Ожог Аксенов Василий

– Стройки? Плотины?

Гость опять покачал головой с мимолетной улыбкой.

– Неужели революция?

Гость взялся руками за голову: девки вокруг него визжали, как целый взвод египетских солдат на берегу Суэцкого канала.

– Пресс-папье? – закричал Хвастищев в контуженное ухо.

Гость глянул снизу таким тяжелым взглядом, что скульптор сразу догадался – попал в точку!

– Девки, прекратите «веер»! Принесите кофе, проститутки!

Несколько секунд гость сидел в каменном молчании, потом разомкнул уста:

– Вы пригласили меня на сеанс скульптурного портрета, и что я нахожу? Полураздетых людей, свистящих мне в уши? Ну, знаете…

– Действительно, безобразие, – сказал Серебро и мгновенно «слинял» за спину ящера.

– Я вас пригласил? – тихо спросил Хвастищев.

– Может быть, мне уехать?

– Когда я вас приглашал? Давно ли?

– Может быть, вы нездоровы, Радий Аполлинариевич?

– Одну минутку! Вейт а минут, сэр! – Хвастищев ринулся за «Смирение», чтобы перевести дух, по дороге прихватил за попку своего татарчонка и шепнул ей: – Узнай его имя!

Скрывшись, он привалился к каменной глыбе и закрыл глаза.

– Что за бред? – спросил Игорь. – Ты действительно пригласил его позировать?

– Возможно, – пробормотал Хвастищев. – Ты знаешь, я тут гудел целую неделю, мало ли я мог сделать приглашений… но этого беса не помню… кажется, вообще с бесами не общался, но кто знает… он мне кого-то напоминает, а вспомнить не могу… черт знает, наверное, я его пригласил…

– Будешь лепить? – Игорь заглянул в «сквозную духовную артерию». – Кларка уже сидит у него на коленях. Она завелась. Еще минута, и прострочит старика, как дрель.

– Кларка! – позвал Хвастищев.

Она прибежала, приплясывая и кривляясь.

– Лыгер! Вообразите, вот смешная фамилия – Лыгер! Борис Евдокимович!

Хвастищев скривился, как от приступа тошноты.

– Идите вместе с Тамаркой наверх, и чтоб духу вашего здесь не было!

Его вдруг охватило глухое уныние, тоска, трясучка. Вся эта обстановка: шутовское кривляние, бесштанные девки, зловещий утренний юмор и пузырьки филогенеза… – все это расшатывало, размочаливало его и без того слабый щит, высвистывало из щелей его схиму, хулиганским безудержным зовом тянуло назад, в канавы, в грязные московские кабаки, в обтруханные постели, в прокисшее пиво, в безумие фальшивой алкогольной свободы. Ну нет, я устою! Я должен свалять нечто, Нечто Большое, я должен рассказать о своей мечте, я должен служить Богу, Матери-Европе и волжским холмам! Мир в тишине. Ночное сокровенное служение материалу – камню, глине, металлу… Однако, если сейчас вырвать из рук друга бутылку и опорожнить ее наполовину, не нужно будет ждать святых минут – мир сразу изменится, все засверкает, озноб восторга продерет меня от макушки до пят!

– Если не хочешь его лепить, давай я сваляю, – сказал Серебро. Отличный представитель эпохи парнокопытных.

Игорь был автором знаменитой галереи портретов под лаконичным названием «Отцы». Это были портреты отечественной аристократии: доярка, металлург, партработник, хлопковод, генерал, писатель… Никакого гротеска, иронии, никакой вроде бы «подъебки», идеальная бронза, фотографически точные портреты, придраться невозможно, но, когда галерея выстраивалась на очередной тематической выставке, люди, знающие Серебро, а таких по Москве было немало, хихикали в рукава и перемигивались – вот, мол, паноптикум, вот, мол, воткнул им Серебро, пусть на себя посмотрят… Между тем «они» смотрели, и «им» нравилось. Развивается спорный талант, говорили «они», развивается в правильном направлении. Игореша на этом деле, между прочим, схлопотал себе «Государыню», то есть Государственную премию, бывшую Сталинскую.

Хвастищев заглянул в «сквозную духовную артерию». Борис Евдокимович Лыгер после исчезновения жутких «комсомолок» вообразил себя в одиночестве: нервно зевнул и, оглянувшись, быстрым вороватым движением поправил во рту челюсть, а потом уже спокойно извлек из-под орденов расческу и причесал свои небольшие, но вполне еще реальные волосы.

Узкий просвет «сквозной духовной артерии» как будто бы приближал Лыгера к Хвастищеву. Скульптор смотрел на лицо старика, на обвисшие мешочки кожи, на склеротических паучков, на редкие еще пятнышки старческой пигментации, на пучочки седых волос, торчащие из ушей и из носа. Он слышал свистящее дыхание и думал о том, что воздух уже царапает оболочки усталых бронхов. Он вдруг преисполнился к своему визитеру теплым, чуть ли не щемящим чувством.

Нечего искать в каждом пожилом человеке того чекистского выродка. Прежде всего, перед тобой старик. Старая человеческая плоть, а плоть, по мнению Бердяева, не является материей, а суть форма, сосуд. Жалость и милость должно вызывать человеческое мясо, все эти соединительные ткани, жилы, хрящи, косточки, лимфа – о лимфа! – кровь, роговидные образования, все, что так быстро стареет и разрушается. Это отец твой, а не палач. Вылепи его своим отцом. Вылепи его существом, вылезающим из кокона орденов, медалей и жетонов. Вылепи ему большие глаза и вставь в них голубые каменья! А внизу вылепи огромные ордена со всеми складками их знамен, с оружием, зубцами шестеренок, солнечными лучами и письменами. Вылепи его человеческую слабую кожу!

– Раз уж пригласил, так придется лепить, – сказал Хвастищев другу.

– Ну и правильно! – одобрил Серебро. – Временные компромиссы необходимы.

Сказав это, друг ушел из мастерской. Просто так, взял и ушел, ничего не попросив, ничего не предложив! Каково? Значит, просто так завалился старикашка Серебро, узнать, чем дышит старичок Хвастищев, пофилософствовать, кирнуть? Быть может, возраст все же делает свое дело и вместе с проплешинами и серебряными искорками, вместе с разными «звоночками», появляется и у их хамоватого поколения вкус к истинной дружбе?

– Сейчас, Борис Евдокимович, начнем работу! Хвастищев с неслыханной бодростью выскочил из своего убежища.

– Придется мне соорудить вам своего рода пьедестал. Натура всегда должна возвышаться над художником. Таков непреложный марксистский закон, подмеченный еще Ломоносовым. «Покрыты мздою очеса, злодейства землю потрясают…» – помните? Рад, что имею дело с интеллигентным человеком. Передать интеллект в скульптуре – задача нелегкая, одним ударом лопаты ее не решить. Вы со мною согласны? Рад! Какую должность вы занимаете? Понимаю-понимаю, молчу-молчу… «люди, чьих фамилий мы не знаем»? Однако как мы назовем нашу работу? Вас удивляет, что я уже думаю о названии? Дело в том, что я чувствую близость удачи. Моя печень уже, словно кузнечные меха, нагоняет в мозг лиловую кровь вдохновения. Я выставлю ваш бюст в Манеже как завершение важного этапа в поисках положительного героя. О, этот вечный поиск! Поиск с открытым забралом, с молотком под коленкой, с серпом под яйцами! Ищешь, ищешь, а герои-то рядом, мимо тебя на «Чайках» ездят!…

Лыгер уже восседал на импровизированном помосте из грех видавших всякое матрасов, а скульптор, не закрывая блудливого рта, работал споро, забвенно (язык-то вибрировалавтоматически) и вздрагивал лишь в те моменты, когда натура постукивала мундштуком длинной папиросы о коробку. Наконец натуре удалось прорваться сквозь трескотню артиста.

– Нам, Радий Аполлинариевич, с самого начала надо бы понять друг друга, – солидно и с некоторой даже печалью заговорила натура. – Знаю, мой возраст, «Чайка», знаки отличия рождают в вашем сознании определенные аксессуации. Однако не считайте меня глухим консерватором, человеком вчерашнего дня. Вы думаете, мы, люди у руля, не страдали, не претерпевали горя в определенный отрезок времени? Вот вам короткая, но поучительная история.

Было это в 1949… нет, вру, уже в первом квартале пятидесятого. Я ждал повышения, крупного повышения в должности и перевода с Северного объекта нашей системы на Западный. Я был тогда в ваших летах, полон жизненных соков и лишен дурных предчувствий. Звонок сверху. Зайди! Иду. Никаких сомнений, никаких нюансов, только портупея скрипит. Разрешите? По вашему приказанию… Садитесь. Садись, чего вытянулся! Садитесь, товарищ ЛЯГЕРШТЕЙН! В кресло садитесь, ваша нация мягкое любит.

Воображаете? Каков ударчик? Согласитесь, не каждый выдержит. Бывали случаи, когда некоторые товарищи в этом кабинете сразу отваливали копыта: судороги, рвота, коллапс. Простите, говорю я, товарищ генерал, не до конца вас понял. А до конца, говорит он, ты и не можешь меня понять, Лягерштейн, потому что ты не интернационалист. Ты скрываешь свою национальность, а это в нашем государстве непростительно. Товарищ генерал, русский перед вами человек и по матери и по отцу! Что ты, что ты, говорит он, не волнуйся, Боха, Бохочка, хочешь кухочки, ты испохтишь нехвочки…

Эх, Радий Аполлинариевич, до сих пор у меня внутри все дрожит, когда вспоминаю этот ернический тон. Ну, скажите, разве я даю чем-нибудь основания для таких издевательств?

– Пожалуй, даете, – не подумав, сказал Хвастищев.

– Знаю! – выкрикнул тут Лыгер, словно выстрелил, и вскочил с гневным светом в очесах, ну прямо Щорс.

Взлет такой силы в наше время вялых эмоций! Хвастищев, чтобы не забыть, прямо на полу, на линолеуме фломастером набросал изгиб носогубной складочки и росчерк гневных бровей.

– Знаю, знаю, – с большой трагедийной силой, свистя бронхами, прошептал Лыгер, склоняясь со своего пьедестала, словно Макбет над трупами.

– Да-да, есть в вас что-то нерусское, Борис Евдокимович, – продолжал волынить Хвастищев.

Антикварный стул на пьедестале затрещал под напором большого тела. Хвастищев разозлился.

– Я шучу. Ничего в вас нет еврейского, одно только свинство пскопское.

– Всю жизнь, – тихо заговорил гость в накренившемся кресле, – всю жизнь меня преследует эта завитушка в волосах, это нетвердое «р»… Почему-то всех сразу же настораживает моя фамилия. Лыгер, говорю я всем, ударяйте, пожалуйста, на первом слоге. Не ЛыгЕр, не ЛягЕр и уже тем более не Лягерштейн, и не пскопские мы, Радий Аполлинариевич, а туляки. В Туле уже полтора столетия живут Лыгеры, мастера по краникам для самоваров.

– А раньше где жили? – спросил Хвастищев без задней мысли, и вдруг натура блудливо захихикала и глянула на него одним глазком между большим и указательным пальцами.

– Вообще-то, Радий Аполлинариевич, Лыгеры идут от пленного француза, вероломно вторгшегося в нашу страну.

– Значит, не в вашу, а в нашу? – спросил Хвастищев.

– Почему же? Он – в нашу! Наглый французишка вторгся в нашу страну!

– Да ведь если бы он не вторгся, вас бы не было, – с усилием предположил Хвастищев. – Значит, до тех пор пока он не вторгся, страна эта была совсем не ваша, Борис Евдокимович.

– Если бы он не вторгся, я был бы русским без пятнышка, – пояснил Лыгер. – И без этой волнишки, и с нормальным русским «р», все было бы нормально, и фамилия была бы нормальная, Карташов или Воронов.

– Итак, он вторгся, картавый, кудрявый… – с непонятным самому себе вдохновением вообразил тут Хвастищев.

– Да-да, он вторгся и уже торжествовал победу, да получил острастку, и такую, что в Тулу залетел. – Злорадство по отношению к несчастному предку было у Лыгера вполне искренним. – Он, должно быть, всем в нашей Туле, говорил «ля гер», мол, «ля гер», война, мол, простите, добрые люди. Вот отсюда и пошла рабочая династия Лыгеров, а дальше уже все были чисто русские и даже революционеры, Радий Аполлинариевич. Вот видите, как случалось в те времена, небольшая затирочка в анкете, и человек лишается всего – и карьеры, и жены, и дочки. – Он снял ладонь с лица и вздохнул освобожденно. – Вам первому исповедуюсь. Исключительно для доверия, для творческого содружества…

– А сейчас наверху знают про курчавого Ля Гера? – спросил Хвастищев.

– Боюсь, что знают, – сказал гость – Иногда чувствую кое-какие симптомы, хотя Франция и проводит реалистическую политику. Если бы не французишка этот, я бы сейчас, Радий Аполлинариевич, не на «Чайке» ездил, а классом повыше.

– Ого! – присвистнул Хвастищев и подумал: «Эка птичка!»

Он вдруг отвлекся от своей глины и вместе со словами «эка птичка» вдруг улетел в далекие края, вдруг вспомнил почему-то, как

Юноша фон Штейнбок

окрыленный приемом в комсомол, взволнованный подвижкой льда в бухте Нагаево, а также урбанистическими стихами раннего Маяковского и своим собственным сочинением на тему «Город Желтого Дьявола», которое зачитывалось недавно в классе как образец, порывисто шел по проспекту Сталина, и доски под ним не гнулись.

Эх, черт возьми, мир совсем не так уж плох, и ребята в классе все дружные, все комсомольцы, и комсорг свой парень Рыба, и теперь уж я совсем не отличаюсь от других, и брюки у меня бостоновые, широкие, и пиджачок-фокстрот с плечами-кирпичами, а о родителях далеко не всегда и не везде ведь спрашивают, вон даже в райкоме не спросили. Расскажи, говорят, об успехах Народно-освободительной армии Китая и улыбаются, а о родителях ни слова. Комсомол это мало интересует, ему гораздо важнее, чтобы парень был хорошим спортсменом, и в учебе не хромал, и в политике разбирался. Стихоплетство, уныние, всякие неподходящие мысли – прочь. Все это остается в Третьем Сангородке и улетучивается по мере приближения к центру, к счастливому перекрестку, где тихими комсомольскими вечерами гуляет в комсомольской истоме Гулий Людмила с мелкими комсомольскими подругами, а радио на столбе поет «Цветок душистых прерий».

Когда-нибудь, Гулий Людмила, нам поручат с тобой вдвоем оформить стенгазету, подумал он, толкнул дверь исторического кабинета и в гнойном сумраке Пунических войн увидел свою героиню вместе с комсоргом Рыбой. Плотоядно улыбаясь, комсорг шарил у красавицы за пазухой. Вдруг лицо его озарилось – нашел искомое! Мгновение, и лицо насупилось – комсорг погрузился в тяжелую качку.

– Будем дружить, Людка? – сипел он – Будем дружить?

Она пока что молчала.

Рыба, гладкий, жирноволосый, с ротиком-присоском, совсем неодухотворенный, серый, как валенок, сынишка АХЧ, да и сам-то абсолютная АХЧ, ты похитил мою любовь, мою трепетную Людмилу, ты жмешь ей левую грудь, высасываешь соки из цветка душистых прерий, под портретом Кромвеля ты втискиваешь свою гнусную лапу меж двух сокровенных колен…

– Иди отсюда, Боков! – враждебно вдруг рыкнула Людмила Толику. Вдруг выпятился ее подбородок, вдруг в историческом полумраке явственно выступил кабаний лик УСВИТЛа.

…Солнечные квадраты, ромбы, трапеции лежали на полу школьного коридора. Из химического кабинета доносился буйный хохот, там седьмой класс безобразничал с реактивами. В солнечной геометрии, в пыльных лучах Толик волочился в класс, обвешанный портретами Фурье, Сен-Симона и Радищева. Сегодня я дежурный, доска не вытерта, мела нет, в класс несу совсем не то, что нужно, домашнее задание не списал, будет пара, любовь моя изнасилована, и в комсомоле я чужой человек.

– Это что за выходки? – сквозь зубы спросила малокровная, завитая вперед на полгода геометричка. – Для чего ты принес на мой урок портреты утопистов? Хорошо, разберемся. Дай классный журнал и садись.

Абакумова, Абалкин, Блинчиков, Блум, Вилимонов… – читала она список класса. Ребята откликались – «я», «здесь».

Геометричка дошла до Гулий, и Толя тогда понял, что его фамилия не названа.

Кирова, Кулинич, Лордкипанидзе… – читала монотонно, не глядя в классный журнал, явно наизусть, тонкогубая тошнотворная дева.

Может быть, она меня выгнать собирается? Не уйду!

Подумаешь, большая беда – принес по ошибке утопистов. Никому они не мешают. Берия вон висит над доской и никому ведь не мешает, правда? А чем ей Сен-Симон мешает? Следующий урок у нас история.

– Опрячникова, Орджания, Файзуллин, фон Штейн-бок…

Откликнулись прыщавая Опрячникова, прыщавый Орджания, прыщавый Файзуллин, и не откликнулся прыщавый фон Штейнбок. Он отсутствовал. В списках класса дворянских фамилий не значилось.

Фамилия эта, дворянско-жидовская, столь неудобная в царстве победившего пролетариата, в далекие времена была надежно прикрыта Толиным папашей, путиловским питерским активистом Боковым. Вот получилось дивное созвучие Фон-Штейн-Боков! – ехидничал дедушка, неисправимый конституционалист-демократ, но потом решил, что, ах, внукам все ж таки будет значительно удобнЕе! Аполлинарий Боков, ay! Где твоя кумачовая косовороточка?

– Фон Штейнбок присутствует? – громко спросила геометричка, глядя прямо перед собой и подняв подбородок, словно исторический деятель, но, уж конечно, не утопист.

Класс несколько секунд переглядывался в недоумении, потом блатняга Сидор хихикнул, и класс заржал. Юному организму все смешно – палец покажи, обхохочется, ну а уж от «фон Штейнбока»-то просто лопнет.

– Я спрашиваю, присутствует ли на уроке ученик по фамилии фон Штейнбок? – еще выше вздернула голос энтузиастка Дальнего Севера.

– У нас таких нет, Элеодора Луковна, – пропищала сквозь слезы староста Вика Опрячникова.

– Нет, есть! – Геометричка захлопнула классный журнал и завизжала: – Есть псевдоученик, который скрывает свое подлинное лицо, падая как яблоко недалеко от яблони в вишневом советском саду, где лес рубят, а щепки летят и где молоток за пилу не ответчик! Косинусом строим гигантские гипотенузы, выращиваем арбуз в квадратно-перегнойных гнездовьях, под руководством великого вождя лесозащитными полосами меняем течение рек, а змеиное поголовье врагов народа, гнилостным зловонием смердя, вползает в дружную семью народов!

Геометричка так жутко вопила, с белыми от ненависти глазами, что класс испуганно притих. Вдруг произошло нечто совсем уже странное: Элеодора Луковна схватила самое себя за груди, левой рукой за левую, правой за правую, и сжала беззащитные молочные железы с миной совершенно непонятного девятиклассникам отчаяния. Удивительно, что даже это никого не развеселило.

– Встань, фон Штейнбок! – сказала геометричка вдруг уставшим, осевшим, даже как будто виноватым голосом.

Сен-Симон, Фурье и Радищев ободряли: встань, фон Штейнбок, наш бедный собрат, имей мужество, если не имеешь убеждений! Лаврентий Павлович, напротив, рекомендовал не вставать: знать, мол, ничего не знаю, преподавайте, мол, геометрию, вонючая сучка, и не лезьте в чужую компетенцию.

Гулий Людочка ротиком делала «о», бровками птичку. Сидор раскрыл гнилозубую пасть в застывшей гримасе великого шухера.

Скрипнула дверь, и в класс пахнуло ароматом Третьего Сангородка, пережаренным, затертым, закатанным тюленьим салом. Влезла пышущая туберкулезным румянцем мордочка в цветастом блатном платочке. Мордочка стала подмигивать Толе обоими глазами и звать за собой в коридор, но мальчик долго не понимал или не хотел понимать, что и эта мордочка явилась по его душу, что сегодня весь денек

выдался «по его душу».

– Толячка, я за табой, падем, Толячка, – всхлипнув, позвала мордочка, и тогда наконец Фон Штейнбок узнал дворничиху из их барака, вспомнил и носик ее, частично уже съеденный то ли волчанкой, то ли простым колымским сифилитическим комариком.

В переулке синем и полуслепом от солнца

скульптор Радий Аполлинариевич Хвастищев смотрел вслед удаляющейся «Чайке» и думал, отчего же этот тип, его натура, этот «бес» вызвал такие отчетливые воспоминания и случатся ли они вновь на следующем сеансе. Подъехал Ваня. Не слезая с седла, угостил скульптора сигаретой «Лаки страйк». – Вот тебе и бес, – хохотнул он. – Бесовский шоферюга.

– Шоферюга? – удивился Хвастищев.

– Именно. Сам видел, как сел он за руль, а в машине и нет никого. Хилый это бес, Радик, обыкновенный хамовоз из ГОНа, а может, даже и из Дворца бракосочетаний.

– Закат империи, – сказал Хвастищев Ване, и тот, согласившись, газанул к проспекту Мира наводить порядок.

В переулке синем и полуслепом от солнца

летал тополиный пух, по которому я догадался, что наступило лето.

Что же это со мной? Я никого не люблю, аппетит хороший, интересуюсь пирожными, шоколадками, часами могу говорить о карбюраторах, карданах, вкладышах, поршнях, на письма не отвечаю, читаю вздор, слушаю радиостанцию «Маяк», а ведь это уже предел человеческого падения!

Все разрушается, временами думаю я, и это единственная фундаментальная мысль, которая приходит в голову. Человеческие особи соприкасаются, думаю я, глядя из окна машины на вечерние, полные надежд встречи у метро, на все эти сцены, что еще недавно так меня волновали. Солнце стало позже садиться, думаю я, глядя на вечерний горизонт, который всегда вызывал во мне призрак любимой Европы, еще недавно. Океан загрязняется, думаю я, это доказал Хейердал, и вижу отвратительные черные колобашки с белыми присосками, сгустки мазута, вместо слепящего орущего уносящего вдаль океана.

Без мысли, без чувства, без ясных намерений я захожу в телефонную будку, в которой пахнет, как в летнем сортире. В сущности, думаю я, нет ничего отвратительного в запахе мочи, нужно только привыкнуть. Вспоминаю чей-то рассказ об ужине в ресторане «Актер», где какой-то деятель, склонный, видимо, к афористичности, разглагольстовал: «Нация, которая мочится в телефонных будках, не готова к демократии». Проблема тогда закружилась, будто карусельная лошадка, вокруг этого свеженького афоризма. Тут якобы вмешался писатель Пантелей Пантелей и заявил, что вынужден не согласиться. Он, Пантелей, якобы не раз видел по ночам в Мюнхене и в Осло господ, оскорбляющих телефонные будки, а между тем мюнхенская нация достигла больших демократических успехов, не говоря уже о нации ословской. Более того! – вскричал, оказывается, Пантелей, якобы задетый афоризмом за живое. Если уж хотите нараспашку, я сам неоднократно мочился в молодые годы в телефонных будках Петроградской стороны, а ведь я был и остаюсь настоящим демократом и либералом! Говорили, что за столом воцарилось обескураженное молчание и проблема, с деревянным скрипом, затормозилась.

Пошли бы они все подальше, подумал я и, снедаемый жарой, тоской и вонищей, прочел номер, записанный на стенке прямо над аппаратом. 2264156. Номер был записан тремя способами: первые три цифры – шариковой ручкой, две последующих – губной помадой, а заключительные выцарапаны острым предметом. Упрямый ноготь, должно быть, завершил дело. Важнейшее качество человека – упорство! 226 – это две группы бакинских комиссаров, 41 – номер моей ноги, 56 – оттепель, сырость, молодость, год Самсика. Вот и запомнил, теперь могу звонить из любой будки – Баку, нога, саксофон!

В этот, а не в какой-нибудь другой день на солнечной стороне, в переулке, загроможденном новыми кооперативными домами» в жалкой зассанной будке на расплавленном асфальте, рядом с ослепительно и неподвижно горящими на солнце «Фиатами», под июньским пушным снегопадом, я – лирический герой этой книги – стал набирать эти цифры, и вдруг мне показалось, что аппарат стал живым и палец мой всякий раз влезает не в лунку диска, а в дрожащую мякоть. Эге, подумал я тогда, вот они опять – фокусы абстиненции.

Дрожанье мякоти и ток по проводам, стремительный и прерывистый… Мышиный бег моего загнанного биотока по чудовищному лабиринту столичной телефонии. Куда же он бежит?

Куда же мы плывем?

В конце переулка появилась знакомая расхлябанная фигура, вышла из подъезда, разом сверкнули четыре медных пуговицы на пиджаке.

Мой биоток наконец добежал и уткнулся лбом, как теленок, в мембрану, начал давить, жалобно мычать, умолять… какая нежность, жалость, какое сходство со сперматозоидом, какой одинокий шарик с хвостиком!

На том конце, в каком-то районе, по бесконечному коридору простучали крепкие каблуки, и хозяин дома, отражаясь сразу в трех зеркалах – в огромном стенном, в дальнем туалетном и в крохотном ручном – расплывающимся пятном деловитого недоумения, округлым баритоном «хэл-лo-уу» прикрыл свою квартиру, но биоток мой, измученный, хитрый, как все недобитые гады, уже проскочил в еле видную щель между голосом и ухом.

– Приветствую вас, – сказал я незнакомцу.

– Что угодно? – Сухой разряд электричества, бенгальские искры в морозной ночи.

– Ваша жена дома? – спросил я наугад, как будто именно жена должна была ждать меня на берегу Каспия с начищенными мокасинами в руке, с песенкой «Sentimental journey» на устах, именно жена, а не дочь, не сестра, не мать, не поблядушка, не завсектором Сильвия Омаровна-патронесса, именно жена этого электрического ската по имени Хэллоу.

– А кто ее спрашивает?

Фраза прокатилась по камушкам взад-вперед с вежливой угрозой, как демонстрация броневой силы.

– Вопрос не в том, кто ее спрашивает, а в том, дома ли она, – сказал я.

– Ха-ха-ха, – сказал он. – Сегодня ты говоришь почти без акцента.

– У меня никогда не было акцента, – сказал я.

– Простите, это из коллегии, что ли?

– Нет, это из телефонной будки.

– Интересно, – сказал он.

– Что вам интересно? – сказал я.

– Интересно, кому понадобилась жена. Кто вы?

– Спекулянт, – сказал я.

Воцарилась тишина, потом электроскат протрещал с меньшей уверенностью:

– Что у вас?

– Есть кое-что на горизонте, – сказал я. – Шузня появилась, трузера, батонзы, белты… сами понимаете, нужны конверты.

– Это вам моя жена дала телефон?

– Ну, может, и не жена, может, дочь, может, мать ваша или поблядушка какая-нибудь, какая-нибудь завсектором Сильвия Омаровна-патронесса.

Он расхохотался.

– Когда ты прекратишь свои идиотские розыгрыши, Костик? Глупо же, в самом деле!

– А все-таки купился, – лукаво прошепелявил я. – Купился все-таки, старина, признайся…

– Уши тебе когда-нибудь оторву, – симпатично посмеивался он. – Подожди, вон она вылезает из ванны.

– Ого, значит, есть на что посмотреть, – добродушно захихикал я, входя в роль Костика.

– Ах ты, Костик, гаденыш… Алиска! Алиска! Тебя к телефону!

И-ду-у!

где-то в скальных породах, в расселинах, сквозь заросли глициний и азалий отозвался ЕЕ веселый голос. Алиска! Иду! Она всегда идет! Язадохнулся от волнения в черном облаке смородины, в облаке грозового электричества, в лиловом воздухе, где кислород заменен гелием, где жаждет вульвы надутый гелиосом гладиолус, где жаждет фаллоса раскрытая луной магнолия, соленой вымученная лилия. Алиска! – кричу я в руинах дворца, где взрыв столетней давности все подготовил к ее приходу: проломы в стенах, морские виды и среди них молодые стволы. Иду! – отвечает она снизу и рыжим язычком огня уже мелькает по узким лестницам, вырубленным в каменном монолите, словно огонек по бикфорду мимо разваленных колонн и кусков капителей, легко порхая по замшелым глыбам, в которых сквозь слизь революционного века проглядывались античные торсы, груди, шеи, подбородки, куски бывших пленников взорванного нувориша. Когда это было, и век не прошел, над нами Атилла зловещий прошел, Атилла-пердила, сиреневый дым, как много мам надо таким молодым… Багрицкий, что ли? Взорванный замок на огромном откосе, а там внизу зеленый берег белой армии, последние километры к морю… беги, беги моя Алиска, приближайся снизу и вырастай над берегом земли: то ли я офицер, променявший палубу на любовь, то ли пронумерованный мародер, несущийся кубарем в грязевом потоке, то ли беглец-профсоюзник, взломавший кафель вытрезвителя, то ли кондитерский князь, воздвигший в твою честь антично-византийское чудовище на горе, но ты уже теперь совсем внизу, подо мной, прямо подо мной твои разъятые любовью бедра, вся ты подо мной, а над нами спокойное небо. Ты вся разъята подо мной, раскинуты твои волосы, приоткрыты стонущие губы, блуждают туманные, налитые пьяной лимфой глаза, руки раскинуты, а ноги разъяты, а я колочу в тебя, вколачиваюсь с каждым разом все дальше, а теперь я уношу тебя, моя слабая. Вдоль по откосу, по лунной тропе, через теннисные корты и артиллерийские батареи несу тебя, замлевшую, маленькую, что-то вроде бы зверски рычу и чуть не плачу от нежности, я тебя уношу, а ты висишь на мне, шепчущая и разъятая, сейчас ты вся со мной, раз я ты… так мы идем и век будем идти, но вот где-то камушки посыпались, и мы уже летим в кусты – безумие – и кубарем, плача – ах, сколько жертв! – мы катимся, катимся, катимся вниз, но уже предчувствуем новое восхождение.

– Алиска!

– Иду-иду! Фу, черт, запуталась! Да подожди ты! Да подожди, неужели нельзя минуту подождать? Костик, привет! Чего тебе? Костик, опять розыгрыш? Я из-за тебя тут мокрая стою! Ну и катись, подонок!

Щелчок и вой дикой сирены – спасайтесь, кто не убит! Потрясенный, я вышел из будки на солнцепек. Кто эта баба? Неужели та самая, с которой я даже знаком, с которой, кажется, даже разговаривал, жена именитого конструктора тягачей, та самая Алиса, которую все знают и о которой ходят толки по Москве? Тогда чего же проще, почему не потрепаться с ней, не договориться насчет пистона, откуда тогда какие-то странные толчки памяти, и немыслимо далекой памяти, откуда вдруг взялось видение взорванного замка, а еще раньше, да-да, видение ржавой канатной дороги и еще?… Это все фокусы абстиненции, не иначе.

Четыре медных пуговицы

с эмблемами нью-йоркского Ротари-клуба, вислые усы и дымчатые очки-глаза.

Навстречу клетчатый лондонский пиджачок, рубашка «Ли», расстегнутая до пупа, все очень старенькое, затертое, за исключением грошового медальончика на шее, нестареющий металл – золото.

Писатель Пантелей Аполлинариевич Пантелей случайно встретил в переулке доброго своего приятеля-прощелыгу в шикарном блейзере.

– Старик, подожди меня минутку, ты мне очень нужен, – быстро и весело сказал «блейзер».

– Жду, – сказал Пантелей, ничем не показав своего удивления, – оказывается, кому-то еще нужен. Прислонившись к стене, он стал наблюдать, как «блейзер» заходит в телефонную будку, как набирает номер, как протирает ладошкой свою отчетливую плешку, как губы его расползаются и двигаются, как подпрыгивают в разговоре его густые брови, словно бляди-мохнушки. Вдруг, неизвестно откуда взявшаяся, все существо равнодушного и вялого Пантелея пронзила дикая бесчеловечная ревность. Он вдруг почувствовал нечто новое, какое-то ускорение жизни, вроде бы приближение фицджеральдовского ритма «Мекки Найф». Приятель выскочил из будки и сильно потер ладони друг о дружку.

– Извини, старичок, что задержал тебя. Договаривался насчет пистона.

Через минуту они уже были за тридевять земель, врывались на скорости девяносто в тоннельный мрак под площадью Маяковского. Влетели и вылетели полуслепые в расплавленное олово площади Восстания. «Блейзер», положив всю левую руку на руль, стремительно и лихо гнал свой «Meрсeдес» по Москве, по сторонам не глядел, ни на кого не обращал внимания, кроме Пантелея. Он что-то говорил очень настырно, азартно, обращаясь к Пантелею своей правой рукой, но писатель его не слушал, а вспоминал свои собственные дни сумасшедшего темпа.

Как однажды в санатории он бабенку углядел. Она стояла возле умывальника и с задумчивой глупой миной мыла груди. Тогда он, ни секунды не раздумывая, перепрыгнул через балкон, пробежал по коридору и безошибочно распахнул двери в ее комнату. Кажется, даже сорвал крючок. Он был тогда пьяный поэтический хулиган, свободный от всех законов и норм, и все ему сдавались без боя. У акулы что за рожа! Поглощает рыба вас! А у Мекки только ножик! Да и тот укрыт от глаз!

– …Ну вот, ты представляешь себе? Джон Леннон уже согласился играть Раскольникова! Полиэкран, светомузыка – все в нашем распоряжении! Слово за тобой, Пантелей! согласен?

Наконец-то до него дошло, что говорит ему «блейзер», и от известный московский «ходок», от которого, казалось, всегда за версту тянет тяжелой бычьей секрецией. Ему вдруг захотелось сделать «блейзеру» что-то дурное, очень больное и обидное, откусить, например, все медные нью-йоркские пуговицы, вырвать кулису из корзинки сцепления, весь мусор, пепел и окурки запихать ему куда-нибудь – ишь ты, сука пайковая!

Не прошло и минуты, как Пантелей пристыдил сам себя: мне, видите ли, можно срывать замки и входить к незнакомой бабе с наглой песенкой на устах, а ему почему-то нельзя договориться «насчет пистона»! Он снял волосок с синего сукна.

– Извини, я прослушал. Замечтался немного. Ты не можешь ли повторить заново свою идею?

В отместку за раскаяние Пантелею пришлось выслушивать унылую творческую идею номенклатурного сыночка, а заодно и познакомиться с изрядным куском его жизни.

Они вдруг поплелись черепашьим шагом в черепаховом супе Зубовского бульвара по черепам и черепкам великой эпохи, отмеченной еще гигантскими иксами на здании телефонной станции, той эпохи, когда не было еще в Москве такого движения, а по Садовому со свистом проносились лишь опермашины да редкие папины «Победы», под вековечным советским неоновым призывом: «Если хочешь знать новости в мире, имей газету в каждой квартире».

Может быть, как раз папаша «блейзера» и сочинил этот стих, желая продолжить моссельпромовские традиции Маяковского, этот стих, что с крыши генеральского дома своим трескучим полымем осветил нашу пьяную юность. Ведь это уже под знаком этого призыва создал папаша «Гимн Родных Полей», за что был отмечен золотым полтинником на грудь. Да, многое изменилось с той поры, и даже «Гимн Родных Полей» стал анонимным медным воем без слов, многое изменилось, да не все: остался вот на перекрестке ядовитый трескучий газ, остался и папаша сам, и стул его не покачнулся. Итак, оказалось, что «блейзер» в недалекие совсем времена женился вроде бы на жене вроде бы люксембургского посланника и, по соответствующему советскому закону (есть, оказывается, и такой), уехал с ней в Париж. На три месяца, старичок! Все как есть по закону! Три месяца в году разрешается плешивому волосатому советскому мужу проводить с инопланетной женой за пределами системы.

Там, в зарубежной столице, наш гвардеец столкнулся с язвами разлагающегося капитализма – ты сам знаешь, старичок, гниль, аромат, мятежные порывы… Там – в «Ля Куполь», старик!!! – там и зародилась идея, пылкая и свободная трансформация романа нашего соотечественника Достоевского. Понимаешь, на Западе сейчас колоссальные возможности пластического синтеза. Вообрази, пять экранов над огромной сценой, а на ней крошечная фигурка Джона Леннона с гитарой. Тебе интересно?

– Очень интересно, – сказал Пантелей и поклялся себе выследить сегодня до конца пистон «блейзера». С кем он договорился? Кто эта баба? Почему-то Пантелею казалось это крайне важным, крайне личным, его почему-то просто бесила мысль о том, что «блейзер» сегодня будет ставить какую-то бабу, как будто он у него ее отнимал.

– …а в углу сцены десятиметровая кинетическая скульптура из фольги, дюраля и неоновых трубок. Это, конечно…

– Старуха процентщица? – предположил Пантелей.

– Что-что? – вскричал вдруг «блейзер» с таким ужасом, словно увидел кинетическое чудовище прямо перед собой. Усища его вздулись, а пальцы бросили руль и впились в лоб.

В немом кошмаре «Мерседес»-автоматик покатился с правой полосы влево, подставляя бок всему безумному потоку транспорта, пересек сплошную осевую, развернулся на триста градусов и наконец заглох.

Невероятность этого мгновенного и страшного круга-ля потрясла Пантелея, однако он, как всякий нормальный гражданин, тут же позабыл об опасности и тут же вообразил себе еще более страшные, чем опасность, действия милиции. Как всех современных людей, его больше волновала проблема наказания, чем преступления.

Три инспектора бежали к ним с разных сторон, на бегу крича что-то в свои «уоки-токи». Выскочил офицер из стакана. От Зубовской по резервной полосе уже неслась сине-желтая «Волга», а с Крымского моста скатывался мотоцикл.

Голова водителя между тем лежала на руле. Он скрежетал зубами, кашлял, коротко всхлипывал. Уж не тронулся ли? Пантелей потряс его за плечи.

– Гениально, – задушенно прохрипел «блейзер» и поднял голову. Голова его сияла огнем ее глаз. Творческий счастливый огонь. Безумие творца. – Гениально! – вскричал он и полез к Пантелею с объятием, задышал ему в лицо луком, аджикой, полупереваренной бастурмой. – Старуха процентщица – кинетическая десятиметровая скульптура из дюраля! Нет, я не ошибся, только ты нам нужен! Только твоя парадоксальная голова! Сегодня же даю телеграмму фон Штейнбоку!

Милиция, видя, что «Мерседес» не убегает, теперь приближалась шагом. У всех офицеров были спокойные, даже приветливые лица садистов.

– Кому-кому ты дашь телеграмму? – спросил Пантелей осторожно, не веря своим ушам, не веря в надежность связи органов слуха с глубоко запрятанным органом памяти. Связь органов между собой частенько казалась ему полнейшей липой.

– Моему другу Анри Фон Штейнбоку. Не слышал? Гениальный композитор и смелый продюсер! Вот такой парень! – На правой руке «блейзера» оттопырился большой палец, похожий на древнеяпонское изображение пениса, тем временем левая рука небрежно протянула в окно красную книжечку.

По силам порядка прошла вдруг странная живая волна: книжечка поплыла из рук в руки, раскалывая кирпичи, открывая жемчуга, развеивая грозовые хмари и развешивая вокруг лазурь, комфорт, тепло и радость.

– Вот уж не ожидали, – сказал, возвращая книжечку, капитан из стакана. – Можно сказать, неожиданный сюрприз. Разрешите передать от вас привет всему подразделению? Будьте, пожалуйста, немного осторожнее. Всего хорошего! Капитан Бушуев.

– Что произошло? – пробормотал Пантелей, когда они отъехали.

– Ничего особенного. Я ведь почетный милиционер Москвы. Поставил однажды графоманскую пьеску о героях в серых мундирах, ну, сам понимаешь, бешеный успех, диплом, почет… Итак, идея! Этот самый Анри Фон Штейнбок, богач, кутила, артистическая натура, берется финансировать все предприятие. Каково, старичок, будет звучать – Фон Штейнбок, Сальватор Дали, Джон Леннон, Пантелей Пантелей и я?! Европа уссытся!

– И Достоевский еще, – скромно добавил Пантелей.

– Плюс Федор Михайлович, – спокойно согласился «блейзер».

Они оставили машину в тихом переулке и пошли пешком. Переулок был улыбчив, патриархален, весь в трепете юной листвы, в пятнышках света. Трудно было даже вообразить рядом дикую карусель Садового кольца. Простая добрая старуха шла навстречу Пантелею и «блейзеру», толкая перед собой коляску, а из коляски на них внимательно и дружелюбно смотрели карие глаза крошечной девочки.

Они шли по мостовой в своих темных очках, усах, в мелких каких-то цепочках, брелочках, колечках, в мелких пометках своего псевдосвободного сословия, а коляска ехала по тротуару, и девочка-крохотуля, ничуть не боясь, сказала «дяди» и засмеялась, подняв пальчик. А ведь столько в них было всякого, что, пожалуй, иное дитя испугалось бы.

«Блейзер» был выше Пантелея на полголовы и шире на пол плеча. Да какого же хера они ко мне вяжутся, подумал Пантелей, дети медных отцов и свояки посланников? Что у меня общего с этими хозяевами жизни, с их красными книжечками, «Мерседесами», пистонами? Со всеми их Парижами? У меня свой есть Париж, тот самый… every moment… у меня все свое, тем более сейчас, когда я и водку перестал с ними пить.

– Дяди, – сказала добрая старуха своей девочке. – Видишь, Ваня, две дяди.

Девочка оказалась мальчиком Ванюшей.

– Слушай, что бы ты сделал, если бы вдруг разразилась какая-нибудь дьявольская катастрофа? – спросил Пантелей «блейзера». – Вот прямо здесь, в этом переулке, мгновенно? Какое-нибудь наводнение, газовый обстрел, безумный погром?

Он невероятно удивился своему вопросу, а «блейзер» ничуть. Немного помычав в задумчивости, он ответил:

– Схватил бы этого Ванюшку и попытался бы выбраться. А ты?

– Я тоже. Мальчонку под мышку и тягу, – волнуясь, сказал Пантелей.

– Чего же еще? – пробормотал «блейзер».

– Конечно, – сказал Пантелей. – Бабку ведь не утащишь, если газ летит по переулку.

– Бабку не утащишь, – согласился «блейзер». – Газ распространяется очень быстро. Даже пытаться нечего – бабку не утащишь.

– Вот именно, – кивнул Пантелей. – Надо успеть утащить кого можно. Дитенка вот этого.

«Блейзер» вдруг вынул из кармана и надел на плешь клетчатый разноцветный кепи. Получилось очень красиво и мило.

– А куда мы идем? – спросил Пантелей.

– В кабак, конечно! Надо развить идею!

– Он русский, этот твой кореш Фон Штейнбок?

– Из русских жидов, – просто ответил «блейзер». – Но вот такой парень!

«Это, должно быть, из тех самарских белых фон Штейнбоков», – подумал Пантелей.

Два фон Штейнбока на веранде

вообразите, поздней весной 1917-го двое в жилетах и с тяжелыми газетами на палках, словно в швейцарском кафе. Целлюлойдовые воротнички, английские рубашки в мелкую полоску, шелковые черные спины, схваченные у талии резиночкой, поджарые зады, пышные усы и дымчатые бакенбарды, нежно-розовые плеши и выпуклые под пенсне, простые и прозрачные еврейские глаза.

Забыты тинктуры, дисперсии, всякие там аквы дистилляты и унгвентумы-квантум-сатис. Забыты мамзели, маркизеты и корневильские колокола.

– Послушай, Яша, наши дети больше не будут горбатыми! Европейский путь! Демократическая республика! Равенство наций!

– Эх, Натан, надо ехать!

– Послушай, Яша, мои дочери и твои сыновья больше не будут жертвами этой дикой азиатской ксенофобии!

– Эх, Натан, я не знаю, что такое ксенофобия, но ехать надо!

– Послушай, Яша, неужели ты русофоб?

– Эх, Натан, я коммерсант. Пока не поздно, надо ехать.

Страницы: «« ... 1011121314151617 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Что может заставить воина, ушедшего от мира, вновь взять в руки клинок? Множество вещей – любовь, не...
«Как всегда, день начался удивительно....