячи наших селений, – обреченные, в кромешном одиночестве болот и лесов, эти великие люди, которые работают до рассвета и уходят, когда мрак не отступил даже на пядь. Они угадали. И народ угадал их, Сергий будто окликнул во тьме: а не меня ли вы ищете? И народ узнал: мы вот такие, мы есть, и от бедной одной лучины разошлись сорок монастырей, а от них – пятьдесят, разошлись собиратели земель, проповедники, просветители, живописцы, строители, хозяева, плотники, ювелиры. Земля нашла опоры: Авраамий Галицкий, Савва Сторожевский, Павел Обнорский, Пахомий Нерехотский, Афанасий Железный Посох, Сергий Муромский, Мефодий Пешношский. Разливался от Троицы свет, преодолевая раздельность людей, уча их бессмертию. Раздвинули скалы Запада и Востока сильными руками: граница начиналась за Можайском, когда маленького сына Василия Темного прятали от злых Шемякиных слуг, а когда умирал Иван III – до Киева оставалось всего пятьдесят верст, и он уже громко выговаривал, что свою «отчину» мы не признаем чужой и, как бы далеко она ни была, мы опять будем все вместе, и думал про Царьград. И сколько имен истлело, а эти – выстояли, и мне так хочется, чтобы они думали тогда о нас, хоть это невыносимо.
В соборе я нагнулся в торговое окошко: свечка сколько стоит? Монах размеренно ответил: свечу берите. Денег можете пожертвовать, сколько пожелаете. Пальцы опять запнулись в кошельке: сколько? Надо побольше. Ну, вперед, я встал в очередь, просто, будто рядом стою, но за мной уже встали, взяли, мы переступали к мощам под тихое пение. Не надо думать, что делать «там». Но почему, когда наступает пора покупать свечи, кажется: надо подороже? Еще шаг. Смотри, что вокруг. На железном поручне под иконой опять скомканная желтая салфетка с истрепанными от влаги сгибами. Каждый день ее вижу. Чего они не убирают ее? А, догадался, конечно: салфеткой вытирают место на иконе, где хочешь поцеловать. Или вытираешь после себя. За собой. Тут я споткнулся. Сзади сильно зашаркали, и меня попросили отойти в сторону: все пропускали вперед ползущую на раскоряченных ногах увечную – она елозила по плитам толстыми обмотками и трясла свернутой налево головой с едва открывающимися глазами, тетка в синем халате подправляла ее, когда та сбивалась с пути: налево или направо, священник уже искоса посматривал на ее приближение.
Я сунул свечку в ближайшую руку: пожалуйста – и пошел на выход. Вдруг она сейчас коснется раки и – вдруг? Что я-то тогда буду делать? Брезгливая тварь санитарного века.
На крыльце зевали два милиционера, один рассказывал: смешно убил кота. Надо дернуть за хвост, но так, чтоб он не успел выгнуться. Так смешно получилось. Только кровь потом не могли отмыть. Он повторял: вспоминаем – угораем.
В Успенском соборе уже отслужили, прихожане выстроились к священнику, а я, прогуливаясь, обнаружил в углу, под исцелованным стеклом, отлакированный коричневый гроб Сергия Радонежского, кое-где, кажется, скрепленный для целости даже жестью. За гробом, боком на батарее, сдержанно сопела в покойном сне некая старушка. Я примерился: гроб на человека небольшого роста, очень узок в ногах. Крышку, наверное, попилили на реликвии. Я прошелся у гроба кругом – безмятежная старушка при этом случайно опустила руку на свою сумку.
Из-за чего – страха? лени? – бесшабашно плюется на посмертную волю? Сколько бумаги измарал Гоголь: «…Чтобы деревня наша по смерти моей сделалась пристанищем всех не вышедших замуж девиц… Чтобы по смерти выстроен был храм, в котором бы производились частые поминки по грешной душе моей… Чтобы тело мое было погребено, если не в церкви, то в ограде церковной, и чтобы панихиды по мне не прекращались…»
А получил на Новодевичьем кладбище бюст, плечистый, как танкист-полковник, с издевательской надписью: «От советского правительства». Вот только вдруг и в жизни этих посмертно не оставленных на покой, «используемых», было нечто предполагавшее посмертную судьбу – каждому свою? Ведь Гоголь – удивительно! – прощаясь с жизнью, напутствие друзьям закончил не как-нибудь, а: «… И человечество двинется вперед» – не смирился, объявил себя подданным, подмастерьем русской «машины»; гражданином русской судьбы мечтательных, говорливых, бессонных ночей, и, наверное, жаловаться не может, когда судьба – взялась за дело. Вы понимаете, о чем я думаю.
Мало что простыл: сиплю и чихаю, так еще кто-то ходит все время за мной, обернусь – да никого нет. Хитро становлюсь вечером на площади у Троицкого собора, чтобы видно было кругом, – за спиной опять шаги, верчусь – все время за спиной. Крадутся и замирают рядом, а никого не видно: ветер скребется когтистыми лапами кленовых листьев да галки лущат желуди так, что ветки стукаются о крышу ризницы, в коей государство хранит награбленное, лишая сна милиционеров.
Другой творец Троицы и «механик», ловец света – Андрей Рублев – скрылся. Выходит, его «машина» не кончила людоедством, и он умудрился пропасть среди Москвы, в надречном холме, где-то на месте разоренной колокольни – на северо-запад от нынешней западной стены, и разные твари безуспешно шарят по земным пазухам с применением «последних средств», глупо считая, что люди остаются за дверьми, которые их скрывают, – будто им некуда больше идти.
Но это я вернулся, прошу простить. Некоторые вещи ужасно прилипчивы. Есть еще одна. Стыдно, но совершенно выбросить в окошко я не смог ее ни разу. В моей простывшей голове Сергий Радонежский никогда не присутствовал вовсе один. Я крался за ним, хоронясь за смолистыми соснами, подслушивал в келье, подглядывал чудеса, а за мной, треща ветками, пробирался еще один «товарищ», и, оглядываясь, я с отчаяньем убеждался, что это – Владимир Ленин.
И понимаю, что на самом деле – блажь, призрак. Но моя болезнь помимо рассудка сближает их, подсказывая совершенно бессмысленные сходства: оба среднего роста, рыжеватые, имели единомышленных старших братьев, носили бревна на плече, оба «механика» просветили Русь – фаворским и электрическим светом, – оба жили под чужими именами, скрепили землю, шедшую вразнос, умолкли одинаково перед смертью и заслужили судьбу нетленных мощей с очередью для поклонения.
Просто решить: их «машины» врезались в лоб, Кремль раздавил Лавру, Империя погибла, как Рим, – избивая христиан, Россия погибла из-за Ленина-дьявола, но ведь кремлевские стены возведены так нам знакомыми работящими святыми руками. И мы напрасно думаем: дьявол – это другой. Дьявол, как и Бог, – во мне: Епифаний верно разглядел его черты – «дьявольские мечтания», дьявол – «мысленный зверь», посторонним он был лишь в русской античности: боги были всесильны и молоды, а бесы приходили из леса в «островерхих литовских шапках», и боги не знали будущего на блистающем Маковце и хохотали: «…Дьявол хощет и землю потребити, и море иссушити, не имея власти даже над свиньями», не зная, что их великая «машина», понемногу привыкнув, вдруг бросится пожирать людей, а потом сожрет сама себя и рухнет – без дьявольского, чужого касания, от внутренней хвори, искренне опираясь на которую последний «механик» возьмется честно использовать завет «Силой берется Царство небесное» – и они накопили бесстрашную рать для великого штурма, только царства не нашли.
Ленин, не замечавший поразительно многого, Сергия «учитывал», «невидимые посещения» касались и его, и он, по-своему, спешил «приложиться к святым мощам». «Показать, какие именно были «святости» в этих богатых раках и к чему так много веков с благоговением относился народ…» Мощи показали ему на белом полотне, и он обрадовался, не ведая, кого следующего засушит «машина»: «Надо проследить ипроверить, чтобы поскорее показали это кино по всей Москве».
Да, море проседает впереди, теперь и вы видите искомый Царьград: башни и крыши на темных скалах, и черные звери бегают вдоль воды – к чему мы так неотвратимо плыли.
Плыли – любили его имена, гуляя пальцем по карте: Мраморное море, Акрополь, ворота Святого Романа, церковь Марии Паммакаристы, Форум, Влахернский дворец, гавань Золотой Рог и совсем близкая – Троя… Но, пока мы добирались, Мехмед Второй привел двести тысяч под зеленым флагом и они два месяца лупили пушками наши блистающие стены, рыли подкопы, сооружали осадные машины, засыпали рвы – город защищали всего семь тысяч (как всегда: раз надо – значит, нет), а Мехмед Второй даже спать не мог от нетерпения и рисовал схемы штурмов, и, как мы, любовался картой – этот «механик», воитель, любитель философии и астрономии, велевший резать рабам животы, чтобы выяснить: кто же съел краденую дыню. В последнюю ночь турки не спали. Они развели столько костров в лагере и на кораблях: биремах и триремах, что защитники обрадовались: пожар! Поняв, стали прощаться друг с другом. Мы все плыли, а город резали три дня, императора зарубили янычары, живые прятались в храме Святой Софии – чудо спасет. Да разве сыщется у нас чудо, когда за дело берется…
Мехмед въехал в прекрасную Святую Софию на белом коне. Посмотрел, даже удивился: так красиво… Пусть здесь будет мечеть.
Мы добрались и стали, и «корабль тот тогда стояше на едином месте и не поступая с места ни семо, ни тамо».
Живу, не сдвигаясь с места, и кажусь себе римским легионером, брошенным умирать в Африке, где нищие дети окружают в лохмотьях иноземные автобусы, туземцы ленивы и голодны, слушают английские песни, едят американские фильмы, стыдятся своих шаманов и любят своих пиратов, – я ненавижу место умирания. Но не так давно выяснилось, что для подлинной своей Родины я – косматый краснознаменный варвар, я – незаконнорожденный, но любил-то ее, как родную! Глупость – так не повезло. Все изменилось. Сердце своими ударами давало жизнь, теперь – приближает смерть. И смерть ожидает иная: лечь в зыбучие, загаженные пески. Меня не сразит тихая стрела Артемиды и Гермес не толкнет к кованым воротам подземного царства Аида, которому приносят в жертву зверей черного цвета. Там пустует всегда одна обитель – смерти, та всегда на земле. Там течет Ахеронт, и Харон переправит на своей ладье на асфоделевый луг, и ты обязательно выйдешь на берега другой реки, и почувствуешь жажду, и напьешься, и весело крикнешь: «Что за вкусная вода? Старик, слышишь? Я – совсем другой!» Старик ответит: «Лета». Господи, но почему я сразу все забыл?
Могли б здесь проститься, не трогать мощей, но дурные помыслы должны открываться исповедникам. Да если и заткнуть победные трубы, на что мы больше годны? Мы – старьевщики, наше дело – собрать кости и очистить помещение. Вытереть пыль с карт далекого города и написать карандашиком на стенах с рамками от снятых образов, что где было: светило, цветок, звезда, луч, лилия, кадило, яблоко, шиповник, золото, корабль, крепость – слова, которыми премудрый Епифаний кратко записал для памяти свое чудесное путешествие за Сергием вслед. Их не прочтут – на наше место прикочуют легконогие племена с черными собаками, но с похожим на наш языком – и никогда не узнают, что за город здесь погребен.
Ну что ж, берег все ближе, а среди русских святых не было ни одного рабочего. Крестьян – меньше одного процента. Крестьянский сын – один. Убит молнией. Из книжки «О святых вещах» (цена – 13 копеек) узнаете: «Гниение – это естественный, закономерный и полезный процесс». Эти слова высечены на городских воротах.
Пойдя навстречу нетерпеливым пожеланиям трудящихся, 1 марта 1919 года Наркомюст – имя, достойное римского императора! – дал указание о вскрытии мощей, подсказав для пущей наглядности и чистоты рук нагрузить вскрытием попов. А когда покопались вдосталь во всяких там пресловутых Евфросиниях Полоцких, Александрах Невских, Тихонах Задонских, Сергиях Радонежских, посмеялись и распределили, что в помойку, что в музей с приказом сделать покрышку из зеркального стекла, – Наркомюст больше не волынил и 20 августа следующего года повелел – «О ликвидации мощей», этого «аппарата одурманивания» «темных, гипнотизируемых масс».
Дерево упало, птицы отлетели.
В этом городе странно жили: скоро – сойдем, посмотрим: и газетки вредные выходили, и умники «отъезжали» за рубеж, и деньги любили, и богохульствовали (да еще как!) – однако ж за пятьсот лет ведь ни у одной сволочи не хватило решимости обнажить мощи Сергия! Видели многие: когда осматривали после удара фанатика-сектанта топором; показывали «голову» игуменье Страстного монастыря Евгении Озеровой летом 1869 года; в семнадцатом году уносили на руках от пожара в алтарь и посмотрели, не задело ли? И надо ж – ни один.
И вдруг – все. Здесь пахнет колдовством, безумием. Но мне кажется: вожди искренне искали святых. Собравшись на штурм царства небесного, они не могли оставить за спиной «святую засаду». Все повторилось. Разбивая раки, они благословлялись на свой манер, доказывая дружине: «Мы победим!» И даже если б из одного гроба поднялся-таки нетленный чудотворец, ровным счетом ничего бы не изменилось – живо накинули бы шинель, запихали в грузовик и увезли бы в Коминтерн, в отдел по устройству «нестроений» английской буржуазии, вечерами, внештатно, за пшено, читать антирелигиозные лекции в клубе красных ткачих – у них уже хватало опыта «обращения святых», а какой еще будет! Но народ-то, мне кажется, лукавил: противиться – лень и страшно, но, позволив комиссарам залезть в священные раки, народ ждал: а вдруг сейчас отсохнут комиссарские руки и огонь небесный испепелит все смутные времена, да и нас заодно, чтоб детям неповадно было? Народ устраивал Господу хитрую ловушку, да и ухнул в нее с потрохами. Разве явится на Руси спасение, когда…
Святые разные: кто ушел в глубь земли, кто подбросил вместо себя собачьи кости, мусор, черепки, кто подменился восковой куклой. Сергий, как и жил, не тронулся с места, не унизился, своих не бросил – да это и так было понятно, с самого начала. Его полезли ловить в «Лазареву субботу» – день памяти Лазаря, воскрешенного Христом. Христос сказал: иди вон, и Лазарь вышел из склепа, путаясь в погребальных пеленах, – не зря день выбирали, жрали себя без пощады.
Лавру готовили заранее, перешерстили «показательным обыском»: гляньте, товарищи, как монахи жили, – вот рясы дорогого сукна, вот письма от женщин, лекарства и инструменты для лечения венерических заболеваний, порнографические открытки. Обжирались, обпивались, обкуривались, кидали изнасилованных женщин с башен – и это в век санитарии.
Прихожане скопили пять тысяч подписей под прошением – «слезницей» – не троньте Сергия. Дня, когда корабль ткнется в берег, не ведали. Когда прискакала конная милиция и рота курсантов встала на выходах и вокруг, с грузовика попрыгали кинооператоры и потащили прожекторы в собор, Лавра ахнула: сегодня! Толпа шумнула, но бойцов не удалось спровоцировать на «ненужную кровь». «Ненужная кровь» – вот чем мы обогатили эту землю!
В зале духовной академии начальство ожидало духовенства. Пришел наместник и заговорил: «Сергий для русского народа… Его чудеса…» В общем, посмеялись. После вскрытия его не упустят, ему сунут под нос корявый палец: ожидал такого? И он твердо ответит: нет, не ожидал. Неизвестно что имея в виду. Ладно, время, товарищи, кто будет вскрывать? Наместник указал: иеромонах Иона, из бывших моряков. Начальство понимающе ухмыльнулось: а чё не сам?
Наместник ответил на непонятном языке: «По нравственному чувству не могу. Страшусь».
Киношники закончили ставить свет – в соборе стояли «носом в затылок», едва дыша, на площади топталась толпа, ожидая чуда или наконец-то свободы. Монахи подошли к раке с поясными поклонами и уставным кадением. Запели было величание Сергию, но председатель исполкома устал ждать и махнул рукой: «Да хватит. Времени вон сколько было, столько уж величали…» На самом деле времени уже не было, настало 11 апреля 1919 года. Двадцать часов пятьдесят минут. Корабль достиг берега, и мы ступили на голые скалы.
Уеду – что останется? Жил, жевал, пустая кровать шептала телефоны московских подружек, бил орехи стеклянной пепельницей на местной газетке с «разоблачением ритуальных убийств младенцев», хотя если браться писать житие…
Тогда люди не знали: когда родился, сколько лет. Епифаний набросал несколько примет «того» года, приметы налезают друг на друга, ссорятся: с 1313-го по 1322-й. Из любви к круглой цифре жизни – «семьдесят» – мне нравится 1322-й. День памяти апостола Варфоломея, с которого содрали заживо кожу, отмечали 11 июня и 25 августа. Он родился летом. По теплу.
Простыл, шатаюсь по кустам, кашляю с рыдающими звуками, давно не брит, хочу «как они», и милостыни уже не спрашивают – ничем не отличен от того, что спит на лавке, постелив книгу под бороду, а проснувшись от колоколов, просит карандаш: «Надо записать. Тут один грех вспомнил».
Никогда не ломал голову: где же Сергий? Есть такая книжка – «Псалтырь», мне кажется, за ней никто не следит: псалмы все время меняются, дописываются разной рукой. Я наткнулся на один: это писал Сергий. Вот, значит, где он.
У меня сводит скулы, когда читаю: единственная женщина, помянутая в житии, – это Богородица. Богородица, и больше не было женщин в жизни Сергия. Забывают про мать. Как трепетала она за него еще с того дня, когда трижды прокричал он в ее чреве, а она стояла в церкви; когда не брал он грудь у нее – постился, не принимал кормилицу; не шла учеба у него; братья переженились, а он захотел в монастырь, ходил, печален, и думал о грехах, и она до конца так и не была уверена: что в нем? И мучилась тем, что не узнает этого, – его жизнь начнется только после ее смерти, и, кажется, она даже торопилась умереть, чтоб не терзаться неизвестностью, и каждый день молилась за сына, каждым вздохом своим – молилась за сына. И я б треснул Епифания по рукам, когда выводил он, что, простившись с могилами, «вернулся Варфоломей в дом свой, радуясь душою и сердцем», – нет! И у меня есть глубокое личное мнение, чья молитва хранила его, кому молился седой умирающий отрок Варфоломей – великий «механик», и кто пришел утешить его и принять слезы.
Вечером разглядывал семинарию, отделенную от монастыря ручьем, а чья-то рука заперла железную калитку, впустившую меня, – увидал только край черной одежды. Подергал все двери – закрыто. Не решился стучать. Полез на кирпичный забор и спрыгнул на землю фабрики игрушек, подрагивая от холода, читал плакаты: «Крепи трудом могущество Родины», «Коммунизм строить молодым», переправился через грязь и зашарил по деревянному забору, набирая репьев на штаны, нащупал-таки калитку. За ней открылась сырая темь – парк культуры. Как-то сразу ступнул мимо тропы, оказался в каких-то кустах и все оглядывался: кто же крадется следом? Вот черт, днем я вроде вниз по склону шел, а тут вообще – ровно, только плещет вода впереди – никакой воды днем не было. И я вылез к бетонному пруду и постучал ногами, сбивая грязь и листья. По высыхающему пруду с размеренным плеском кружил водный велосипед на ржавых поплавках, катая чернопогонного солдата с подружкой – они молчали, только крутили педали, руками обхватив друг друга. Я обогнул пруд, но так и не смог взглянуть на их лица: судно постоянно кружило и оказывалось ко мне кормой. За прудом начинался, наконец-то, спуск, и я бодро устремился дальше, к неясному белесому пятну, предполагая в нем тумбу ограды, и вдруг понял, что это не так, но, в общем, так должно было произойти, и я все равно пошел туда – меж черных стволов криво торчал каменный Ленин с надписью «жидяра» на подножье. Я поднял глаза – в лицо ему брызнули красной краской, и в подземной тьме оно преобразилось: это было лицо забитого насмерть человека, с распухшими, смятыми смертной гримасой губами, разбитым носом, смертной усталостью в глазах и ледяным холодом, уже обдавшим стылостью чело. Шевельнулись листья, и я мигом обернулся: черный щенок сидел под деревом и молчал, даже глаза не блестели на угольной морде, будто их нет. И я понял, что если он сейчас хоть что-то мне скажет…
Утверди шаги мои на путях Твоих… К Тебе взываю я, приклони ухо Твое ко мне, услышь слова мои…
Иеромонах Иона – с красным лицом, слезами на глазах – снимает покровы: зеленый, голубой, черный, темно-синий, малый покров, черный бархатный – с головы. Все покровы шиты серебром и золотом, крестами. Стали видны контуры, напоминающие человеческое тело, перевязанное на груди и у колен узкой синей лентой.
Храни меня, как зеницу ока; в тени крыл Твоих укрой меня… от врагов души моей, окружающих меня… Избавь душу мою от нечестивого… Обняли меня муки смертные и муки смерти опутали меня… В тесноте моей я призвал…
Иеромонах вынимает с игуменом Ананием фигуру. С головы снимают черный мешок, вышитый крестом. Снимают покров. Разматывают желтую ленту. Под ним – фигура в голубом. Голова в черном. С головы снимают шапку. С шеи – бант фиолетовый, затем – голубой. Иеромонах разрезает швы у ног, ножницами распарывает голубой парчовый мешок. Сбоку вынимает вату, и фигура становится толщиной в четыре пальца.
Все… ругаются надо мной… «Он уповал на Господа, – пусть избавит его»… Не удаляйся от меня; ибо скорбь близка, а помощника нет.
Снимает мешок. Под ним – полуистлевшая ткань коричневого цвета, снизу – лубок. По снятии шапочки обнаружен человеческий череп. Частью на лубке, частью на весу. Справа виден первый шейный позвонок. Человек среднего роста. При поднимании черепа нижняя челюсть отделяется, в ней семь зубов.
Множество тельцов обступили меня… Раскрыли на меня пасть. Я пролился, как вода: все кости мои рассыпались; сердце мое… растаяло посреди внутренностей… И Ты свел меня к персти земной.
Развертывают истлевшую одежду. Все густо пересыпано мертвой молью, видны рыжего цвета волосы, ременной пояс. Поднимается пыль. Отдельные позвонки, кости таза, правая берцовая, правая бедренная кости целы. Доктор Попов поднимает черепную коробку, вынимает завернутые в провощенную бумагу желтого цвета волосы. Доктор собирает массу моли и показывает присутствующим.
Псы окружили меня… Можно было перечесть все кости мои, а они смотрят и делают из меня зрелище; делят ризы мои между собой и об одежде моей бросают жребий…
От предплечий остались одни истлевшие части. В области лобка пучок рыжих волос без седины. Череп соответствует по древности костям. Кости найдены все. За исключением ступней.
Одежда была грубого деревенского сукна, вся перевязана крест-накрест ремнем в виде веревки толщиной в обыкновенный карандаш. Все время шла киносъемка. Все присутствующие проходят и смотрят. Протокол прочитан всем присутствующим. Возражений нет.
Но ты, Господи, не удаляйся от меня… Избавь… Душу… От псов одинокую мою… Спаси меня, избавь меня…
В день отъезда в городе слышны электрички. Собрался до обеда, чтобы не платить за сутки еще. Притащился с сумкой к монаху, сидящему «на экскурсиях». Монах, возясь с самоваром, объяснил: экскурсия стоит сотню рублей, лучше вам подождать еще желающих. Вздохнув, я двинул ему сторублевку. Он тут же указал на меня розовому семинаристу: веди. Семинарист, в одно мгновение лишенный редкой возможности покрасоваться перед девчонками автобусной группы, поплелся вперед, не подымая головы, как на промывание желудка. Только раз оглянулся на небритого идиота, тянущего вслед раздутую сумку.
Я тут же бросил сумку: да за каким чертом мы куда-то идем! Семинарист, оглянувшись, решил, что «здесь», встал ко мне боком и поднял руку:
– Преподобный Сергий Радонежский родился в благочестивой семье боярина Кирилла, мать святого звали Мария, семья…
– Ладно, ладно, – сказал я. – Тебя как звать?
– Андрей, – поперхнулся семинарист.
– Андрей, что лежит в раке в Троицком соборе? Как это выглядит?
– Нетленные мощи.
– Я знаю. Как это выглядит?
– Совершенно сохранившееся тело святого.
Тут я поперхнулся, хотел что-то сказать, а потом махнул рукой и пошел к выходу. Наверное, он прав, так оно и есть.
На вокзале спускался с моста, какая-то девочка пожаловалась маме: «Вот и подходит к концу наше путешествие», – я испуганно обернулся.
Въедливый знаток выскребет у меня пяток несовпадений, умолчаний, перетасовок – я знаю про них. Если ты дотошно честен в каждом слове, ты не можешь написать правды. Надо выбрать, что ты хочешь. Что вышло у меня – не знаю.
Подходит к концу наше путешествие, и город вбирается в крематорий вокзала, и касса выдает прах на ладонь – белой, невесомой бумажечкой с сиреневыми цифирками. Непонятно – думать о вечности. Вечность – это что остается без нас. А что такое «мир без меня»? Почти ничего. И почти – всё. Многое забыл и забуду еще, но, когда слышу «Сергий Радонежский», три мертвых слова оживают во мне – аркуда, посмаги и клюсата: медведь – аркуда, выходивший из леса, решета гнилых хлебов и мальчик, пошедший искать лошадей – клюсат, он увидел на поле черноризца под дубом и, как вся Россия, жаловался на неуемность свою, и, приняв в ладонь белый пшеничный хлеб, шептал: «Как сладки гортани моей слова твои…» – и стоял, «как земля плодовитая и плодоносная, семена принявшая в сердце свое».
Нет света, придется жить еще, искать тех, кто нас хранит, и хорониться от тех, кто нас ищет.
Мемуары срочной службы
Рота
Вступление
Рота на разводе обрывает лепесток за лепестком, как глупый цветок ромашка, терзаемая мнительным влюбленным, и старшина поет-рычит арию. «Послеобеденную», безжалостно прореживая ротные шеренги:
– Рот-тэ! Рр-р-ясь, сир-на! Заступающие в ночь на боевое дежурство, выйдтя из строя! Нара-ву! Самк-ысь! Смена, заступавшая с утра, выйдтя из строя! Нале-ву! Самк-ысь! Наря-а-ад!.. – ну и так далее.
Оставшиеся на дне старшинского сита бывают отнюдь не золотыми самородками, радующими глаз старателя, но тихими пасынками случая. Этих троих-четверых могли запросто оставить слоняться по роте под видом бесконечной армейской уборки, которая рано или поздно кончается фатально неизбежным сбором у телевизора и долгим его лицезрением, постепенно переходящим в полное упоения зрелище, выражающееся в подозрительно плотном прищуре глаз и безмятежно ровном дыхании, что вызывает бурное извержение старшинского красноречия, который призывает в свидетели Бога (чаще всего – Божью мать) и разгоняет всех телефилов на тяжкие работы-каторги, и те надолго прилипают к дальним кроватям в темных углах, с материнской заботой кропотливо придавая им идеальный вид (кантики, плоскости, однолинейность полос, кубическая форма подушки), и очень скоро их движения становятся медово-тягучими, и головы вдруг роняются на грудь, как изрядно перезревшие подсолнухи…
Но чаще всего бильярдные шарики случая, оставшиеся на дне плаца после развода роты, загоняются в менее приятные лузы: чистят бесконечные росчерки тропинок в снеговом море под совиным присмотром старшины из незаледеневшего уголка окна, постигают премудрости вычистки навоза в свинарнике, моют водой плац, а потом до отбоя сапожными щетками разгоняют воду из образовавшихся луж или драят унитазы до такой трагической степени, пока на глади фаянса не выступит собственное отображение, в чем, вне сомнения, поспешит удостовериться старшина… мрак, в общем…
А если кому повезет – он отправится в овощерезку и в роту вернется в полвторого ночи с вялым лицом и пористыми, как тыльная сторона шляпки гриба моховика, руками от воды. И долго будет приставать к дневальному с неистовым требованием выдать ему немедленно штык-нож, чтобы он, овощерез, мог тотчас поклясться самой страшной клятвой на крови, что он и все его многоликое потомство до 19-го колена никогда в рот не возьмут этого мерзкого продукта, чье имя – картофель, пусть вся рота будет в свидетелях – дай штык-нож, урюк!
А дневальный, обидевшись на «урюка», робко повышает голос, вызвав философское подрагивание верхней губы у спящего дежурного по части, и картофельный бунтарь одиноко и сломленно отплывает в синие от дежурного освещения сумерки, роняя круглые, как картофелины, слова, что нет, никогда, никто отроду не будет есть эту фигню, чертовню, потрясая порезанными ладонями звездной картошке неба, не по-уставному зырящей в отпавшем углу светомаскировки на окне…
Дурачок
Из рассказов ефрейтора Смагина
В лазарет я попал в первый раз и поэтому никак не мог избавиться от настороженного оцепенения, вызванного желанием сразу, с первого шага, не допускать промахов и ошибок, которые бы поставили меня в зависимое положение от кого-либо, – желания в армии чрезвычайно обостренного и вневременного. Армия учит ценить независимость.
И сосед по койке мне сразу не понравился. Он как-то очень живо воспринял факт моего появления и говорил, вернее, указывал с делом и без дела:
– Ты ложись здесь, здесь ложись, слышишь? Тумбочка твоя – эта, верхнее отделение. Скока служишь? Салага, значит… Иди пока белье получи, понял?! Да брось ты свой мешок… Что встал-то, как столб?
Я сначала следовал его суматошной речи, но потом решил, что дальше – больше и лучше раньше, чем позже, и резко выпрыгнул из предложенного ритма: мешок с туалетными принадлежностями и затрепанной «Роман-газетой» подчеркнуто небрежно швырнул на койку и лениво подошел к окну, оперся на подоконник ладонями и стал смотреть вниз на черный от пыли снег, косолапую ворону и малыша с лопаткой, ее неуклонно преследовавшего.
Моя равнодушная спина привела соседа в раздражение.
– Иди, иди, встал чего? Уйдет сестра-хозяйка, что делать будешь? А тут и пайка скоро. Главврач заметит на обходе, что ты без пижамы, – мигом тебя в роту отправит. Ты слышишь, нет?
«Сейчас окажется, что я своим стоянием подрываю обороноспособность», – зябко подумал я.
– Да ты чё? Оглох? А?
Он дернулся в кровати, чертыхнувшись, достал запропастившийся тапок и подошел ко мне.
– Да что увидел-то там?
Он заглянул вниз, потом, засуетившись, попытался глянуть с моего места и наконец запричитал в ухо:
– Да ты чё? Слышь, что говорю? Встал чего? Иди, куда говорят. Слышь, что говорю? Встал чего? Иди, куда говорят. Слышь? – Последнее слово он прокричал.
Я обернулся и сурово смотрел прямо в него. Способ испытанный: дураков, а мой сосед был, несомненно, из вышеозначенной породы, приводит в полное недоумение.
Он был мал и худ, со впалощеким прыщеватым лицом и изогнутым трамплином носом. Голубые глаза под сдвинутыми к переносице бровями смотрели с изумленным вопросом. Волосы цвета сухого камыша он аккуратно зачесывал набок, организуя справа беленькую канавку проборчика.
– Ты чё?.. – Он выругался, определяя мое состояние. – Припух, что ли? Может, тебе подъем устроить в полвторого ночи?
«Ага, устроишь», – холодно процедил я про себя, не отрывая от него упорного, пристального взгляда, ожидая, когда же до него дойдет, что этим я выражаю лишь одно – недоумение. Презрительное недоумение.
– Ты чё молчишь-то? Идиот… Стоит и молчит, – выдавил он смешок. – Стой, стой… – он еще раз делано засмеялся и зашипел, уже отходя: – Душшара!
«Все. Увял, – понял я и пожалел про себя: – Жалко, что не ударил. Я бы врезал… Я бы…»
Сосед ушел, не хлопнув дверью, но нервно как-то преодолев дверной проем.
Я шевельнулся, подошел к кровати, сел, уткнул голову в кулаки, стал слушать, как бьется мое сердце, как стрекочет железный кузнечик часов. Я сидел, сопел, слушал и устало думал: «Я, правда, наверное, псих… Я – псих… Это правда, наверное… Больное, издерганное чувство суверенитета… Чушь несу, ведь чушь… Псих просто». И слушал, как сердце бьется глухо и далеко в теле.
Весь день я ходил, оглушенный абсолютным бездельем, тишиной и покоем. Так скорый поезд резко тормозит на перегоне – и птичий разнобой с нежным шелестом листьев начинает проникать сквозь изумленный скрип сжатых тормозом колес, напоминающий о скорости, опалявшей душу. Этим скрипом, несостоятельным и пустячным напоминанием, был мой сосед по койке Шурик Шаповаленко, рядовой второго взвода нашей роты – взвода охраны, обеспечивающего в гарнизоне пропускной режим.
Шаповаленко мрачным взглядом встречал каждое мое появление в палате, сразу замолкал, а когда говорил я, напрягался и дергал уголками тонких губ, чуть пофыркивал и качал головой, выражая бездну презрения к моим донельзя глупым и пустячным словам. Он рассказал всем больным, что я – писарь, и не вылезаю из канцелярии, и службы не видел. Я спокойно смотрел на это. Не разозлился даже, застав его читающим мой военный билет, разысканный в тумбочке.