По ту сторону кожи (сборник) Бутов Михаил
– Мы проверили – там нет таких.
– Как – нет?
– Другая семья живет, давно уже.
– Но они вроде бы никуда не переезжали.
– Не знаю. Там о таких вообще не слышали.
– А выяснить, куда переехали? Через исполком можно, наверное?
– Ну не сейчас же. Утром займутся.
Они спускались по одному. Главный – последним. Врачу он сказал:
– Ну вы-то, собственно, можете быть свободны.
И пожал плечами, когда тот спросил, нельзя ли ему с нами.
– Как хотите.
Всех втиснули в один газик, и мне досталось запасное колесо. Прижимая к себе сумку, я смотрел, когда свет фонарей попадал внутрь, как полы пальто собирают грязь с протектора. Но двинуться некуда было, да и не хотелось.
Отделение оказалось совсем рядом – за гастрономом. Нас оставили в комнате, вместившей только длинный стол да две узкие скамейки без спинок вдоль стен, выкрашенных в буро-желтое. Мне на голову сразу ложится свинцовая подушка, стоит оказаться в таких – колера школьных коридоров моего детства. Кто-то сказал за дверью: «Обыскать их надо было хотя бы». Кто-то ответил: «Не тот случай». Мне бы хотелось говорить, но каждая фраза иссякала, не дойдя до середины. Дождались в конце концов опять лейтенанта и опять протоколов, только эти уже должны были заполнять сами. Помню, что все это даже не злило – все равно, я мог бы написать и пять. Полагалось добавить снизу: «Записано собственноручно». И подпись, естественно.
Повестки всучили уже на выходе – нам с Трубецким, на завтра, на девять утра. Тоже под роспись. Дежурный только хмыкнул в своей будке, когда я напомнил про обещание подвезти.
Машину поймали сразу, но этот соглашался почему-то только на Рождественский бульвар.
– Поехали, – сказал Трубецкой. – Там рукой подать.
Я смотрел на утекавшую назад Стромынку – улицу, затверженную за год крепче алфавита, с ощущением человека, которого знакомый автобус вдруг повез неведомым маршрутом. Будто катил по Нью-Йорку: все незнакомое и совершенно чужое. Мы вылезли на углу бульвара и Сретенки.
– Ну что, – сказал Трубецкой, – на кольцо выйдем? Там машин больше.
Я отстал от них: тащил сумку, тяжелеющую с каждым метром. Хотелось лечь, сейчас, здесь, на середине улицы. Врач вещал что-то и потирал руки. Они забыли обо мне.
– Вот и все, – сказал я вслух. – Сука!
И то, что на мгновение открылось там, в квартире, как только я переступил порог, вернулось, но уже по-другому – ровной уверенностью: ничего нет. Нет ничего даже против меня. Я был один, кроме – только пустое пространство, которое обречен преодолевать. Улица искривлялась кверху, заворачивалась, смыкалась и стала туннелем; рыжие фонари – как лампы за окном метро. Мне – по нему, и конца не будет.
– Ну как ты? – спросил Трубецкой.
Я огляделся. «Колхозная». Церковка, перекресток.
Милицейский «москвич» катил вдоль тротуара со скоростью пешехода. Поравнявшись с нами, притормозил, и совсем молоденький улыбающийся милиционерчик распахнул дверь.
– Чего стоите? – спросил он.
– Ничего, – сказал Трубецкой. – Машину ловим.
– Не сажают?
– Не было пока.
– А далеко ехать?
– «Белорусская».
Ему явно хотелось поболтать.
– Откуда в такой час-то?
Я шагнул вперед и взялся за дверцу.
– Из милиции, – сказал я. – Давайте-ка, отвезите нас, а то ваши отказались. Мертвого нашли. Самоубийцу.
Милиционерчик почесал темя.
– М-да… Наши, говоришь? Какое отделение?
– Двадцать четвертое.
– Это где?
– В Сокольниках.
Он что-то спросил у шофера. Потом мотнул головой. Даже доехать не вышло за твой счет.
– Нет, ждите такси.
Я ругнулся вслед. Потом сообразил: их и так трое внутри, нам бы не поместиться. А таксисты кочевряжились, было им отсюда слишком близко – тоже не подходит.
– Может, пешком? – спросил Трубецкой. – Тут полчаса всего.
– Нет, – сказал я. – Я не пойду. Голосуй.
Повез четвертый, за три счетчика. Я прислонился к стеклу и вспоминал разговор, бывший летом в твоей квартире. Когда приезжал из своей Самары Димка, начиналась жизнь без сна – его провинциальная жажда поговорить одолевала даже наш скепсис к возможностям речи. В ту ночь вы с ним спорили. О добре. О том, что человек не может быть добр просто так, от себя, что обязательно нужна основа, платформа для опоры, и стать ей может только духовность, а духовность – в религии. Иначе рано или поздно перепутаешь стороны. Ибо ориентироваться на себя одного – значит сразу, изначально позволить себя обмануть. И обманут – в мире достаточно сил, заинтересованных в нас.
Этому я поддакивал. А ты говорил: к чему? Человек, если честен с собой, всегда прекрасно знает, что каким цветом крашено. Живущий искренне зла не творит. Хотя бы потому, что чувствует – вернется оно к нему же. Говорил: если хочешь, милосердие – тот же эгоизм. По большому счету оно удобнее, это единственный способ чувствовать себя спокойно, иначе – сожрет собственная недостаточность. Самому тебе вполне хватало таких оснований, и ты не понимал, о чем тут мудрствовать. Тогда мы просто уснули, ближе к рассвету. А теперь, полгода спустя, спор закончился. Не проявлением чьей-то правоты – просто предмет исчез.
На полпути Трубецкой попросил подождать, скрылся в незнакомом подъезде и вернулся с иностранной литровой бутылью. Недвусмысленная этикетка «Алкоголь». И еще пепси-кола была у него рассована по карманам.
– Это откуда? – спросил врач.
– У меня здесь знакомый. Одноклассник еще.
– И чего, прямо так и отдал?
– Что он, не понимает? – Трубецкой перегнулся через спинку. – Будешь?
Я помотал головой.
– Дома. Лучше дай попить.
Пепси оказалась пресной. «Новое поколение выбирает…» Бутылка перекочевала к врачу.
– Нет, – сказал он. – На ходу – слишком. Тут градусов девяносто.
– Девяносто шесть, – сказал шофер. – Известная штука. Спиртяга обыкновенный.Я уже не верил, что мы сюда все-таки доберемся, в эту полуразваленную, почти без мебели, конуру. Стаканов не нашлось, только одинокая чайная чашка. Я забрал ее себе, остальным – майонезные банки. Я был им признателен, обоим, и говорил, наверное, об этом. Спирт не брал меня до самого последнего момента. Так и будет теперь – все дни до твоих похорон и еще долго после: можно было пить и пить, безрезультатно, с ясным рассудком; потом мгновенно начинал обрушиваться внутрь себя, и наступала темнота.
В отделение мы приехали часа на три позже, чем было назначено. Но выяснилось, что участкового и с утра не было, и раньше обеда, видимо, не будет: собрание у них, для всего района. Кантовались в парке, в «Сокольниках».
Я забыл шапку, ветер надул в уши, и приходилось зажимать их ладонями, но полчаса спустя все равно уже некуда было деться от боли в черепе. В какой-то миг я вдруг понял, что любую из проходящих женщин мне ничего не стоит хлопнуть по заднице. Или ударить – и точно так же не испытать ничего. Внутри – только пустота вседозволенности. Броситься в витринное стекло в магазине… Я больше не соотносил себя с чем-либо вокруг и видел, что в ответ ничто здесь больше не принимает меня. Никогда прежде я не чувствовал так своей жизни, каждого отдельного ее мига: до дрожи, до запаха. Оттого ничего и не выбрал, что мог – все. Но Трубецкой, видно, тоже что-то во мне почуял, быстренько затащил в стекляшку кафе.
Здесь было пусто – день. И вьетнамская водка. Мы взяли по двести грамм и какие-то шашлыки. Я обнаружил, что у мяса нет вкуса, спросил Трубецкого – что мы едим? – но, по его словам, все было в порядке. А потом никак не удавалось проглотить водку. От нее несло эфиром. Я полоскал ей рот и давил спазмы в желудке, пока не сообразил выплюнуть назад, в стакан. Какая-то баба за соседним столом поспешила отвернуться.
Участковый оказался уже на месте, когда мы вернулись. Плохо помню, о чем он спрашивал меня: думать я мог только о продавленной кровати в комнате у Трубецкого. Он все требовал объяснений твоей депрессии, упомянутой в протоколе. И жаждал узнать, была ли у тебя женщина. Если мне ничего неизвестно, то кто мог бы помочь ее найти: друзья, сослуживцы? Я удивлялся – что он так привязался к этому? – и вяло отнекивался.
Как бы там ни было, но меня допрашивали, и держал я себя соответственно. Я посчитал, что, если он пытается все это из меня выудить, – значит, что-то их еще беспокоит. С другой стороны, он не очень напирал и, судя по тону, выяснял пока подробности вообще, а не докапывался до чего-то конкретного. На героя я был тогда мало похож и не сомневался, что если действительно что-то раскрутится, то добьются они от меня всего, что им будет нужно. Однако сейчас, пока еще в клещи не брали, мне казалось совершенно ни к чему вытаскивать на свет чьи-либо имена. Не то чтобы я хотел избавить кого-то от лишней нервотрепки – на большинство твоих знакомцев и девок мне было в высшей степени наплевать. Но я уже заучил по жизни кое-какие правила. В свое время другие люди – и вовсе не из большой любви, а таким же правилам подчиняясь – точно так же не раз оставляли в стороне меня. Если я кому и чувствовал себя обязанным – так это им, чьих и имен не помнил. Просто раз уж мы с Трубецким оказались здесь, стоило постараться, чтобы на нас все и замкнулось.
Заходил тот, второй, описывавший ночью тело. Они отошли к окну и говорили вполголоса, но я разобрал: труп странный, странный… И спросил участкового, когда он вернулся на место:
– Что значит странный труп?
Он недовольно поморщился.
– Ну, есть там… Медзаключения подождем – видно будет.
– А где он?
– В морге. Здесь, на Стромынке. А с вами там жил еще один: высокий, с длинными волосами?..
Тут я удивился по-настоящему. Оказывается, он не штаны просиживал на собрании – соседей тряс. Но здесь и врать было не надо.
– Этого вы не найдете. И я не найду. Он ушел от жены, теперь болтается по знакомым. У нас уже месяц не появлялся.
– Но как-то ведь вы с ним связывались?
– Нет. Если ему что было надо – звонил сам.
– Он москвич?
– Да. Вроде бы.
– Но фамилию-то знаете?
Я назвал.
– М-да. Как это у вас получается, что никого нельзя найти? Телефонов нет, адресов нет…
– Записная книжка его у вас – проверяйте.
– Проверим, – сказал он. – А сами-то вы где были вчера вечером?
Я ответил: киноцентр, Красная Пресня.
– Один?
– Нет, со знакомой.
– Она может подтвердить?
– Естественно.
– А как с ней поговорить?
Телефон стоял у него на столе. Я набрал Верин номер, сказал, что объясню все потом. Участковый попросил ее приехать завтра, подписать показания.
– Да нет, нет, – сказал он. – Никого не арестовали.
– Вот! – вспомнил я. – Там был еще один человек, который меня знает. У меня есть его визитная карточка.
– Хорошо, этого достаточно. Ну так что, не может же быть, чтобы у него не было девушки? Значит, будем ее искать.
– Скажите, а мать его кто-нибудь ищет?
– А как же, будем искать, обязательно.
– Будем? Уже сутки…
– Все, вы можете быть свободны. Может быть, вызовем. И пусть ваша знакомая не забудет завтра прийти.
И вдруг я понял, что еще не дает мне покоя.
– Послушайте, – сказал я, – может, я ключ возьму на два часа? Привезу потом. Там бардак такой, я убраться хотел. Нельзя так оставлять.
Ключ он вертел в пальцах все время, пока мы разговаривали, а тут вдруг судорожно зажал его в кулаке, будто испугался, что брошусь отнимать.
– Нет, нет, нет – это только с родственниками. Позовите там второго.
Я вышел. Успел перекинуться парой слов с Трубецким – пусть делает вид, что ему вообще ничего не известно. Потом ждал на улице. Обнаружил, что остался без спичек, и все не у кого было прикурить, пока не подъехал грузовик с солдатами, присланными в патруль. «Пять минут перекур», – крикнул офицер. Я стоял среди них и с дымом втягивал дух от их шинелей.
Трубецкой куда-то уехал по делам, оставив мне ключи и сообщив, что ночью не появится. Пошел час пик, и в метро мне не хватало воздуха: дважды выходил, поднимался и подолгу дышал, замерзая, а спустившись, согреться уже не мог. Квартира у него была действительно в жутком состоянии – такой тоской несло от этого развала, что я решил не включать свет. Все еще предстояло приводить здесь в порядок, и я готов был выть при одной только мысли об этом. Ничего этого я не хотел больше, сил на это не было – на простые вещи, обычные действия. Я лег. И думал о том, что нет никаких гарантий, что они вообще станут искать твою мать. Казалось вполне реальным, что дня через три мне просто выдадут на руки труп, может быть, немного подкрашенным. Что-то делать нужно было уже сейчас, хоть гроб заказать. Но без свидетельства о смерти со мной никто и разговаривать не станет в этих конторах.
И я понял, что один это не вытяну. Но ведь столько народу вокруг тебя крутилось. А у меня действительно – ни телефонов, ни адресов. Конечно, я знал людей, которые к тебе приходили, многих еще по институту, кое-кто мне был приятен – но сам никогда не испытывал потребности как-либо отдельно от тебя с ними встречаться.
И вдруг вспомнил: есть Люська! Она-то со всеми держала контакт!
Весь этот вечер потом я накручивал ее номер каждые пять минут, но трубку так никто и не снял. Она могла быть где угодно. Могла вообще уехать, благо работа позволяла – исчезать на две-три недели было вполне в ее духе. А одиночество, которого я так хотел несколько часов назад, оборачивалось другой стороной, и мне уже нужен был кто угодно, лишь бы немедленно: становилось все труднее держать себя в руках.
Тогда я позвонил Вале. Той Вале, что почти поселилась у нас за несколько месяцев до твоей смерти и исчезла только в последние дни. Ждала чего-то. Я все размышлял тогда, посмеиваясь, на кого же из нас двоих она имела виды. Видимо, на обоих, в потенции: ждала, кто первый позволит прилепиться. Но оба мы относились к ней хоть и тепло, но, в общем-то, равнодушно. Она была доброй. На добрых не западают.
Она долго не могла понять, что я ей говорю. Приехала через полчаса с двумя бутылками водки: интересно, откуда она их взяла – нищая студентка из нищей семьи? Мы выпили одну. Дальше была истерика. Я бил ее по щекам, смотрел, как мотается из стороны в сторону голова. Ты был мертв уже сутки. Тело твое лежало в морге. Люськи не было дома. И неизвестно, где жила твоя ни о чем не подозревающая мать.
– Холодно, – сказала она.
Я не хотел оставлять ее в ванной одну, но потом все-таки вышел. Через десять минут она вернулась в комнату в джинсах и рубашке на голое тело. И тогда во мне поднялась ярость. Наверное, она была девственницей. Неуклюже помогала, когда я расстегивал на ней пуговицы. Потом, уже голая, стоя, так же неловко стаскивала с меня одежду. Кожа у нее после душа осталась влажной.
Она старалась быть нежной. Только мне на хер не нужна была ее нежность. Я хотел судорог, ног, закинутых за спину, пота, криков и бесстыдства. Жизни. С ней – не мог ничего. В темноте, на шатающейся кровати мы барахтались как два тюленя, пока я не понял, что еще немного – и меня вырвет от ее запаха; тогда откатился, лег на спину. Она прикоснулась ко мне, будто ласки просила. Потом сжалась и отвернулась. От голого ее тела слишком разило жаром.
Я оделся и вышел на улицу. Зеленоватый прожектор бил с трансформаторной будки напротив, тени от машин, стоящих перед домом, были длинные-длинные. Я добрался до угла, до темноты, и лег в снег, привалившись к стене. Снег пах бензином. Дважды кто-то проходил мимо, меня не заметив. В полубреду-полудреме я видел странные картины: то какой-то завод, бесконечное переплетение движущихся частей, где из металлических люков появлялись белые псы и выдыхали пар; то женщину-смерть в синем балахоне с малиновыми цветами. Я был в ее свите, следовавшей за ней латинским V. Мы проходили инициацию: должны были зачерпнуть ладонями какой-то могильной жижи и окунуть лицо.
Чудом я успел прорваться сквозь эту паутину, сообразил, что уже не чувствую ног. Когда вернулся, ступая как Голем, в квартире никого не было. Аккуратно свернутое одеяло лежало в головах кровати.
Это все. Рано утром Люська позвонила сама – что-то ей потребовалось. Через час все знали. Они уже где-то собирались, где-то пили – я изучал трещины на потолке и расположение паутины в углах. Днем Люська прорезалась опять и рассказала, что еще один знакомый, тоже заливший горе, позвонил твоей матери в полной уверенности, что ей уже все известно (все там же она и жила – сержант, поди, корпуса перепутал ночью, а то и вообще не ездил). Когда он понял, в чем дело, отговариваться и идти на попятный было поздно. Я ему не завидовал. Но все-таки был рад, что в конце концов это не мне досталось. Положил трубку и понял, что все изменилось. Смерть твоя уже принадлежала многим.
Потом – бесконечные поминания в твоей квартире, которую распечатали в тот же день: милиция получила заключение, в котором значилось, что умер ты от потери крови через резаные раны рук, и закрыла дело. Мать была у них всего раз: ключ забирала, но в квартиру так и не зашла – оставила все на друзей. Сказала: не может. Отходя от спирта, я таскал на метро свои вещи и после каждого такого проезда с рюкзаком отлеживался по несколько часов.
Похоронами я не занимался – только водку искал через знакомых барыг, – но помню, что долго не удавалось достать гроб. Их просто не было в продаже – хоть в целлофан заворачивай. Пришлось специально заказывать кому-то, за бешеные деньги. От самих похорон вообще ничего не осталось – только толпа. На тесном Ваганьково ей пришлось выкинуть ложноножки по всем проходам между могилами. Люська напоила меня пустырником, и все происходящее я видел как на матовом стекле: никак не удавалось добиться резкости. Кто-то в обморок падал. Да туристы-автобусники приставали ко мне: «Это кого хоронят? Народу столько!»
Неделю спустя твоя мать все-таки доехала до квартиры и выяснила, что не осталось твоей одежды – разобрали на память. Что там было-то: старенькая аляска да джинсовая курточка. Все это ей вернули потом, со смущенными лицами, а она недоумевала: «Как же можно было, ведь есть же я?! И брат у него!» С тех пор не хочет никого из нас видеть. Зря она так – мы думали о ней. Но какое отношение она имела к твоей одежде и к жалким вещам этой квартиры, где почти никогда не бывала?
Я одежду не трогал: при всем желании подойти она мне не могла. Я забрал другое: посуду, кастрюли, постельное белье и даже пластиковое корыто для стирки – те обыкновенные предметы, которые определяют самый глубинный облик жилья. Никакие угрызения совести меня не мучали ни тогда, ни потом. У Трубецкого не было ничего, даже самого необходимого, и хочешь не хочешь – надо было обустраиваться. Тебе-то уж все это – на кой? Да и не столько в расчете было дело – я не хотел расставаться с этими вещами. Чувствовал, что из новых мне просто ничего уже не построить, не приспособиться к ним. Так и таскал потом за собой, теряя на ходу.
Что-то еще осталось. Нынешний мой хозяин, услышав однажды о происхождении какой-то чашки, сообщил, что вещь самоубийцы считается сильным талисманом. Едва ли не самым сильным из всех. Может, потому я и ноги еще волочу?
Он, в сущности, неплохой парень, мой хозяин. Правда, иногда гадит мимо унитаза – но квартира его, и он в своем праве. Я в своем: мыть и молчать. Зато его часто и подолгу не бывает, и это важнее: я могу размышлять спокойно. Мне есть о чем. Я все пытаюсь свести концы с концами, понять, что же ты все-таки вытворял там, в ванной. Ведь многое не сходится. Дверь, например. Почему дверь в ванную была открыта? Все, что должно было за ней произойти, лучше бы вписалось в замкнутый объем. Будто специально для меня, будто ты представил, как все это будет: как я войду, буду слышать шум воды и ждать, когда ты откроешь, потом постучусь, потом стану ломать – и только тогда увижу. Понял, что вот так, сразу, мне все-таки будет проще? Благодарю. Даже если ты вовсе не думал обо мне – все равно. Мне страшно даже предположить, что это могло случиться в другой день, когда бы я не приехал вовсе, что нашел бы тебя уже суток через трое, разложившегося (быстро в горячем паре), с расползающимся мясом, пятнами, червями. Я ведь тебе признавался, как действует на меня сам вид вывернутой и распадающейся плоти – даже раздавленный голубь или дохлая кошка. Вряд ли ты тогда вспомнил об этом. Но тут уж все завязано где-то над нами.
Так или иначе получается, что, даже если входя в ванную ты не знал еще, что обратно не выйдешь (хотя откуда тогда нож?), ты все равно должен был сделать массу каких-то мелких поступков, которые оставили бы следы в вещах, а я бы прочел, сразу. То и странно, что вообще ничего не изменилось. А когда мыли квартиру, обнаружили, что в розовой, разбавленной водой крови и кафельный пол, и стены кое-где. Ты что там, прыгал, разбрызгивая?
Потом – бритва. Она лежала у участкового на столе, прямо передо мной, и я совершенно ясно видел, что предохранительная планка на ней осталась в целости. Я пробовал на себе: так ей даже порезаться трудно, не то что до вен добираться. Края ран у тебя были ровными – тупым ножом так не выйдет. Может, мы просто просмотрели что-нибудь, может, обычное лезвие валялось где-нибудь на полу? Та-то бритва напрашивалась сама собой – ведь прямо на руке у тебя. А я думаю, что она просто плавала в воде, и там оказалась, когда вода уходила. Впрочем, тут вообще ничего не понятно.Когда я нашел тебя, на коже у тебя не было никаких следов крови: ни подтеков, ни засохших ручейков. А я потом экспериментировал у Трубецкого, резал пальцы и выяснил, что смыть ее ой как непросто, уже через секунды, стоит чуть-чуть подпечься. Сознание ты должен был потерять раньше, чем кровь вышла из тебя вся. То есть если ты сидел, наклонившись, и только руки держал под струей, а потом откинулся в ту позу, в какой я тебя обнаружил, то она бы шла еще по крайней мере несколько минут, засыхала, и следы на руках остались бы неминуемо. Скорее всего, ты ванну наполнил, а сливное отверстие затыкал пяткой. Но если нога открыла слив в тот момент, когда ты начал засыпать, вода все равно ушла бы раньше, и дыры бы еще кровоточили по сухому. Кровь могла разбавиться и уйти бесследно, только если ногой ты дернул уже в агонии, когда почти ничего в тебе не оставалось. Бывает агония, когда вскрываешь вены? Врач по крайней мере мне ответить не мог.
Пожалуй, вот эти несоответствия и привязали меня к тебе так крепко на целый год. Со временем стали они для меня важнее любой метафизики – что-то такое угадывается за ними, от чего уже не откажешься. Ну а потом, это – способ избавиться от дешевой потусторонности, и довольно удачный.
Ты и приснился-то мне всего раз – спокойно так. Какая-то квартира, где в одной комнате собрались твои друзья, в другой – вроде бы жила твоя мать. Ты пришел в обычной своей одежде, без всяких следов тления, и появление твое никого не испугало и не удивило, хотя все знали, что ты – мертвый. Кажется, ты даже ел что-то, но слов не было. Все ждали, когда выйдет мать, и я в конце концов отправился позвать ее. Она сидела на кровати: не то шила, не то читала. «Сева пришел», – сказал я.
А она ответила испуганно, что не хочет тебя видеть таким, что вообще – как ты не можешь понять, что на все это (помню жест: ладонью вокруг лица) просто неприятно смотреть, тем более что с каждым разом вид твой будет становиться все хуже и хуже. Ты должен был оставить ее в покое.
Я вернулся и передал тебе это. И только уже за порогом ты оглянулся и сказал, как-то растерянно, что не знаешь, как тебе быть, потому что не приходить – не можешь.
Это не сравнишь с широковскими надрывами, которые он пересказывал с расширенными от ужаса зрачками и обхватив стакан дрожащими пальцами. Один был уж совсем особый – хоть в фильм ужасов.
Он видел кладбище, где должен был поправить твою могилу: роскошный деревянный крест, который соорудили тебе наши самоделкины, не то подгнил, не то просел в ваганьковском песке. (Стоп! Тело же в песке – мумифицируется! Стало быть, ты и нетление умудрился себе стяжать – так, походя?!)
Сон был очень подробным, он помнил все, что делал там, даже куда лопату убрал потом: рядом, над могилой, устроено что-то вроде беседки. Но когда оборачивается, уходя, – позади ты, в черном своем тренировочном костюме и с обычной улыбочкой на лице. Только улыбка, говорит, та же, а вот лицо – как гипсовое, и глаза не движутся. Тогда он бросается бежать по аллее, причем старается не убежать вообще, но хотя бы оказаться у церкви раньше, чем ты его настигнешь. Бежать тяжело – воздух будто уплотнился. И всякий раз, оглядываясь, он видит, что так и не смог от тебя оторваться, что ты здесь, за спиной. «Понимаешь, – рассказывал он, – я-то рвусь изо всех сил, уже легкие вот-вот лопнут, а он просто идет – походка такая механическая – и все равно догоняет. Чувствую: еще шаг – и он меня возьмет. И улыбочка эта!»
Лихо, ничего не скажешь. Не очень-то веря, что ты все еще существовал тогда в каких-либо мыслимых для нас пространствах, а уж тем более что способен был проникать из них сюда, назад (да еще и таким путем – безвкуснее не придумаешь), отдаю здесь должное даже не тебе, но самому твоему образу, подсознательной кукле. Должно быть, всех нас корежит все-таки комплекс вины. Представляю, как орал Широков во сне.
Теперь март. Первый этаж. Машины под окном газуют всю ночь, какие-то убийцы в них присосались к пивным банкам. Спать бессмысленно. Последняя вещь здесь, которая еще работает, – магнитофон. «Аи фол ин лав со изили, аи фол ин лав со фаст». Хэлен Меррил и Рон Картер, «Дуэты», 1989 год. Безделушка миллионеров. Вот уж не предполагал, что допишу это до какого-то конца.
Теперь и годовщина твоя позади. Прошла чин по чину, но как-то незаметно – впрочем, я рано уснул. Зато на следующий день меня здорово отмудохали в Бибирево. Теперь правая рука почти не действует, и огромный шрам на щеке от кастета, ловко спаренного с лезвием. Вдобавок отшибли что-то внутри: до сих пор все, что выходит из меня, – красного цвета. Били шестеро, прямо в рейсовом автобусе, но запомнил я одного: и лицом, и глазками он напоминал бультерьера – существо запрещенной породы. Ночью в Склифе, пока мальчик-хирург пытался пришить друг к другу две половины моей щеки, я обнаружил, что даже боль не мешает какому-то необычному покою, во мне разлившемуся. Оказывается – я освободился от тебя.
Я неожиданно все понял и все расставил по местам. Вот эти – живые: едят, пьют, спят с бабами. Ты – мертвый. Я – к тебе ближе, но не рядом, ибо ни с тобой, ни со мной быть рядом больше нельзя. Север духа. Вот что ты мне объяснил: скудность выбора. Есть смерть: абсолютная причина и единственная тайна, освящающая любую вещь, любой шаг и любое слово, ставшие к ней причастными. Есть небольшой набор готовых траекторий, из которых выбирают одну и пытаются проработать. Ты попробовал прямую и показал мне, как это бывает. Теперь не отправишься за тобой – незачем. Окольным же путям цена сбита, и на долю остается всего ничего. Миф о Сизифе. Ты не читал.
Поэтому я лежу здесь. Иногда беру книгу – одну и ту же. Но знаешь, оказалось, что именно в ней изложено все о том, кто мы и что с нами будет. Между строк проглядывает огромный кукиш. И все-таки иногда я еще надеюсь. Иногда мне кажется, что кто-то очень тонкий с непредсказуемым лицом появится рядом и вернет меня, разучившегося глотать и испражняющегося кровью, в холод, кристальную ясность и белое одиночество той ночи и того дня. Оставит на аллее в Сокольниках – от метро к парку. Первыми исчезнут машины. Потом прохожие. Дома. Останутся дорога под снегом, два темных ряда голых деревьев вдоль. Деревья растекаются, уходят в белесый туман. И снег – уже не снег. Белые пространства. Бледно-серые пятна, смутные и бесформенные, появляются и пропадают.
Я поднимаю руки.
– Я здесь, – кричу я. – Сева, я узнал тебя!
Чины совершаемые
Днем Бекетов вымыл повсюду полы и отдраил с порошком ванну и раковины. Потом, собираясь, имел случай удивиться, как незаметно, непостижимо быстро способен обрастать вещами. Меньше месяца он здесь прожил – а столько всего должен был увозить теперь, что уже не хватало двух сумок, с которыми, полупустыми, он пришел сюда. Книги топорщились углами из ячеек хозяйственной авоськи, напоминая гигантский многопорядковый ставролит. Бекетов стягивал ручки авоськи веревкой, когда зазвонил телефон. Сквозь трески и шумы такие, будто пытались выйти на связь не из подмосковной Малеевки, а по меньшей мере с Луны, хозяева квартиры сообщили ему, что останутся в доме творчества еще на неделю.
Потом он пребывал в том особом возвышенном состоянии, что возникает, когда неожиданно отменяются не одно или два намеченных накануне дела, но целая цепь заранее рассчитанных событий, которым предстояло быть связанными друг с другом и заполнять время. Осев на кровати среди рассыпающихся сумок, Бекетов ощущал себя в провале бытия и не находил ни вещи, ни действия, значимых настолько, чтобы предпочесть их другим и именно с них запускать жизнь вновь.
Но сладостным было само сознание вновь обретаемой прочности положения. Бекетов приближался к столу с робостью изгнанника, возвращающегося к родному порогу. Потертые ручки кресла, где сквозь дырявую материю проглядывал железный скелет, безымянные фотографии на стене, царапины на полировке, складывающиеся в пентакль, – он боялся верить, что все это опять принадлежит ему. Удостоверяясь, провел по столешнице рукой, касаясь едва, как касался бы травы. И подумал: вот сейчас и позвонит Лиза.
Она никогда не верила, что такое возможно, но за эти годы он действительно научился предугадывать с точностью до минут ее появления и звонки.
Лиза, Лиза! Вечная невеста. Неужели ты до сих пор не понимаешь, что мне известно все о твоих обманах, о том, куда и на что толкает тебя твое обостренное до сумасшествия осязание скользящей между пальцами жизни, что так простодушно (слово, может, и неуместное, но до смешного точно отмечающее суть) и так нелепо ты тщишься от меня скрывать. А я уже забыл, как давно впервые догадался, что, сидя со мной рядом среди все тех же, тысячи раз повторенных людей, часто представляющихся мне всего лишь воплотившимися страницами одной-единственной телефонной книжки, ты вспоминаешь другие лица и другие тела – когда-то мне было больно воображать, как ты обнимаешь их, а теперь – скучно. Как и задаваться вопросом, отчего я никак не соберусь развязаться с тобой.
– Ага, это ты, – сказала Лиза. – Я думала, ты уже уехал…
– Тогда зачем звонишь?
– Ну, так… проверить.
– Они решили остаться.
– Очень хорошо. Надолго?
– Может, недели на полторы.
– Значит, сегодня мы можем туда вернуться?
– Откуда вернуться? – спросил Бекетов.
– Ты не собираешься на службу?
– А ты собиралась? Куда?
Знакомые ферматки в словах – своеобразное ее кокетство.
– Ну, хочешь – туда, на Пресню? Или в Обыденскую… Вообще-то лучше в Обыденскую. Как раз и прогуляемся обратно. Постоим часиков до двух… – И протянула особенно: – Пост, между прочим, кончается. А то вдруг ты забыл.
Бекетов представил себе веселый и властный взмах головы, с каким она могла бы сказать это прежде. И подумал, как многое в ее манере держать себя, когда-то обезоружившей его своей натуральностью, стало теперь всего лишь намертво заученными приемами, тяжеловесными и наигранными. Жаль. Наверное, это закономерности в старении: когда начинаешь задумываться о сроках, потребность в любви делается потребностью того же рода, что сон или еда. Но как-то все не по силам отказаться от тех арабесок, что должны обозначать особое ее положение. Хочется верить, что они способны магическим путем возвращать молодость. Год от года нужно все больше вранья, чтобы поддерживать в себе надежду на чудо.
– Я не хочу идти. В центре давка, в церквях – я задыхаюсь. А с окраины не доберешься назад.
– Ну хорошо – тогда давай я сразу к тебе. Я привезу что-нибудь…
– Нет, – сказал Бекетов.
Она помолчала.
– Я не понимаю. Что-нибудь случилось?
Бекетов не ответил. Действительно не знал – что.
– Ты предлагаешь мне свободу на эти дни?
А были ли вообще, подумал Бекетов, дни, когда ты не считала себя свободной?
Только почему тогда, зачем ты сама цепляешься за меня так отчаянно? Или знаешь все-таки, чувствуешь, чувствовала всегда в глубине души, что, пытаясь заставить время обгонять тебя, ты лишь дробила его: в пыль, в атомы, в ничто – ведь похоть не имеет продолженности; что в конце концов я останусь единственным, что еще будет стоять между тобой и тем, от чего ты так бежишь? Ты ошиблась, Лиза. Не в первый раз. Но я уже ничего не могу для тебя сделать.
Каждую нужную ему вещь, даже мелочи, он переносил на стол отдельно. Ему нравилось следить, как, подобно железным опилкам, распределяющимся на листе, накрывшем магнит, на столе постепенно, в порядке, обусловленном существующим между ними напряжением, для него ощутимым и понятным, располагаются словари, готовые листы рукописи, ручка, спички и пепельница… Бекетов дополнил незаконченную страницу давно сложившейся в уме фразой: «Ничто из того, что понято верно, нас не лишит благоуханья цветов».
Потом набрал номер матери.
– Я не приеду.
– Отчего, Коля? У нас кулич…
– Мне нужно заниматься.
– Ты ведь изголодался, наверное, там.
– Да я постился только Страстную. Всего неделя!
– Все равно. Сходи хоть сегодня купи себе что-нибудь.
– Не знаю. Суббота, вечер – тут поблизости ничего уже на найдешь.
– Тогда приезжай! Не валяй дурака!
– Да нет, мама, – сказал Бекетов. – Мне хорошо.
Но о еде все-таки следовало позаботиться. Проинспектировав на кухне шкафы, Бекетов обнаружил в запасе только полкило риса. И тогда все же прикинул: может, действительно – в гости? В хороший дом, тароватую семью, где сладко чавкает дверца холодильника, где блюд на столе по числу постных дней – сорок восемь, а за столом приятные люди обсуждают интересные и легкие вещи? К кому бы? Но нынешнее одиночество, в которое некому ворваться против его воли, обещавшее спокойную работу, тихий разговор с собой, а после полуночи – приятную борьбу со сном над каким-нибудь романом из библиотеки хозяев, вдруг показалось таким желанным, что Бекетов некоторое время возбужденно шагал по комнате, снова и снова дотрагиваясь внутренним касанием до неожиданного своего счастья, как до зарубцевавшейся раны, прикосновение к которой приятно именно вследствие памяти о минувшей боли.
Еще вчера он бродил по городу в одном пиджаке, а тут пришлось снова напяливать шапку: ветер носил мокрый снег, лупивший в лицо и набивавшийся за воротник. Прячась за стеклянной стеной троллейбусной остановки, Бекетов размышлял о том, почему из двух праздников, связанных с самыми значимыми (если какая-то градация вообще здесь возможна) и уж наверняка самыми чудесными событиями священной истории, для него всегда была более сокровенной таинственность Рождества. Как будто затушеванной казалась ему глубина тайны Пасхальной – ликованием, вздохом облегчения, испускаемым после семи недель замирания и скорби. Но ведь постятся и под Рождество, и так же ликующи рождественские песнопения. А настоящая причина, наверно, всего лишь в том, что на Пасху он всегда оставался в Москве, всегда с головой в тех опостылевших житейских попечениях, которые и требуется отложить – да кто сумеет сейчас. Рождество же случалось праздновать в маленьких дальних городках, стоять службы в полузанесенных снегом деревенских храмах. Да и в Москве в рождественские дни все совсем по-другому. Сколько он помнил, никогда не бывало в эту ночь ветра. А главное – особое чувство снега: тихо падающего, ложащегося ласково, укрывающего…
Вопреки обыкновению на вокзале почти не оказалось торговцев. Но Бекетов остался доволен, купив банку голландских сосисок, которые ценил за содержащийся в них соус. Денег хватило еще на пакет с овсяным печеньем, и он уже направлялся прочь, когда под рукой образовалась старушка при муфте и в шляпке.
– Молодой человек! – она с веселой требовательностью подергала его за куртку. – Будьте добры – на хлебушек! Ради праздника.
Чуть заметный прононс наводил на мысли о дамском пансионе.
Бекетов удивился: казалось бы, попрошайничество должно развивать интуицию. Неужели она не чувствует, что с него не возьмешь многого?
Но печенье пришлось отдать.
А однажды, когда, почти еще не знакомый с Диной, Бекетов был неожиданно приглашен в Рождество к ней, блуждая вечером в поисках нужной улицы по окраинному району, он очутился возле какого-то строения без окон, откуда светил вниз и чуть вбок мощный желтый прожектор. Тогда, глядя на отчетливую, напоминающую в резком боковом свете миниатюрный горный ландшафт, фактуру утоптанного снега, проявлявшего словно бы и необычную свою, аморфную, изменчивую природу, и истинную неподвижную сущность, Бекетов совершенно отчетливо почувствовал, что сейчас это действительно может произойти. Что пастухи, волхвы, вол с осликом, сами ясли и вертеп уже выступили из-за завесы, скрывавшей их на протяжении то ли долгой цепи реинкарнаций, то ли некоего отстраненного тайного пребывания; уже соединились где-то и снова ждут, исполнившись надежды. И после все пытался представить себе, как, не ведая чисел и сроков, сходятся они так раз, быть может, в триста, быть может, в тысячу или пятьсот лет, как проводят в молчании ночь и потом снова отступают в неизвестность, чтобы возвращаться опять и опять. Но знают, что упование их не ложно, и сколько ждать – не имеет значения.
Вот, вот тело, – писал Бекетов, —
Выкрикивает свои порядки,
Учит само себя.
Отрываясь, подолгу курил у окна, вглядываясь в мокрый асфальт перед домом, в мокрую кошку под козырьком подъезда, в движение красных огней, отмечающее эволюции пытавшегося припарковаться в узкую щель между другими автомобилями, – и переживал, оставаясь всецело в пространстве слов и просодии, разрыв с существенностью.
Так совпало, но, едва вселившись сюда, он тут же и вычитал в письмах Пушкина, что именно на углу Тишинского и Малых Грузин жил и сходил с ума Батюшков. И порой вполне готов был поверить, что тень безумного поэта покровительствует его труду. Строки перевода ложились здесь на бумагу так легко, будто он всего лишь следовал чужому внятному голосу.
Отныне спокоен,
Отныне я жду откровенья.
Дорога ли, утро однажды
Станут мне знаком?
Было почти одиннадцать, когда телефон ожил снова.
– Ты поселился там навсегда? – спросила Дина.
– Нет, – сказал Бекетов. – Но хотел бы.
– Останешься дома?
– Дома. Ты тоже?
– Конечно. Здесь ведь ребенок.
– А что твой муж?
– Объелся груш, – сказала Дина. – Зачем ты… – Потом добавила: – Ветер стих.
– Любишь его?
– Кого, ветер? Тебя люблю.
– Тогда позвони еще. Ночью.
– Зачем это?