Ожог Аксенов Василий
В тот же день
под стеклянным куполом, под прозрачным небом того города, куда мечтал когда-нибудь вернуться с друзьями Мандельштам, где в зеркальных окнах по ночам, где в подъездах среди витражей все еще бродят тени «серебряного века», под куполом интуристовской гостиницы по талонам Литфонда проходил обычный «рабочий» обед Европейского сообщества писателей.
Два полномочных секретаря отечески озирали из своего угла жующих европейских литераторов, хлебосольно улыбались, но между собой вели далеко не беззаботный, а может быть, даже нервный разговор: оба отвечали за этот обед, и, случись какая-нибудь накладка, обоих бы не погладили «на этажах». Поэтому и приходилось сейчас секретарям совещаться, сдерживая взаимную ненависть, забывая о курице славы, которую до сих пор два этих живых советских классика не поделили.
– А это кто там тащится меж столов, длинноволосый? Опять ленинградские умники проникли? Кто отвечает за вход?
– Это член нашей делегации, писатель Пантелей.
– Как? Пантелей включен в делегацию? Все-таки я не всегда понимаю…
– Перестаньте! Парень давно взялся за ум, ничего больше не подписывает.
– Не подписывает, зато высказывается, и как! Алкоголик и циник, если не враг.
– Откуда у вас такие сведения?
– Оттуда.
– Понятно, понятно. Между прочим, взгляните – Фен-го сидит один. Идите, поработайте с Фенго, а я Пантелея приглашу за свой столик.
…Маленький щуплый интеллектуал Фенго, нервный до какого-то внутреннего шелеста, впервые увидел воочию тип советского бюрократа. Бюрократ шел к нему, поигрывая узловатой самшитовой тростью в огромной пухлой руке. Фенго, потрясенный и завороженный, следил за приближением человека-горы в необъятном сером костюме. Фенго был потрясен тем, как точно соответствовала приближающаяся персона созданному им в воображении образу советского бюрократа.
Между тем бюрократу как раз хотелось сегодня быть просто писателем, простым рубахой-парнем среди братьев-писателей, товарищей по европейскому континенту, и он очень был бы озадачен, если б узнал, что маленький француз видит в нем типичного советского бюрократа.
В самом деле, перед конгрессом, под бдительным оком европейски воспитанной жены (помощника-друга-соглядатая), очень много было сделано для удаления из внешнего облика бюрократических хрящей, прокладок и затычек и для привнесения в облик простого писательского шика, либерализма и даже игривости – ну, вот вам самшитовая трость с головой Мефистофеля, ну, вот вам галстук-бабочка, как у Алексея Толстого (графа, между прочим), ну, вот нам резеда в петлице, вот вам трубочка, опять же с чертиком – на что только не пойдешь, чтоб обмануть буржуя, даже штаны перешивали, убирали удобную мотню, поджимали грыжу.
Откуда мог знать секретарь, что в извращенном воображении монпарнасца советский бюрократ выглядел именно таким, до мельчайших деталей – с самшитовой тростью, именно с резедой, в галстуке-бабочке, именно с трубочкой-чертиком, а главное, с таким же вот синюшным зобом, с крошечным носиком, утонувшим между ягодицами щек, с поросячьими и бессовестными, несмотря на возраст, глазками.
Секретарь когда-то, еще до революции, был дядькой в кадетском корпусе, хотя в мемуарах сбивчиво и туманно писал о какой-то «комсомольской юности», а то вдруг о бит-мах с ворогами под Андреевским флагом, а то и намекал на дворянское происхождение, с которым расстался сразу по призыву октябрьской трубы, что, конечно, требовало компенсации.
Выступая перед иностранными гостями, преданными друзьями и яростными недоброжелателями, он частенько употреблял иностранные звукосочетания: то с хитроватой, заговорщической улыбкой «ледис энд джентльмен» (внутри все напрягалось – только бы проскочить мимо анекдотических «леди и гамильтонов»), то заворачивал даже «аттеншн плиз», холодея внутри от желания «конфет для крыс».
Подойдя, секретарь обхватил Фенго одной рукой за нежную сорокалетнюю шею, другой за жилистый задик – вот уж, действительно, ни уму ни сердцу – и прогудел прямо над авангардистской остроугольной головкой обманные, сладкие, неудержимо затягивающие в тенета соцреализма слова:
– Ну, эксриториус ты мой дорогой, по-русски тебе скажу – приятного аппетита! Уелкам!
Из-под локтя тренированный переводчик тут же довел до сознания полуживого Фенго:
– Добрый вечер, господин Фенго! Я уже давно слежу за вашими изысканиями в области биологического монотипа, недетерминированного культурой, а потому свободного.
– Все правильно перевел? – спросил секретарь. – «Уелкам» донес? Не «уел хам», а в смысле «прошу, мол, к столу», «кушать, дескать, подано».
– Все в порядке, Хал Сич, – по-свойски шепнул переводчик, давая понять, что тоже русский человек, хотя и вынужден жить тарабарщиной.
Нервная система Фенго трепетала, как осинка под ураганом.
– Благодарю вас, месье, – выбираясь из душных одеколонно-коньячных объятий, проговорил он. Древний галльский ген в глубинах организма сзывал на бой своих еврейских братьев. – Я поистине потрясен, что мои скромные труды известны в столь далекой стране столь высокой особе.
– Чего сказал, чего? – тряхнул секретарь переводчика. Звучание чужой речи, как всегда, раздразнило и позабавило его.
– Порядок, Хал Сич, – развязно усмехнулся переводчик. – На улице, говорит, прохладно, но тепло русского гостеприимства греет наши сердца.
– Молодец! Толково! – Секретарь шлепнул Фенго по плечику. – Кушайте, кушайте, господин Фенго, кушайте без церемоний, кушайте все, что на столе, а если не хватит, еще закажем. Ну, поехали! За прекрасную Францию! Пур бель Франс! О Пари, Пари…
В это время другой секретарь любезно, по-свойски, вполне корпоративно обедал с Пантелеем, ободряя его опять же похлопываниями по плечу, анекдотцем, либеральным разговорцем.
– Знаете, старик, я и сам не люблю этих наших гужеедов. Мыслящие люди должны держаться друг друга. Вот вы – почему не заходите в мой журнал?
– Я захожу, – пробормотал Пантелей.
– Знаю, заходите поссать, когда по бульвару гуляете. А вы вот принесите мне что-нибудь компактное, хотя бы даже
своей манере, я и напечатаю. Есть что-нибудь такое?
– Есть кое-что, – улыбнулся Пантелей. – Есть «Ржавая канатная дорога»…
Вдруг прибежал взмыленный переводчик – и как успел измылиться за двадцать шагов?
– Андр Укич, Фенго там свирепствует, Хал Сич горит, как швед, о новом романе речь пошла, Хал Сич не соответствует, я тоже не вполне.
Секретарь захохотал, довольный: вот когда становится ясно – на одном гужеедстве в наше время далеко не уедешь.
– Пойдемте, Пантелей, поработаем с французом!…Хал Сич изнемогал от умного разговора, тогда как
Андр Укич явно наслаждался. Пантелей молчал и дымил, ему было жалко пьяного француза, он представлял себе, как тот будет завтра мучиться, один маленький француз в огромной бюрократической стране, где даже алкозелцера не достанешь. Фенго пьянел с каждой минутой все больше и больше и нес все большую околесицу о структурализме. Внезапно он замолчал и уставился на Пантелея, как будто только сейчас его увидел.
– Простите, только сейчас до меня дошло – вы Пантелей? Простите, но мне третьего дня в Париже называли наше имя. Просили передать привет.
– Кто? – спросил переводчик, не дожидаясь реакции Пантелея. – Кто просил передать привет Пантелею?
– Какой-то кюре, это было в «Куполь», я не помню его имени… какой-то кюре… простите, вы знаете в Париже какого-нибудь кюре?
– Ты знаешь, Пант, какого-нибудь кюре? – спросил переводчик как бы между прочим.
«Сволочь пьяная, идиот, – подумал Пантелей о французе. – Нашел при ком передавать приветы из Парижа, да еще от какого-то кюре».
Хал Сич смотрел на Фенго, вылупившись в остекленелом ужасе, Андр Укич – с неопределенной многосмысленной улыбочкой, переводчик – вполне откровенно, профессионально, а француз, мудак, протирал запотевшие очки.
– Конечно, знаю, и не одного, – сказал Пантелей переводчику. – У меня вообще прочные связи с Ватиканом. Так и передай, киса, кому следует.
Однажды в Риме
в невыносимо душную сентябрьскую ночь, на маленькой площади возле фонтана Треви… ты помнишь этот фонтан, старик?
– Ну, конечно. В нем купались Анита Экберг и Марчелло Мастрояни в фильме «Сладкая жизнь». Мне ли не помнить, старик! Мне ли не помнить Аниту!
– Да-да, тот самый фонтан, могучее барокко, ядовито-голубая вода, монеты на потрескавшемся дне, а вокруг вавилонский гогот, жужжание кинокамер, пары алкоголя, никотина и парфюмерии, поднимающиеся в рыжее ночное небо Вечного города. Так было повсюду в тот сезон: и на площади Испании, и на Виа-дель-Корсо, на Виа-Национале и Трастевере – везде бродили толпы взвинченных до предела туристов. Рим в тот год стал поистине центром мира. Старая глава соединилась с новой, созданной фильмами о грехе и романами гомосексуалистов.
Все столики, выставленные на тротуары, были заняты, а в забегаловках люди стояли плечом к плечу и дули джин-энд-тоник, кампари со льдом и пиво. Между тем, старик, как ты, наверное, догадываешься, мне тоже хотелось выпить.
– Догадываюсь. Мне тоже хотелось тогда выпить.
– Вообрази, я был в Риме совершенно один. Советский человек один в Риме и с лишними лирами в кармане! Сенсация, триумф новой эры! Наша делегация утром улетела в Москву, а мне разрешили одному ехать из Рима в Белград на симпозиум. Каково? Наш «Иван Иванович» две ночи висел на телефоне, чтобы получить это разрешение, и добился. Симпатичнейший был человек, старый чекист, усмиритель Туркестана.
– Ты странные вещи рассказываешь, старик.
– Почему, старичок?
– Да потому, что и со мной было такое же: Рим, духота, старый чекист на телефоне, только мой симпатяга был специалистом по прибалтам, по «лесным братьям», а ехать я должен был из Рима не в Белград, а в Любляну.
– Ну хорошо, может быть, ты будешь рассказывать дальше?
– Зачем же? Продолжай. Я просто удивился некоторым совпадениям. Рим, понимаешь ли, духота, желание выпить… А женщину тебе не хотелось, старик?
– Дико! До головокружения, до постыдного тремора но всех членах. Да, может быть, ты видел меня в ту ночь возне фонтана Треви?
– Вряд ли. Я бродил тогда, как шакал, по площади Испании. Рассказывай.
– Вдруг я увидел, что освободилось одно место за маленьким столиком возле водосточной трубы. Там, привалившись плечом к заплесневелой стене, сидел священник. Он курил и смотрел в одну точку, словно ослепленный бесчисленными радужными дугами фонтана, и не сразу откликнулся, когда я попросил разрешения сесть рядом.
– А как ты попросил, старичок?
– Не ехидничай. По-итальянски и попросил – пермессо? А он мне ответил «гоу ахед», он принял меня за американца.
– То-то ты был счастлив!
– Вот именно. Ведь нам так приятно, когда в нас не у знают русских. Дожили, стыдимся своей крови! Я разозлился на самого себя и, вместо модного в то лето джина с тоником, заказал тройную водку и махнул ее залпом – дескать, русский я Иван, удивляйтесь моей богатырской силе!
Священник даже и не заметил этого молодечества, он был погружен в свои мысли, но с соседнего столика мне мягко поаплодировала какая-то немолодая английская выдра. Там тогда, помнишь, было по ночам какое-то особое настроение, нечто вроде братства – все, мол, мы здесь беспечные космополиты и бродяги, свободный мир, закат цивилизации, царство цветов.
Она была такая холеная, чистая, благоуханная, эта выдра! А рядом с ней сидел такой либеральный, такой самоироничный и элегантный спутник! А я был такой потный, неловкий и замороченный русский! Тройная водка сработала быстро, и я обратился к даме с любезнейшей улыбкой на диалекте Пионерского рынка:
– Хочешь, загоню тебе дурака под кожу?
– Пардон? – с самым искренним добросердечием и вниманием повернула она ко мне свое чистое лицо, прошедшее сквозь аттракционы Елены Рубинштейн. Ее спутник, учтиво склонив пробор и наморщив лоб, попытался проникнуть в темный мир варварского языка.
– Это вы меня пардон, госпожа блядища, – церемонно продолжал я. – Дело в том, что, как поется в песне, «баб не видел я года четыре», а потому с удовольствием отодрал бы вас в любом удобном для вас месте, хотя бы в сортире. Син-серли, юорс труди, вас ебут, а вы вздремнули, ву компрене?
– Excuse us, sir. – Интеллектуал-тори почесал ноготком ус и дружески мне улыбнулся. – Ни я, ни моя жена не понимаем вашего языка. Вы серб? Может быть, выпьем вместе?
Мне стало стыдно, я почувствовал к нему симпатию и перестал вожделеть его выдру. Секунду я раздумывал, принять ли приглашение, как вдруг мой сосед-священник чуть пригнулся ко мне и сказал с улыбочкой сквозь сигаретный дым:
– Ты, кореш, с этими хохмами можешь проколоться. Не так мало на Западе людей, знающих русский, а есть такие, как видишь, что и по фене ботают.
– Старик, если бы ожили скульптуры фонтана Треви, я был бы меньше поражен! Я был просто оглушен!
– А испугался-то как!
– Еще бы! Лента ужаснейших слов пронеслась в голове – НТС, ЦРУ, ЧЕКА, святая инквизиция, западня, провокация… Подсадили, подсадили ко мне своего агента какие-то ужасные силы! Кто-то охотится за мной!
– Да как же его могли ко мне подсадить, если я сам к нему подсел?
– Вот именно. Но эта мысль пришла ко мне уже после. Первые минуты я сидел оглушенный и, словно сквозь вату, как будто в большом отдалении, слышал, как англичане встали, как чугунные ножки стульев карябнули по асфальту, как женский голос сказал: «Знаешь мне показалось, что этот серб предложил мне переспать с ним», а мужской голос ей ответил: «В таком случае оставь ему наш телефон…»
Прошло, должно быть, несколько минут, прежде чем я совладал с собой. Священник все это время молчал и крутил ложечку в кофейной чашечке. Наконец я смог посмотреть на него внимательно.
Ему было слегка, а может быть, и сильно за сорок. Крепко очерченное лицо, короткая стрижка, чуть седоватые виски, загорелая кожа с несколькими старыми шрамами – он больше был похож на профессионального хоккеиста, чем на священника. Под черной рясой, с глухим воротником, угадывалось сухое тренированное тело. Все это было неудивительно, таких спортсменов-иезуитов сейчас немало. Удивительно было то, что в его облике проглядывало что-то неуловимо советское, что-то типичное для советских его поколения, именно его поколения, а не нашего.
– Ты прав, ведь у каждого поколения есть какая-то невидимая морщинка, которая освещает все лицо.
– Простите, мне показалось, что вы обратились ко мне по-русски, – осторожно проговорил я.
– Вы не ошиблись. – Он поднял глаза, и смирение, мягкость, отеческая милость тут же преобразили его лицо – передо мной был уже явный патер.
– Однако… насколько я понимаю… вы католический священник?
– Пожалуй, – улыбнулся он. – Я член ордена храмов-пиков и работник католической библиотеки. По национальности я русский.
– Фантастика! Вы ботали по новой фене! Он засмеялся:
– Надеюсь, вы простите. Обстоятельства были уж очень соблазнительными для такой шутки, я не сдержался.
– Однако вы?… – начал я и осекся.
– Да-да, – кивнул он. – Вы не ошиблись.
– Но как? Когда?
– О-хо-хо, долгая история!
Он воздел глаза и сложил ладони в традиционном католическом жесте, но жест в этом случае был ироничным, а глазa патера на мгновение блеснули таким приключенческим пухом и дерзостью, что у меня даже что-то по-мальчишески екнуло внутри. Он мог бы сыграть роль в ковбойском фильме, этот поп.
– Может быть, выпьем? – предложил я.
– А вам не опасно пить со мной?
– С какой стати? – притворно удивился я, но он мягко тронул мою руку.
– Не думайте, я знаю, что есть разные обстоятельства и разные люди и что одним советским визитерам опасно пить с католическим священником в центре Рима, а другим не опасно. Вот я и спрашиваю, к какой категории вы относитесь?
– Мне не опасно, – сказал я, – но я отношусь к третьей категории: я на это…
– Вы на это кладете, – улыбнулся он.
– С прибором! – воскликнул я. И мы оба расхохотались.
Мы выпили, а потом повторили, а потом отправились гулять по узким улицам старой Ромы, напоминающим коридоры дряхлеющего аристократического дворца, в котором идет непрерывный полубезумный карнавал.
В одном из переулков рядом с палаццо Мадама мой новый приятель нашел свой «Фиат», и мы начали лихо крутить по римскому лабиринту. Это, конечно, была особая ночь в моей жизни, ночь-бакен, после такой ночи можно и в тайгу, можно и в тюрьму, она еще долго будет светить… пустые глазницы Колизея, драные кошки на Форуме, печенные на вертеле раки в народной траттории…
– Это в Трастевере, что ли?
– Да-да… алкаши, проститутки, гомики, шалые оравы иностранцев, кресты, купола, статуи, арки, хиппи, комочками лежащие то тут, то там… У ворот Ватикана мы с моим попом даже умудрились ввязаться в драку.
– С американцами дрались?
– С американскими моряками. Мы сидели с патером на ступеньках собора святого Петра, когда к воротам подошла матросня в своих белых поварских шапочках. Их привозят в Рим автобусами из Неаполя с кораблей 6-го флота. Ребята, конечно, дурят, безобразничают. В данном случае они пожелали войти в святой город на чашечку кофе к Павлу VI. Они базарили возле ворот, напирали на швейцарскую стражу, и тогда, можешь себе представить, мой патер приблизился к заводиле, двухметровому лбу, что размахивал бутылкой кьянти, и тихо ему сказал: «Сын мой, уведи своих олухов отсюда подальше, а то your balls will be hanging from your ears», и подкрепил свои слова крепеньким свингом по корпусу. Ну, тут началась махаловка! Нас здорово помяли…
– Но матросы все-таки ушли от греха подальше.
– А ты откуда знаешь?
– Да ведь со мной была точно такая же история! Ты рассказываешь, а у меня мурашки бегут по коже – все это было и со мной за исключением каких-то мелких деталей. Ну, рассказывай, что же было дальше?
– Дальше ничего особенного не было. Мы сели снова на ступеньки храма и продолжили нашу беседу.
– На философские темы?
– Да, на философские темы.
– О чем же все-таки? О жизни? Или о смерти? О любви ли? С мщении? О милосердии? О долге человека Богу? О том пи, что Бог нам задолжал? О жизни Бога? Быть может, о его кончине?
– Да, старик, обо всем этом, но я был все-таки под большим газом и не могу вспомнить направление беседы. Дело ведь не в этом.
– Нет, в этом, старичок. Я тоже был хорош, но помню кое-что.
– Может быть, ты расскажешь? Постарайся.
– Я помню – тогда было сказано странное -
Третья модель
Расскажи мне о Боге, попросил я его. Где он живет и как выглядит?
Бог живет за хрустальным сводом небес, как раз в зените, отвечал он. Там рай, всегда отличная погода, добрые отношения, там окажутся праведники. Бог – это седой старик с большой белой бородой и добрыми зелеными глазами.
Хорошо праведникам, сказал я, а для нас, грешных, есть что-нибудь, кроме адских сковородок? Позволь поставить тебе три вопроса. Нужен ли нам Бог? Нужны ли мы Богу? Есть ли Бог?
Как я отвечу на такие вопросы? Неужто мой костюм дает мне право на ответ? Он не дает мне никаких особых прав, но лишь обязывает.
Вот он и обязывает тебя не уходить в кусты от таких вопросов. Ты должен хотя бы пытаться.
Ну что ж, давай попробую. Я думаю, что мы всей своей жизнью, всем своим поиском говорим, что нам нужен Бог, и верующим, и так называемым, атеистам. У нас всегда под рукой две модели для сравнения: вещь или идея как первая модель, а потом вещь или идея для сравнения. Это вторая модель, она может быть лучше или хуже первой. Но мы ищем только третью модель, мы мучительно и пока безрезультатно пытаемся создать третью модель и сквозь нее увидеть лицо Бога.
Что ж тут хитрого? Третья модель будет просто еще лучше или еще хуже, чем вторая?
О нет, еще хуже или еще лучше – это все та же вторая модель, только с увеличенными качествами. Однако в мире существует и третья модель для сравнения, она не лучше и не хуже, она – совсем иная! К этому иногда приближается человек в своем творчестве, в музыке, в поэзии, в математике, но только лишь приближается, только чувствует ее присутствие. Ты не понимаешь? Понять этого нельзя. Однако ты чувствуешь это? Необъяснимое – это и есть третья модель. Вот, например, странные, необъяснимые с биологической точки зрения свойства человеческой натуры: сострадание к ближнему, милосердие, тяга к справедливости. Это верхние необъяснимые чувства. Другое, например, трусость, гнев, даже смелость – это понятные физиологические свойства, и все, даже самые сложные их комбинации, объясняет Фрейд. Однако верхние чувства необъяснимы, фантастичны, и именно к ним обращаются заповеди христианства. Христианство подобно прорыву в космос, это самый отважный и самый дальний бросок к третьей модели. Христианство фантастично и опирается на фантастические чувства и доказывает существование фантастического. Впрочем, и сама ведь биологическая жизнь явление фантастическое, не так ли?
Есть и другие религии. Они тоже ищут то, что ты называешь сейчас «третьей моделью».
Я не отрицаю высоты других религий, но христианство, с его примером самопожертвования, с его Нагорным кодексом, с его верой в воскресение, это самая фантастическая, самая эмоциональная и самая смелая религия. Кроме того, это самая демократическая религия, она убеждает и неизощренные души. Оно, христианство, возглавляет великий поиск человека.
Великий, ты говоришь?
Тебе, конечно, он не кажется великим?
Чаще всего нет. Особенно с похмелья. Тогда я думаю о том, что вся наша история лишь муравьиная возня, что мы сами себе бесконечно врем, что мы бесконечно преувеличиваем свое значение в мироздании, все наши идеи и дела, что мы бесконечно малы перед лицом мира, бесконечно ничтожны на нашем плевом шарике…
Мы так же бесконечно малы, как и бесконечно громадны. Ох уж эти мне переносные смыслы!
Погоди, я говорю сейчас без всяких переносных, я говорю просто о размерах, о наших масштабах. Элементарная частица, по мнению иных ученых, может вмещать в себе Вселенную. Сколько вселенных в нашем теле, в нашем плевом шарике?
Фу, об этом просто страшно думать, мы касаемся чего-то жуткого…
Ничуть не страшно. Думай об этом почаще, и ты увидишь, что это малая щелочка света в камере-обскуре.
Позволь, но тогда, стало быть, и муравей так же бесконечно велик, как и бесконечно мал? Какая же разница тогда?
Разница? Опять мы крутимся между двумя нашими привычными моделями. Зачем тебе разница? Разве не ясно тебе, что наши понятия о размерах, наши масштабы, наши понятия о разнице не существуют в реальном мире?
Кажется, я понимаю, куда ты клонишь. Если мы не можем унизить себя мыслью о своем ничтожестве, о своей малости, значит, все наши поступки и деяния действительно важны и значительны?
Верно, но это только половина моей идеи. Вторая в том, что, если наши понятия о масштабах начисто условны, мы не можем себя вообразить и гигантами, что «по полюсу гордо шагают, меняют движение рек», а стало быть, важны и значительны не столько наши дела – пусть шагаем, пусть меняем – они не малы и не велики, – сколько духовный смысл наших дел, то есть то, что уходит в фантастическую область, прорывается к третьей модели, в истинно реальный мир.
Я вижу, ты хочешь сказать, что Богу интересны и важны наши дела, то есть их духовный смысл?
Вот именно. Мне кажется, что Всевышний больше интересуется этим, чем вращением небесных магм и каменных глыб.
Значит, Бог есть?
А как же! Он живет за хрустальным сводом небес, в райском саду. Ангелы Его бьются с силами зла и иногда прилетают на побывку и ложатся у Его ног на шелковистой траве. Ониграет им на лютне и ободряет для новых боев. Там у Него очень мило, идеальный климат, нет автомобилей и смога, как в нашей святой Роме…
- И в золоте восходном тающий
- бесцельный путь, бесцельный вьюн
– Вот, кажется, о чем мы говорили с тем патером в ту ночь на ступенях собора святого Петра.
– Старик, может быть, нам обоим с тобой это приснилось?
– Потом над Римом появились цветные перышки, лиловые, изумрудные, оранжевые, я вспомнил Блока «…и в золоте восходном тающий бесцельный путь, бесцельный вьюн»… вместе с городом я быстро трезвел, утренняя дрожь охватывала меня, досада, изжога, беспокойство… Тогда он сильно хлопнул меня по плечу, протянул мне какой-то кусочек картона, встал и пошел к своему автомобилю. У меня на ладони была визитная карточка той англичанки из кафе. Совсем уже не помню, как ее звали.
– Мою звали Элизбет Стивенс, эдитор ин чиф, так было написано на карточке, а фломастером еще был приписан римский адрес: «Альберго Милане» и телефон.
– Да-да, что-то в этом духе. Я догнал священника и спросил: «Поехать мне к ней?» – «Почему же нет? – улыбнулся он. – Она милое создание и вполне несчастное. Может быть, „этот серб“ доставит ей радость?»
Он довез меня до Альберго Милане, и здесь мы расстались.
– А ты?
– Я конечно же поднялся к этой даме. Мы доставили друг другу радость. Прелестная была дама. Выйдя из гостиницы, я почувствовал себя легким, пустым, юным, голодным, жадным, готовым к труду и обороне, дунул на вокзал и укатил в Белград.
– В Любляну.
– Это ты поехал в Любляну, а я-то сразу в Белград. Меня там ждали на симпозиуме «Идеи и факты».
– Старик, тут начались уже дикие несовпадения. В Любляне проходил симпозиум «Фактическая стоимость идеи». Скажи, пожалуйста, старичок, а когда это было с тобой?
– В тысяча девятьсот шестьдесят пятом.
_А со мной в шестьдесят шестом. А как звали твоего
ночного собеседника?
– Его звали отец Александр.
- И в золоте восходном тающий
- бесцельный путь, бесцельный вьюн
Воспоминания двух друзей были внезапно прерваны. Свет в мастерской померк, сгустились тени, резче выступили на белой стене контуры хвастищевских уродов.
Они сразу и не поняли, что произошло. Хвастищеву, разумеется, показалось, что случилось нечто страшное с его драгоценным организмом. После последнего путешествия «на край ночи» ему то и дело казалось, что он вот-вот куда-нибудь перекинется, в другое измерение, и от этого перехватывало дыхание, прошибал лошадиный пот, происходило что-то постыдное.
Друг Хвастищева, скульптор Игорь Серебро, тоже был испуган, когда увидел, что окна полуподвала закрыли колеса какого-то огромного лимузина. Уж не «Чайка» ли? Похоже на «Чайку»!
Лимузины и раньше не обижали Хвастищева равнодушием. «Мерседесы» и «Кадиллаки», «Ситроены» и «Ягуары» частенько заворачивали в продувную трубу его переулка, но парковались всегда на другой стороне. На хвастищевской стороне сержант Ваня за полтора литра с закуской поставил синий круг с красной диагональю – хер сунешься! «Чайки», конечно, совсем другое дело. Ваня обычно говорил «им знаки не касаются», что, конечно, вполне справедливо – их город, они хозяева.
– «Чайка» какая-то остановилась, – с некоторой растерянностью проговорил Игорь Серебро. – Может, из корейского посольства? Может, хотят заказать тебе бюсты Кима, Иры и Сени? А может быть, Фурцева приехала?
– А почему бы и нет? – рассердился Хвастищев. – У меня тут бывали официальные особы: и Мальро, и Симон де Нуари… Почему бы и Кате не заехать? – Он почесал затылок и вдруг рассмеялся с нервной бравадой. – А может, это «товарищи» за мной приехали?
Игорь решительно возразил:
– Они в «Чайках» не ездят, да потом на кой ты им черт сдался, лауреат премии Душанбинского университета?
Двери мастерской открывались без проволочек прямо на улицу. Они распахнулись, и Хвастищев увидел в ярком солнечном четырехугольнике своего верного мотокентавра, сержанта Ваню.
– Здорово, Радик, – просипел он. – К тебе какой-то бес приехал.
– Вижу, вижу, Ваня, – кивнул скульптор. – Номер-то чей?
– Исполкомовский. – Ваня по-блатному козырнул и поспешил отчалить.
Почему московская милиция и шоферня называют пассажиров черных «Чаек» «бесами»? Ведь не по Достоевскому же, в самом деле. Некоторые знатоки народного юмора, вроде писателя Пантелея, полагают, что так трансформировалось на отечественный лад американское слово «босс». Боссы едут, бесы едут – какая разница?
Хвастищев вообще-то был сильно раздосадован: неожиданный визитер прервал беседу с другом, их интересные и важные воспоминания. Они редко виделись, Хвастищев и Серебро.
Старый друг Игореша – вдохновенный и порывистый пройдоха, артистическая натура, то бурный, восторженный, то сама ирония, то смелый, то трусливый – за ним не уследишь. Он любимец Москвы, от него все чего-то ждут, но он неуловим и всегда делает не то, чего от него ждут, всегда и
всем он навязывает свою собственную игру. Хвастищеву ни разу не удавалось застать Серебро дома, или дозвониться ему, или где-нибудь его поймать. И наоборот: Серебро всегда дозванивался до Хвастищева и всегда заставал его дома или в мастерской, когда тот ему был нужен.
А Хвастищев часто был Игореше нужен. То он приводил к нему иностранцев и демонстрировал свободное русское искусство «the underground», то какую-нибудь девку, чтобы ошеломить, подорвать волю к сопротивлению, то он приглашал Радика на свой вернисаж и дальше на всякие блядские похождения, то втягивал в какую-нибудь общественную акцию, после которой Хвастищеву приходилось несколько лет месить глину у Томского или Вучетича, чтобы не сдохнуть с голоду.
Хвастищев иногда злился: что же эта сука использует меня, как хочет, обращается, как с игрушкой? Потом он думал: для Игореши весь мир – игрушечное царство, он сам ребенок и игрушка для самого себя, он искренний и нелепый и, уж во всяком случае, вдохновенный, честный, талантливый, когда-нибудь он изменится, я его люблю и жду от него больших дел. Ведь все-таки мы вместе наступали во время нашего маленького штурм-унд-дранга, и вместе получали по рогам и вместе зализывали раны в наших берлогах конца шестидесятых годов. Во всяком случае, мы друзья.
Сегодня Серебро просто растрогал Хвастищева: явился безо всякого дела, просто потрепаться, с бутылкой «Джони Уокера» в кармане, огорчился, узнав, что друг в «глухой завязке», а потом забрался в свою любимую мраморную ямку среди первичных половых символов «Смирения», и они оба погрузились в странные свои, очаровательные воспоминания. И вот вдруг приехал бес.
В солнечном квадрате распахнутой двери появился черный изъян, похожий на мишень для стрельбы. Он шагнул внутрь мастерской и оказался старым дородным человеком в своеобразной униформе, то есть в дорогом, плохо сшитом костюме, белой сорочке и галстуке.
– Здравствуйте, – сказал он, почему-то выговорив все буквы этого трудного слова. – Здесь проживает скульптор Радий Аполлинариевич Хвастищев?
Сердце Хвастищева заколотилось, сосудики заиграли, неясные отрицательные эмоции, как болотные пузырьки, всколыхнули подернутую транквилизаторами поверхность. Холодная и густая, как желатин, кровь мезозоя, ужасы Тридцатилетней войны, вошь, эвакуация, очередь в тюрьму, очередь на саносмотр, венозные пузыри… Взяв себя в руки, он перепрыгнул через хвост «Смирения», подтянул джинсы и солидно прокарабасил:
– Здравствуйте. Скульптор – это я.
Кисти рук сплелись в пожатии, и визитер, не размыкая оного, огляделся, прошелся взглядом по всей мастерской с благосклонной насмешливостью.
– Прелюбопытнейшая обстановка!
Седой ежик с легкой волнишкой. Низкий, но выпуклый лоб. Слоновья носогубная складка. Нос огурчиком. Зоб пеликана. Три этажа орденов, кружков разных достоинств, на левой груди, солидной, как Халхин-Гол. И правая грудь в россыпи мелких жетонов и эмблем, похожая на становище Золотой Орды. Не красавец, но держится с достоинством.
– А вы владеете мастерством реалистического портрета, товарищ Хвастищев?
– Простите, с кем имею честь и по какому поводу имею удовольствие? – спросил Хвастищев, совсем уже придя в себя и говоря с должным спокойствием и слегка прикрытой иронией, словом, как полагается «левому» артисту.
В это время хлопнула дверца на антресолях, и Кларка запищала, как всегда, кстати:
– Радик, к тебе какой-то бес на «Чайке» приехал!
На лестницу выскочили, потирая заспанные мордашки, обе неудавшиеся монахини, Кларка и Тамарка, разумеется, обе без штанов – одна в колготках, другая в кружевных подлых трусиках.
– Это… это… это как же понять? – У гостя отвалилась челюсть.
Хвастищев смутился.
– Это мои ученицы. Племянницы и ученицы. Комсомолки Тамара и Клара.
Обе блядищи, ничуть не растерявшись, спустились и присели перед гостем в глубоком реверансе. Тут же из-за непристойных выступов мраморного чудовища выскочил и провернулся волчком стройный, ладный, огнеглазый Игореша Серебро, с бутылкой в одной руке и копченым окунем в другой.
– Представьте и меня, маэстро!
– А это мой подмастерье по глине, – кашлянул Хвастищев. – Передан органами милиции для перевоспитания. Игорек, стул для гостя! Клара, кофе! Тамара, улыбку! «Веер»? Нет, ни в коем случае, запрещаю! Глубокоуважаемый товарищ, мы вас слушаем!
Гость крепко и прямо уселся на стуле и посмотрел на Хвастищева с вопросом. Тот изобразил всем телом еще больший вопрос, близкий к мольбе.
– Так вот, товарищ Хвастищев, я навел справки о вашем творчестве, взвесил все «за» и «против» и принял положительное решение.
– Ура! – завопили девки. – Нам оставят лавку! Не отберут! Не выгонят! Бес – спаситель!
Хвастищев был даже немного растроган таким искренним проявлением женской любви и даже не прикрикнул на девок, когда Кларка взялась за танец живота, а Тамарка и в самом деле попыталась показать гостю «веер». Растроганный, он взял свирель и насвистел гостю в ухо несколько тактов старинного менуэта. «Подмастерье», тем временем крутился вокруг швабры, словно испанский жиголо. Улучив момент, он шепнул Хвастищеву: «Назревает скандал!»
– О-ой-е-ей! – простонал гость. – Уймите ваших племянниц, Радий Аполлинариевич! И не свистите, пожалуйста, мне в ухо, оно все равно не слышит. Контужено.
– Война?! – восторженно вскричал Серебро. Гость отрицательно покачал головой.