По ту сторону кожи (сборник) Бутов Михаил

Пудис никогда и ни с кем не принимал просительного, извиняющегося, а тем более подобострастного тона. Я даже представить такого не могу: это было не то что не в его характере, а не вязалось со всем его устройством, с физиологией… Даже если он объяснялся жестами с каким-нибудь турком или поляком, способным дать нам работу, сразу было видно: человек спрашивает, а не просит. И при этом он умел как-то легко со всеми договариваться, ему доверяли, он сразу же располагал к себе. Пудис говорил: меня вообще в жизни не так уж часто обманывали. Из него вышел бы отменный аферист, мошенник широкого профиля. Потом случалось, нас приглашали к себе на ночлег совершенно не богемные, а нормальные, умеренно буржуазные немцы, голландцы. Мы с ними и двух часов перед этим не были знакомы.

После Варшавы особых проблем с машинами уже не возникало. Водители здесь брали попутчиков охотно и не отказывались сажать сразу двоих (теперь, рассказывают, все меняется). К полному моему удивлению, едва ли не самыми открытыми и доброжелательными оказались прибалты. Их поведение, их отношение к нам, русским, в Европе решительно расходились с моими воспоминаниями от юношеских еще поездок в Таллин и Ригу. Были прибалтийские дальнобойщики, а несколько раз, после короткого разговора на заправке или у придорожного супермаркета, нас приглашали в свой «вольво» или «хонду» бизнесмены: эстонцы, литовец. Они еще не забыли русский язык и не делали вид, что не знали его никогда. Смеялись: у нас ведь нет нефти, газа и алюминия. У нас хорошо развивается средний бизнес. Много дел в разных городах Европы. Много времени за рулем, да. Только прибалты могли предложить даже немного отклониться от собственного маршрута, свернуть, сделать небольшой крюк, чтобы довезти нас до места, откуда нам будет удобнее двигаться дальше. Я быстро научился распознавать прибалтийские номера и прежде всего их высматривал на всякой стоянке.

В отношении соотечественников Пудис не раз декларировал жесткий принцип: русских за границей следует избегать. Потому что русские всюду вывезут Россию с собой. Однако обойтись без русских вовсе, несмотря на декларации, никак не удавалось. Мы отправились в Гамбург, потому что город портовый и много возможностей заработать: предполагалось, что полученного в Гамбурге нам должно будет хватить как минимум на половину всего путешествия. У Пудиса имелись кое-какие адреса, и в результате мы поселились в квартире с косым потолком и окнами в небо, которую за счет своего университета снимали на последнем этаже четырехэтажного дома два аспиранта-генетика. А как только поселились, так нам сразу же работать расхотелось. То есть мы таскались на несколько часов в день в порт, на склады, в пакгаузы, тем более что приютившие нас аспиранты очень неплохо и сами ориентировались, снабжали нас полезными советами. И что-то носили-катали, но посвящали этому куда меньше усилий, чем рассчитывали сначала. Предпочитали проводить время в компании приятных людей, в чем-то трогательных и немного странных, которых встретили здесь.

Один из аспирантов, Игорь, наполовину казах, походил на Чингисхана в очках, а был добрейшим парнем. Занимался кэндо. Его навещала девушка, тоже смешанных кровей, полунемка-полуяпонка, с ярко выраженными азиатскими чертами, миниатюрная и красоты такой, что в ее присутствии язык у меня сразу отнимался, покуда я чего-нибудь не выпивал, а как выпивал, я начинал на корявом английском, который дома сходил за приличный разговорный, разъяснять ей всякие непростые материи: отчего, например, русские сами готовы поносить свою страну последними словами, но страшно обижаются, когда то же самое делает кто-то другой, – это Игорь приобщал ее к русской культуре, и она задавала такие вопросы.

Второй аспирант, Дима, вообще напоминал былинного богатыря. У себя в Архангельске сей белокурый великоросс каждые зимние выходные пробегал на лыжах дугу в пятьдесят километров. В Гамбурге, где со снегом зимой проблемы, пользовался велосипедом. Оба они уже обжились здесь, говорили не «Гамбург», а «Хамбург». У обоих остались в России жена и ребенок, виделись они с ними раз в год. Игорь по этому поводу переживал. Дима – не очень. Некогда его жена собралась поступать в Архангельске в медицинский институт. А ему, двадцатилетнему, только что вернувшемуся из армии, сказала: давай подадим документы вместе; ты, конечно, не поступишь, потому что не готовился, но будешь со мной за компанию ходить на экзамены, чтобы я меньше волновалась, – вроде группы поддержки. В итоге жена провалилась, а Дима поступил. И отучился, не вылетел, а потом уехал по какой-то программе доучиваться сюда и явно не спешил возвращаться. Да и жена, похоже, его не торопила, поскольку он наладил канал перегона в Архангельск подержанных машин из Германии, которые она там реализовывала, и, наверное, не слишком-то хотела, чтобы этот прибыльный бизнес однажды прекратился.

В компании аспирантов, студентов, молодых научных сотрудников, с которой проводили время наши друзья, кого только не было: аристократ из Лихтенштейна, смешной японский доктор наук очень маленького роста, не расстающийся с ноутбуком, где были записаны сто тысяч цифровых фотографий, снятых им в разных концах света; восточные немцы, еще успевшие поучиться в России по программам обмена, оставшимся со времен СССР, и отлично говорившие по-русски; политически активные бородатые азербайджанцы, изо всех сил старающиеся не собачиться с политически активными бородатыми армянами. Было видно, что лозунги вроде «Европа – общий дом» не пустые словеса – реальность. Каждый из этих очень разных людей чувствовал, что здесь он в безопасности – такой, какая возможна только у себя (в России это – когда заперта железная дверь и жалюзи на окнах опущены). Правда, общий дом – он же и ничей. Но и оттенок общажной неприкаянности придавал их существованию какой-то особенный уют. Я поймал себя на том, что завидую. Не знаю, как Пудис, а я, конечно, так и оставался приезжим, туристом, сочувственным посторонним наблюдателем. Когда все загрузились на катер и поплыли осматривать гамбургский порт – это было похоже на Ноев ковчег. Был уик-энд. И день рождения Димы.

Вечером мы, разумеется, отправились на Риппербан, где в переулочке, куда не пускают женщин, протягивали из розовых витрин ладони длинноногие ухоженные проститутки. Проститутки рангом пониже плотно стояли на улице. Выглядели они очень даже недурно. По всей видимости, назойливо приставать к прохожим им не позволяли определенные правила и обильно представленные в этом – и только в этом – районе Гамбурга полицейские. Оттого их приглашающие жесты выглядели робкими и какими-то детскими: так ребенок клянчит у прохожих монеты на мороженое. Кстати, потом, днем, интереса ради нас водили в эмигрантский квартал Сант-Георг, где проститутки уже не для туристов и даже не для моряков, а бог знает для кого, какого-то сугубо местного пользования. Страшные, порой откровенно старые, толстые или высохшие, намазанные гримом, как штукатуркой, они стоят весь день у стен гостиниц, где встречаются комнаты по десять евро за ночь (правильно так расставлены, с равными промежутками, словно московские менты, когда что-то охраняют или когда их распределяют вдоль трассы, по которой должна проехать важная шишка, на таком расстоянии, чтобы можно было переговариваться друг с другом, почти не повышая голоса). Эти к прохожим не цепляются. Просто стоят. Курят, жуют жвачку. Иногда что-то нюхают, развернув клочок бумаги с порошком на уступе стены или на подоконнике. В коротких кожаных юбках, в особенно омерзительных ярких или полосатых чулках. В глазах у них – ни ожидания, ни безнадеги. Единственные из людей, с кем я мог бы их сравнить, – это старые наркоманы, выползающие в погожий день погреться на солнышке во внутренние дворики, в уютные садики в маленьких голландских городах вроде Утрехта: полуживые, покрытые какими-то струпьями, похожие на динозавров…

Дима, в общем-то, не скрывал, что проститутки – те, что поприличнее, для туристов, – ему очень даже по душе. Мы слушали блюз в небольшом клубе, потом, за столиком, – хозяина клуба, турка и коммуниста, объяснявшего нам по-английски, каким образом капитализм уничтожает культуру, затем какую-то злую гранжевую группу в альтернативном клубе, где билеты продавали словно наркотики – из окошечка, грубо вырезанного автогеном в толстом стальном листе, защищенного еще приваренной поверх частой решеткой из мощных арматурин. Пиво брали для вида, на самом деле по карманам, по сумкам и рюкзакам было рассовано изрядное количество прикупленных с утра в супермаркете плоских стограммовых бутылочек дешевого, но отнюдь не плохого германского бренди. Потом стояли в очереди в стриптиз-бар. Где-то на данном этапе – было, наверное, часа два ночи – Дима растворился в толпе. Прочие, заметив это, понимающе похмыкали и покачали головами.

Стриптиз не очень-то впечатлял. То ли дело – атмосфера! Когда входишь в этот темный и довольно вонючий ангар, сильно напоминающий самую что ни на есть пролетарскую пивную где-нибудь в Капотне, в клубы табачного дыма, в оглушающее диско и видишь несколько сотен здоровенных, разгоряченных немцев, орущих, свистящих, размахивающих кулаками и пивными кружками, сомнений не возникает – тебе, чужаку, здесь непременно суждено огрести в морду. А когда, спустя пять минут недоумения, понимаешь, что морду бить – по крайней мере на публике – точно не будут, что в общем шуме-гаме удивительным образом отсутствует вроде бы по умолчанию предполагающаяся агрессия, а страшные, кожаные, пузатые, байкерского вида немцы в обычной жизни ходят в галстуках, работают банковскими клерками или продают пылесосы, – переживаешь просветление того рода, о каком все толковала мне, покуда я не взбесился, одна давняя подруга, ходившая на курсы по устройству японских садов из песка и камней; после того как мы занимались любовью, она надевала очки и пыталась читать мне вслух толстую красную книгу про дзэн-буддизм.

Куда более угрожающим местом показалось мне расположенное по соседству в полуподвале круглосуточное интернет-кафе. Я заметил вывеску, пока еще стояли в очереди, и отлучился туда, оставив своих спутников наблюдать пассы немецких стриптизерш и получив на выходе из ангара печать на запястье, по которой должны были потом беспрепятственно пропустить назад. С самого выезда из Москвы меня не оставляло вполне идиотическое беспокойство по поводу моего почтового ящика – он все мерещился мне переполненным судьбоносными сообщениями. Теперь я уже, в общем-то, сознавал, что это часть все того же тревожного бреда, мучившего меня в первые дни, от которого я, стало быть, пока не совсем избавился, но все равно ничего не мог с собой поделать. Еще в варшавском общежитии я упросил хозяев пустить меня ночью на десять минут в Сеть, но мой сервер как раз лежал – техобслуживание.

Народу в кафе было немного, зато как на подбор. Настоящие, грязные панки, с засаленными цветными гребнями и явно мало что соображающие от употребленных наркотиков и пива (а ведь кто-то меня убеждал, что в Европе таких, настоящих, давно не существует, да и никогда не существовало, что панки в Германии постоянно произносят «данкешён» и переводят старушек через дорогу), с воплями и воем резались по Сети в «Рагнарек», «Варкрафт» и танковые симуляторы. Стоял гром от компьютерных выстрелов. Самые уставшие сидели на корточках у стены и смотрели стеклянными глазами в никуда, самый здоровый ходил между рядами, что-то выкрикивал и размахивал зажатым в кулачище массивным джойстиком, шнур с разъемом летал туда-сюда, будто хлыст. Судя по тому, что на столах игровых приспособлений не наблюдалось, джойстик он все-таки не выдрал, а принес с собой. Администратор в кожаной безрукавке и с татуированным орнаментом на бритом темени долго не мог перестать качаться на стуле и оторваться от гонок настоящих грузовиков в подвешенном к потолку телевизоре, чтобы принять у меня деньги. Должна была выйти копеечная сдача, он ее не вернул. Те из здешней публики, кто не прилип в данный момент к монитору и оставался еще способен что-то воспринимать, не делали вежливого вида, будто мое появление их совершенно не интересует, а пялились на меня нагло и пристально, но вместе с тем и несколько недоуменно. Похоже, незнакомые им люди захаживали сюда не слишком часто. Возможно, они уже не очень различали виртуальный и аналоговый мир и гадали, персонажем какой игры я являюсь и чего плохого стоит от меня ожидать.

Я нашел себе место и сел, чувствуя их взгляды спиной. Писем действительно набралось порядком, пару даже можно было назвать деловыми, и они требовали ответа. Но, видно, потому как я ожидал, что меня вот-вот переведут на более низкий уровень, огрев по затылку джойстиком или пивной бутылкой (не с целью ограбления – я не производил впечатления человека, у которого есть что отнять, – а так, из чистого куража), все это показалось мне каким-то несвоевременным, отнюдь не таким уж неотложным, каким представлялось еще буквально только что, всего несколько минут назад. Да и что я, собственно, мог ответить дельного отсюда, из развеселого гамбургского ночного квартала? Я был бы и не прочь просто сообщить кое-кому из своих знакомых, где я сейчас и что со мной творится. Но меня приводила в ярость необходимость набирать русский текст на виртуальной клавиатуре, тыкать в буквы курсором. Я отписался наспех, транслитом, путаясь в умляутах, пустыми словами, пожалуй, в излишне раздраженном тоне, если на транслите вообще возможен какой-то тон. Но, прежде чем убраться из подвала подобру-поздорову, все же выдержал марку перед самим собой – задержался еще, прокрутил наспех ленту «Живого журнала» и почистил ящик, поубивал спам.

Дальше ночь весело текла. Мне досаждали только стертые ноги, они так и не заживут окончательно всю дорогу, и я еще не раз буду ругать себя последними словами и вспоминать Лондон. Покупать там нужно было не маечки с галстучками, а настоящие английские ботинки, которым, известно, нет равных. Ближе к рассвету мы переместились на знаменитый фишмаркт. И нельзя было не удивляться стойкости и жизнерадостности немца: прогуляв до пяти по кабакам и выпив цистерну пива, он отправляется еще послушать представление торговцев рыбой, наверняка и так уже давно известное ему до мелочей, а потом еще и плясать в здании старого рынка, где одновременно играют, для громкости, сразу две группы – разную музыку, – и добирать свое горячим грогом.

Дима неожиданно обнаружился, когда, уже по бледному свету, все, кто еще оставался от нашей компании, двинулись к только что открывшейся подземке. Мы увидели Диму сквозь витрину в ярко освещенном кафе и зашли. Игорь объяснил, что это кафе популярно у тружениц любви: поутру, закончив смену, они заходят сюда поболтать и перекусить. Дима сидел, по-пугачевски уперевшись лбом в ладонь, и смотрел перед собой, в деревянную столешницу. Расположившийся возле него живописным полукругом многонациональный хор гамбургских проституток – дамочек пятнадцать – довольно стройно исполнял для Димы песню “Happy Birthday тo You”. При этом одна из них, с явной долей турецкой или арабской крови и самая, пожалуй, привлекательная, плакала и гладила Димины светлые чуть волнистые волосы. Короче, нужно было ехать за тридевять земель, чтобы пронаблюдать настоящую русскую клюкву.

Разобравшись, что мы имеем к Диме отношение, к нам поспешил и затараторил бармен, который, похоже, и управлял этим заведением. «Сначала мы думали, что ваш друг швед, – переводил Игорь как будто не с чужого языка, а на чужой, следуя немецкому и делая в переводе легкие ошибки. – Он выпил весь запас водки, какой был у нас: две бутылки и еще половина. Он сначала хотел угощать наших мэдхен, но водка для них страшно. Только легкое пиво. Тогда он угощал их пивом. И еще мороженым. Он сказал, что самое вкусное мороженое в России. И что в его северном городе мороженое едят даже суровой зимой. Он сообщал много разных вещей о своей жизни. Он очень сильный человек. Русские очень сильный народ. Мэдхен аплодировали, когда он пил новую рюмку. Теперь мы станем считать его особенно уважаемым клиентом. Он здесь может иметь хорошую скидку. Он также получал, потому что купил много водки, премию в виде большого стакана орешков. У него есть право то, что он не съел, унести с собой».

– Да, этому человеку будет чем похвастаться перед внуками, – с искренней завистью сказал Пудис, глядя, как Игорь и маленький японский ученый поддерживают Диму с двух сторон и помогают ему спуститься по ступеням на тротуар.

Мэдхен столпились в дверях и махали ладошками, словно дети, провожающие поезд. Внизу Дима оглянулся, взбодрился, встал по стойке «смирно», постарался щелкнуть каблуками и громко крикнул: «Яволь!» – а затем пошагал вперед гигантскими деревянными шагами. Бонусные орешки каким-то образом тонкой струйкой вытекали у него из кармана и отмечали его путь на асфальте. Игорь пробовал развернуть его в нужную сторону и на весь Риппербан поливал архангельского богатыря крепкой латынью. Маленький японец старался от них не отстать, на ходу меняя флешку в цифровом фотоаппарате. Плоская сумка с лэптопом хлопала его по бедру.

А вот чего я никак не ожидал – это что Пудис окажется маниакальным любителем изобразительных искусств. Причем самых разных эпох и стилей, казалось бы, напрочь один другой отрицающих, перечеркивающих. Быть может, такая всеядность объяснялась как раз тем, что Пудис вовсе не был знатоком. Когда мы ходили с ним по музейным залам, он мало что мог рассказать о художниках, их судьбах, сюжетах картин или каких-нибудь особенностях их живописной техники. Зато он умел как будто вопросы задавать – и старым полотнам, и нынешним инсталляциям, – важные для себя вопросы, и получать важные ответы. И не стеснялся говорить об этом вслух. Поэтому с ним всегда было интересно. Мне, во всяком случае, куда интереснее, чем с некоторыми моими приятелями и приятельницами, считавшими себя людьми знающими и причастными современному (они называли его актуальным), совершенно, с их точки зрения, закрытому и таинственному для профанов, искусству – когда им удавалось затащить меня в музей или галерею.

У Пудиса было особое пристрастие к осликам и волам в изображениях Рождества. «Вот, смотри, – говорил он, – Рождество для христиан – событие вселенское. И конечно, случайного в таком событии ничего быть не может. Значит, не просто так его свидетелями становятся именно эти скромные животные. А не могучий лев, не гордый орел или благородный конь и даже не верная собака. Конечно же, вол и ослик, слышавшие первый крик младенца Иисуса Христа, одухотворили самый свой биологический вид. Вообще-то христианская культура очень внимательно и чутко относится ко всем, кто видел или слышал Христа во время его земного пути, ко всем вещам, которые имели значение, как-то участвовали в его действиях, не говоря уже о страстях. А вола и ослика почему-то просмотрели. Все, кроме художников. Для самого что ни на есть духовного монаха в самые духовные времена волы и ослы все равно оставались символами животной тупости, непробудной бессознательности. Скотиной, заслуживающей только палки…»

Поскольку обычно Пудис не вещал, как профессор богословия, мне казалось, что к таким его рассуждениям следует относиться с юмором. Теперь, хоть убей, не понимаю, что видел в них тогда забавного. Быть может, он говорил о вещах, которые трогали его душу, он мне открывался, становился беззащитным. Теперь рассказ про вола и ослика сплавился намертво у меня в памяти с его образом. Вернее, с моей печалью, когда я вспоминаю Пудиса. Я теперь знаю, что существует и, наверное, свойственно именно нашему времени одиночество особого рода. Это не когда не с кем поболтать. А когда некого послушать.

Волов и осликов, картин с рождественским сюжетом будет становиться тем больше, чем дальше мы будем двигаться на юг. В Гамбурге, в многоэтажном музее современного искусства, где мы разглядывали сваленные в углу пластиковые шланги, подвешенные к потолку вверх тормашками пишущие машинки и старались проникнуть в смысл видеоарта отечественного художника Кулика, всячески обнимавшегося на экране со своим псом, Пудис постановил: маршрут наш дойдет до Флоренции и Рима. Оттуда уже повернем домой.

Но осуществиться этому не было суждено; всего день прошел – и стали осыпаться песочные замки наших планов, а виноват в этом оказался я и до сих пор чувствую свою вину перед Пудисом. Не то чтобы остро – но чувствую. Потому что подвернулось в Ганновере уличное знакомство с двумя молодыми виолончелистками из местного симфонического оркестра. Они снимали вместе маленькую двухкомнатную квартиру и были рады попрактиковаться в русском языке, который учили еще в гимназические времена и не хотели забывать – любили русскую классическую музыку. Они сказали, что в их оркестре есть скрипач – русский, писатель, эмигрант.

Одну звали Марта, другую – Фрауке. Такое сочетание нас с Пудисом смешило – прямо как в оперетте, когда нужно вывести дуэт типичных немок для исполнения куплетов. Ну хоть бы одна могла зваться как-нибудь поуниверсальнее: Анна, Елена… И красивы они были совершенно немецкой красотой. То есть, с одной стороны, Марта и Фрауке (если перекрасить их в блондинок и нарядить в платья с рюшечками и глубоким вырезом) вполне подошли бы для рекламы пива “Lo#wenbra#u”, с другой – их как бы зачаточная пышность, плавная тяжесть, чуть-чуть, на самой грани широковатая для нынешних представлений об идеале кость совершенно не мешали, наоборот, только подчеркивали в них и слегка застенчивую грацию, и чувственную женскую притягательность. Они были даже похожи друг на друга, как бывают похожи дети одной матери и разных отцов. Держались они очень скромно даже для виолончелисток. В моей московской компании их, пожалуй, сочли бы примороженными скучными интеллигентками. Сперва казалось, что они постоянно испытывают некий легкий испуг в отношении всего, что их окружает. Но потом я разобрался: именно испуг, страх здесь совершенно ни при чем. Просто так выглядит обычное, свободное поведение людей, как раз почти совсем избавленных от страха и вместе с тем – лишенных абсолютно, от природы, какого-либо внутреннего хамства.

Ну а от нас, понятное дело, веяло романтическим духом странствия и вольницы. И наши практические занятия с Мартой и Фрауке как-то сами собой, настолько естественным образом, что почти и незаметно, переместились из области русского языка в другие области. Только у Пудиса с Фрауке что-то там не сошлось. На следующую ночь я застал ее печально курящей в кухне и вдруг почувствовал прилив нежности, подошел и обнял. Вот так получилось, что мне достались они обе. И, прямо скажем, это оказалось не худшим, что мне доводилось в жизни испытывать. В итоге в Ганновере, где днем делать было совершенно нечего и все, что могло составить культурную программу – посещение небогатого музея, на час, не больше, – мы застряли на неделю. По ночам Пудис ворочался за тонкой стеной, а днем делал мне страшные глаза, однако прямо ничего не говорил. Может, ему стоило попытать счастья с Мартой. Но ни он, ни она не решались, что ли. Или не хотели. Чему я, в общем-то, был рад. Мне было бы жаль лишиться Марты. А принимать участие в совсем уже коллективных действиях я бы не согласился.

Если бы мы оставались запертыми в Ганновере, Пудис наверняка взбесился бы уже на второй день. Но у Фрауке имелся «фольксваген», и, когда они с Мартой были свободны от репетиций и выступлений, мы вчетвером залезали в небольшую машину и отправлялись на экскурсии по окрестностям, в радиусе полусотни километров. Мне кажется, Фрауке чувствовала себя виноватой перед Пудисом и старалась быть внимательной к нему. Мы видели в Гаммельне, как бьют часы и движутся перед циферблатом фигуры, представляющие, конечно, крысолова с флейтой, который уводит за собой детей. Гуляли по Бад-Пирмонту – скучному курорту для стареющих миллионеров; табличка на доме сообщала, что здесь когда-то останавливался Петр I. Заезжали в деревеньку Боденвердер, откуда родом барон Мюнхгаузен, смотрели фонтан в виде, разумеется, пьющей ополовиненной лошади с седоком и поднимались к гигантскому памятнику кайзеру Вильгельму – это целое архитектурное сооружение, поставленное на высокой горе. Вильгельм простирал руку над Германией. Под Вильгельмом, на каменной трибуне, вроде трибуны нашего Мавзолея, легко представлялся коричневый Гитлер – перед черными рядами, в свете огромных факелов, для которых в стене был предусмотрен специальный крепеж.

Но было понятно, что долго так продолжаться не может. Я ведь – хотя уже пообвыкся, чувствовал себя самостоятельным и теоретически не боялся остаться здесь без Пудиса – не мог просто сказать ему: мол, двигай дальше один, а я нашел свое счастье, спасибо, благодарствуем за интересную и познавательную поездку. К тому же я убеждал себя, что особую прелесть моим нежным отношениям с Мартой и Фрауке придает как раз их мимолетность, и, чтобы все не испортить, не превратить в затягивающую пошлость, необходимо их вовремя прекратить, разорвать – именно пока еще делать этого совершенно не хочется.

И мы уехали, на юг. В Аугсбурге остановились у жонглера из Александрии, такой городок на Украине. Потом, в Москве, я отыскал его в имевшемся у родителей старом советском атласе. Кировоградская область. Теперь, может быть, область уже переименовали. Вопреки распространенным представлениям о жизни циркачей, жонглер обитал не в раскрашенном вагончике на заднем дворе шапито, а в обычной квартире. Цирк, с которым он прибыл сюда, давно уехал, а жонглер остался, потому что надоело мотаться, потому что у его импресарио неплохие контакты именно тут – в Баварии, Венгрии, Австрии, Италии, даже на северных Балканах; потому что он отличный артист с яркими, нестандартными номерами и с ним с готовностью заключает короткий контракт всякий новый цирк, прибывающий в Аугсбург. Когда он возвращался домой поздно вечером, после выступления, его руки, сбросившие недавнее напряжение, ничего не могли удержать – все, за что он брался, летело на пол. Посуда у него была главным образом металлическая. Из окна его квартиры был вид на кладбище, где каждый вечер на каждой могиле служители зажигали свечу. Убирали кладбище унылые, как заключенные, русские эмигранты (ну, для немцев – русские; большинство обретавшихся в Аугсбурге были, по словам жонглера, как раз с Украины). Жонглер объяснял, что тут, на кладбище, сплошь высококультурные: писатели, кинооператоры, кандидаты наук. Сгрести листья, убрать мусор, подмести дорожки – это считается легким трудом. Сюда отправляют как бы на общественно полезные работы тех, кто сидит на социальном пособии и не слишком крепок здоровьем.

Жонглер увлекался психоделическими наркотиками, а по этой части маленький Аугсбург не шел ни в какое сравнение с большим Мюнхеном, куда жонглер очень хотел, но по разным причинам пока еще не мог переехать совсем и катался на поезде раз-два в неделю. При нас он получил несколько предложений выступить в ночных клубах Северной Италии – и решил все соединить в одну поездку дней на десять. А за день до отъезда устроил нам халтурку – новый цирк уже разворачивался на окраине города, и жонглер был знаком с его хозяином-бельгийцем. Мелкая хозяйственная работа и мытье швабрами слона в первой половине дня сменились во второй поездкой на джипе в магазин программного обеспечения и реанимацией бестолково навороченного и густо заселенного вирусами – меньше надо интересоваться порнографией в Сети – хозяйского ноутбука. Это я подсмотрел, как бельгиец кроет компьютер на чем стоит свет, потому что виснет или чего-то там не делает бухгалтерская или учетная программа. А Пудис довольно легко сумел его убедить, что мы исправим ситуацию надежнее и, главное, за меньшие деньги, чем любая официальная служба техподдержки. Теперь мы могли купить себе автобусные билеты.

В Мюнхене, пока жонглер отправился по своим торчковым делам, Пудис, разумеется, потащил меня в Старую Пинакотеку – мы удачно попали в бесплатный день – смотреть картину, где битва Александра Македонского и персидского царя Дария как бы перерастает в космическую битву всего со всем: моря, неба, земли. Я даже понимал умом, что мы сейчас видим особенные вещи, что этих микрочеловечков в золотых латах, сражающихся под меганебесами, и рыцаря в глухом лесу, и автопортрет Дюрера в образе Христа, и черную картину Босха, известную мне еще по подаренному какими-то родственниками альбому, который в детстве я часто рассматривал вместе с мамой, стоит как следует запомнить. Но душа моя тогда совершенно омертвела. Обнаружилось, что в Ганновере я все-таки не на шутку влюбился, причем сразу в обеих, и теперь, вспоминая о них, я испытывал бешеное, угрюмое возбуждение и дикую тоску. Я всерьез боялся, что не выдержу, брошу все же Пудиса и помчусь обратно – хотя заранее было ясно, что ничего хорошего из этого получиться не может.

Мы могли бы повернуть в Зальцбург, о красоте которого те, кто в нем бывал, мне еще дома прожужжали уши. Или двинуться по Италии вместе с жонглером. Но Пудис угадал, что со мной творится. И когда жонглер обмолвился, что знает хорошее место в горах, пару раз проводил там с друзьями психоделические уик-энды, Пудис решил, что именно это мне с моей любовной болезнью и необходимо теперь в первую очередь. Благо в билете имел значение только конечный пункт, входить-выходить по дороге можно где хочешь и сколько хочешь. «Знаешь, – сказал Пудис, – как залечивали раны и восстанавливали внутреннее равновесие японские самураи? Лес, снежные вершины, безмолвие». Я не спорил. Мне было все равно.

Автобус спустился вниз с бана и встал у небольшого супермаркета, мы и десяти минут не проехали от итальянской границы. Жонглер сказал, что сойдет с нами, проводит – время позволяет ему, – а уедет каким-нибудь другим рейсом. Супермаркет здесь был довольно дорогой. Автомобильная дорога, соединявшая деревню с баном, сперва еще спускалась в долину, затем начинала извиваться, забираясь опять наверх. Пешком до деревни было минут пятнадцать. Деревня располагалась уже на склоне горы, ее улочки с серыми двухэтажными каменными домами как будто нависали одна над другой. Где-то посреди нее была церковь, отмеченная высокой типовой колокольней. Не знаю, как сами церкви, но колокольни – я уже успел заметить это даже на том коротком отрезке пути, что мы проехали по Италии, – во всех деревнях были совершенно одинаковы. Построены, наверное, по единому проекту, спущенному на места из Ватикана.

Пока шли, я смотрел все больше себе под ноги и только у самой деревни наконец очнулся, поднял голову, увидел панораму целиком. У гор есть свойство – они никогда не бывают такими, какими ты ожидаешь их увидеть, какими как бы предполагает их все окружающее тебя пространство. Положим, если долго идешь по густому лесу, скрывающему общий вид, но конструируешь в голове, воображаешь себе пейзаж в целом, потому что временами видишь отдельные детали, видишь вершины над деревьями и вроде бы можешь представить изменение своего положения относительно них, – и вдруг попадаешь на открытое место. Горы окажутся ярче или темнее, выше или ниже, дальше, ближе, массивнее или наоборот, но только не такими, как ты предполагал, ждал, – обязательно в первый момент ошеломят, оставят в растерянности или в удивлении. Здесь – было такое чувство, будто горы мгновенно надвинулись на меня, плотно окружили, взяли в «коробочку». Много выше по склону, который на этой высоте казался уже почти отвесным, на уступе – может быть, рукотворном, сделанном специально – ярко сверкала, отражая солнечные лучи, еще одна маленькая белая церковь или часовня. К ней тянулась из деревни ниточка тропы. Старушка прошла мимо нас, вела на ремне, вроде собачьего поводка, козу. Интересно, кто поднимается туда, в часовню? Вот старушка – вряд ли ей это по силам. Кто и как часто?

В деревенском магазине с темным деревянным прилавком, пропахшим сыром и зеленью, мы купили на несколько дней еды: хлеб, фасоль, супы быстрого приготовления, кофе, сахар, красное вино в пакетах. Здесь продавали еще отличные спички – толстые, с большими головками. Тяжелую спортивную сумку с костюмом, булавами, кольцами и мячиками жонглер не побоялся оставить здесь же, у прилавка, и по-немецки попросил пожилого продавца в берете присмотреть за ней. Продавец улыбнулся, кивнул: си, си, синьор, только переставьте вон туда.

Мы пошли по проулку, в сторону от главной улицы деревни, вдоль домов, которые могли быть сложены еще в возрожденческие времена, а то и в Средние века, и никого не встретили, хотя звуки жизни доносились из-за стен, из внутренних дворов. Потом минут сорок поднимались по тропе, ведущей, объяснил жонглер, к перевалу – потом, если будет настроение, сможете прогуляться – сквозь негустой лес: скальные выступы, хвоя, какие-то лиственные деревья, красным и желтым еще не тронутые здесь, – и меня удивило, как заботливо тропа была обустроена: на всяком неудобном, слишком крутом или скользком месте – ступени из плоских камней, деревянные поручни-перильца; через ручеек – опрятный мостик: дерево, наверное, даже чем-то обработано и выглядит совсем свежим. Я сказал жонглеру: здесь, судя по всему, обжитое место, и зачем мы туда, как там будем, у всех на виду? «Не беспокойся, – засмеялся он; вот что значит тренировка, я бы засмеяться не смог на ходу, в гору, перехватило бы дыхание. – Никто вам не помешает». Слева и впереди поднялась стена темного камня, мы услышали ее раньше, чем увидели: ее беззвучное присутствие изменило акустику леса. Подъем стал положе, лес расступился, мы вышли на большую овальную поляну, горный луг. Он примыкал к высоким уже скалам, в них обнаружилось не слишком заметное, узкое ущелье, и в ущелье, прилепившись стеной к скале, стоял продолговатый, как амбар, дом из грубо обработанного, может быть, просто наколотого в каменоломне белого камня, с деревянной крышей.

Внутри мы нашли каменную печь с очагом, две основательные деревянные кровати со спинками, стол темного дерева (на столешнице граффити не было; был вырезан ножом некий вензель – но очень искусно), аккуратные полочки, стулья, топор; стояла даже какая-то посуда, даже шкафчик был вполне антикварного вида – как его сюда затащили (впрочем, еще интереснее, как затащили самые камни для дома – нигде поблизости каменоломни я так и не обнаружил)?! Настоящий охотничий домик, разве что рогов не хватало на стене. Чувствовалось, что Пудис изумлен – такого он не ждал. Спросил, чей дом. Жонглер пожал плечами:

– Не знаю. Ничей. Меня сюда итальянцы привозили. Говорят, во время войны это был тайный госпиталь партизан, прямо под носом у врага. Врут наверняка. Дом так стоит, будто спрятан, – вот и врут. Итальянцы так гордятся своими партизанами, что всерьез верят, будто те были повсюду и победили Германию чуть ли не в одиночку.

Он любовно похлопал ладонью по каменной стене. Ему явно было приятно вспомнить о чем-то, происходившем здесь.

– Вообще-то они ничего, итальянцы. Лучше немцев. А дом, может, для егерей построен, смотрителей. Но это не значит, что он им принадлежит. Земля ведь не частная. Ну, мне пора, пожалуй, – оборвал жонглер. – Вода там, отыщете. Так что на все добре, бувайте-обувайте. Да, – Он обернулся уже на тропе, на выходе из ущелья, мы видели его против света, и его движение, полуоборот, показалось каким-то особенно грациозным, плавным, гибким, как движение гимнаста или танцора, – если быстро сорветесь отсюда, приезжайте в Болонью. Найдете в центре клуб «Хаос». Завтра и послезавтра по вечерам я в «Хаосе».

И ушел. Я так и не спросил его, как давно он уже отирается здесь, в Южной Европе. Сколько требуется времени, чтобы не просто выучить, а научиться чувствовать такие вещи, как интервал междугородних автобусов именно в нужном ему направлении на промежуточной остановке, в горах? Откуда он вообще знал, что нужный ему автобус сегодня будет еще – а дело шло к вечеру? Мы ни с кем не разговаривали, когда приехали, не читали никакого расписания…

Первоначально у нас действительно была идея добраться до Болоньи на третий день и, может быть, двинуться куда-нибудь дальше с ним вместе. Но мы не поехали, и след жонглера для нас потерялся. Стоило развести в доме огонь, повесить над ним тускло блестящий, отдраенный прежними постояльцами латунный чайник с полусферической нижней частью – для очага, чтобы вешать над открытым пламенем, в России я таких не встречал нигде, на столе его следовало ставить в специальный чугунный треножник, – и этот дом, это место сразу околдовали меня. И Пудиса – я видел – околдовали тоже. Аккуратно наколотые дрова лежали возле двери, но мы их суеверно не трогали, ходили к лесу за сучьями. Легли спать, когда стемнело, и встали с рассветом. Мы почти не разговаривали. Лес заканчивался неподалеку от нас, начинались голые скалы. Вдали на отдельных вершинах лежали не слишком большие снежные шапки. Я помнил – в Северной Италии должны быть первосортные зимние горнолыжные курорты. Сверху, со скал, стекал ручей или даже маленькая бурная речка, а попадая на наш пологий участок, она прорыла себе уже глубокое русло, успокаивалась, вода струилась медленно, как будто сразу загустела, глубина начиналась резко, сразу у берега. Я вставал на колени, чтобы умыться, смотрел на свое отражение, через несколько мгновений начинал видеть сквозь него: у самого дна шевелились темные, увеличенные линзой воды спины рыб. “God is a concept by which we measure our pain” [1] , – напевает Пудис себе под нос. Мое тяжелое желание, любовная тоска, горечь расставания претворялись здесь в терпкую тинктуру любви. Я считал – теперь буду добавлять ее по щепотке ко всему, что со мной отныне случится.

Ели, спали, почти не говорили, готовили свою нехитрую еду, кофе, сходили за километр на перевал, сидели на пороге, смотрели на горы. Дом вроде бы и спрятан был в ущелье, но само ущелье располагалось таким образом, что солнце, по крайней мере сейчас, в начале осени, заливало его уже с утра, а окончательно уходило за скалы лишь незадолго до заката. На входе в ущелье, на самых скалах, густо разросся невысокий кустарник, горы были видны будто в раме. Пили по полчашки красное вино. И до сих пор у меня такое ощущение, такая память, что лучше вина я не пил никогда и нигде. Если поразмыслить, ложным, выдуманным оно не может быть в любом случае, ведь речь о моем переживании, а не о каких-нибудь винодельческих критериях – всем известно, какой хлеб самый вкусный. Однако один русский француз некоторое время спустя объяснил мне, что дело, возможно, было не только в этом. По его словам, в Европе у производителей вин существуют договоры, какое количество марочного вина будет каждый год разливаться в бутылки, чтобы не обвалить рынок. Остальное, вне зависимости от качества, может отправиться и в дешевые столовые купажи, и просто в пакеты. Так что имеются шансы приобрести за бесценок по-настоящему хорошее вино, хотя и не будешь знать – какое. Впрочем, информацией, связанной с такими вещами, тоже втихомолку торгуют. Не то чтобы это был большой и сильно криминальный бизнес. И русские в нем не участвуют, поскольку ничего не понимают в вине. Но порой в Италии или во Франции можно встретить балканских эмигрантов, загрузивших винными пакетами определенного сорта целый грузовичок.

Нам было нужно здесь так мало, что наших запасов могло бы хватить еще на неделю, никак не меньше. Но утром четвертого дня поднялся со стороны деревни человек в зеленой униформе, похожей на костюм рекламного тирольца. По-английски он не говорил, а при помощи известных нам музыкальных терминов итальянского происхождения можно передать не так уж много мыслей. Никакого оружия не было при нем, но мы быстро сообразили, что это и есть егерь и пришел он сюда проверить, чем мы тут занимаемся и как обстоят дела (интересно, явился бы он с проверкой, если бы узнал в деревне, что в горном доме остановились немцы или французы, а не какие-то непонятные славяне?). Нет, он нас не гнал. Он вообще не корчил из себя инспектора, начальника, держался приветливо, улыбался, а в дом только заглянул – и стал еще приветливее, убедившись, видимо, что мы здесь ничего не порубили на дрова, не изгадили и не сломали. И удалился, махнув на прощанье рукой, все так же с улыбкой. Вероятнее всего, он бы и не вернулся сюда – но ничего не поделаешь, мы уже чувствовали себя под надзором. И решили не ночевать.

Мы остановились в деревне на площади, прежде чем идти к супермаркету ждать автобус. Сели на каменную лавку. Наступали сумерки. В часовне на горе зажегся огонек. Людей теперь на улице было больше, нас разглядывали с любопытством. «В разных местах, – сказал Пудис, – время даже останавливается, затухает по-разному. В Бразилии не так, как здесь. В Индии не так, как в Бразилии. На севере Индии не так, как на юге. Жаль, что в России вместо воздуха – скажем так: нижнего воздушного слоя – взвесь хамства, тоски и неудачи. И каждый раз приходится заново сквозь нее пробиваться, выныривать, прежде чем начнешь что-нибудь чувствовать. Быстро выматывает. А так ничего, тоже можно поездить. Раньше я ездил. Много».

Прошла та же старушка с той же козой. Я даже кивнул ей, как знакомой, но она отвернулась – скорее всего, просто не заметила. И старушка, и коза были европейские, на отечественных не похожие.

– Время, – рассуждал Пудис, пока мы поднимались к автостраде, – это число тех или иных колебаний, произошедших между двумя событиями. Значит, если мы утверждаем «время ускорилось» или «время замедлилось», мы подразумеваем увеличение или уменьшение числа этих колебаний. Если раньше, пока я шел из пункта А в пункт Б, происходила тысяча колебаний маятника, теперь происходит полторы тысячи. То есть я вроде как стал двигаться медленней. Но я-то уверен, что со мной ничего не произошло. Что вся моя динамика осталась прежней. Это время ускорилось. Время бежит слишком быстро. Раньше путь из А в Б укладывался в сто ударов моего сердца. Но раз со мной ничего не произошло, значит, их и должно оставаться сто. Это движений маятника стало больше. Но с моим телом, с моим сердцем они никак не связаны. То есть на каждый удар теперь приходится в полтора раза больше времени. А здоровое сердце рассчитано, как известно, где-то на миллиард сокращений. Получается, что в этом новом, ускоренном времени я проживу в полтора раза дольше. А мы говорим: «время летит» – значит, ничего не успеваешь, только оглянешься – прошла молодость, зрелость, старость, пора умирать.

– Ты пытаешься использовать сразу два разных языка, – сказал я, потому что еще в физматклассе мне преподавали логику, а учился я всегда старательно. – Подвести точную базу под образные выражения. Они вообще значения не имеют в том смысле, который тебе нужен. Получается ерунда. У тебя самого время только что останавливалось.

– Вот именно. Я об этом и думаю.

У меня было такое чувство, будто ничто на свете не имеет ко мне отношения. Во всяком случае, какого-то особого отношения, которое бы существенно отличало для меня вещи одну от другой. Я ничего не мог назвать своим или чужим. И уж тем более никто ничего не мог бы мне таковым назначить. Я с удивлением обнаружил, что в таком состоянии испытываю небывалую, до сих пор незнакомую мне полноту жизни. Она даже немного пугала меня.

– Все это вопросы смертельно больных людей, – продолжал Пудис. – Вот в детстве, где-нибудь на даче, вечером, в пятницу, сидишь на траве возле грунтовки – мы называли ее пыльной дорогой – высматриваешь мать, она должна приехать из города, идти от автобуса. Рядом лежит твой велосипед. Велосипеду ничего не требуется. Ни техосмотр, ни страховка, ни бензин, ни место для парковки. Но он прекрасно способен доставить тебя в любую точку, куда тебе только может сейчас понадобиться. Солнце на закате, голубое чистое небо, облака, желтая пшеница… Желтая, как у Ван Гога, но не такая зверская и безумная. Мягко все, все по тебе, по твоей мерке. И время здесь формируют именно удары твоего сердца. Такое время не ускоришь, не замедлишь. У меня, кстати, наручных часов вообще никогда не было, не терплю их. И впечатлений всегда достаточно. Столько, сколько нужно. Нового ничего и не надо, потому что и так все новое, сколько бы ты ни смотрел на это пшеничное поле. Дачный поселок и окрестности, пять квадратных километров пространства, способны предоставить тебе все, что необходимо твоему сердцу и уму. Ну и куда все это пропадает? Разве в какой-то момент я разглядел в этой пшенице уже все, что можно в ней увидеть? Так вот до дна ее исчерпал? Почему просто оставаться на этом месте, в таком вот своем, самодостаточном пространстве можно только до определенного времени, а потом необходимо постоянно бежать? А не станешь бежать – тогда что тебе светит? Ментальная тюрьма: унылые, как прогулка заключенных, одинаковые, повторяющиеся мысли по кругу. И такие же желания тянут одно другое, удовлетворение в принципе невозможно… Причем они и не твои. Это бормотание чужих голосов в голове тебе не подконтрольно, зато отлично тобой управляет. Значит, либо бежать, либо заключенные по кругу. Между прочим, именно стояние перед таким выбором называется человеческой зрелостью. Даже и не так, в полной мере зрелостью считается только второй полюс. Для тех, кого признают теперь истинно зрелыми людьми, для владельцев основательной недвижимости, вершителей персонажей истории и всех персонажей помельче, желающих быть на них похожими, те, кто еще бежит, как это делаем сейчас мы с тобой, – что-то вроде бессмысленных клоунов. То есть когда я сидел на даче у дороги и был, без преувеличения, счастлив и меня в окружающей действительности абсолютно все устраивало, кроме разве существования деревенской шпаны, я считался еще инфантильным, как бы неполноценным. А теперь, когда мотаюсь без видимой цели из страны в страну, потому что мне, чтобы избежать удушья, пока что нужен весь мир – и даже не его многообразие, а именно его «ничейность», пустота, заключенная в слове «весь», – считаюсь зрелым, полноценным и отвечающим за себя. Разве только не совсем правильно распоряжающимся своей зрелостью. Я вот чего не могу понять: что, собственно, со мной произошло, благодаря чему я был переведен из одного статуса в другой? За что мы расплачиваемся? За получение паспорта? За половое созревание? За то, что якобы приняли на себя ответственность, риск, за возможность самостоятельно, свободно лепить свою судьбу? Много ты знаешь людей таких, которые действительно взяли на себя какую-то ответственность и действительно рискуют, действительно свободно, не по накатанному, не как получится, строят свою судьбу?

Не так уж много нам оставалось путешествовать. Мы думали быстро проскочить Милан и двигаться дальше на юг. Но в первое же утро в Милане, заняв очередь на Леонардову «Тайную вечерю» (это посещение Санта-Мария делле Грацие – какое удовольствие вспоминать эти итальянские названия! – почти исчерпало наши оставшиеся еще с Аугсбурга финансы – а мне, кстати, больше понравилась и ярче запомнилась бог весть чья фреска с рыцарями на противоположной стене), неожиданно разговорились с русской парой из атомного города Сосновый Бор под Питером. Они оказались людьми открытыми и общительными. Рассказали, что сюда приехали в гости к богатому и богемному итальянскому другу. В итоге удалось провести вечер и попить вина в развеселой многоязычной компании авангардных художников и довольно-таки разнотипных – от вполне гламурных до откровенно опустившихся – выходцев из России на квартире одного из них. Хозяин квартиры явно имел отношение к фотографии: на стеллаже, на столах в живописном беспорядке располагался разный фотографический девайс.

И тут Пудис подозрительно воспрял, глаза у него загорелись. Уже через пять минут он определил с хозяином общих знакомых (если не лучших друзей) сразу в Москве, Питере и Самаре. Вечер получился не то чтобы плохой, но на редкость бестолковый: все орали каждый свое, размахивали руками, я не мог ни на чем сфокусироваться и мало что понимал – хотя, может быть, я слишком устал для такого шума и многоголосия. Пудис – другое дело, он включился в локальную дискуссию о преимуществах цифровой фотографии по сравнению с пленочной. А в целом вокруг разговаривали преимущественно о деньгах и способах их приобрести.

Уходить нам нужно было довольно рано, чтобы успеть еще, пока работает метро и ездят рейсовые автобусы, на край города и разыскать там, по адресу, полученному в справочной на железнодорожном вокзале, самый дешевый в городе хостел.

Собственно, это была не квартира, а студия, все разом, вместе: кухня, комната, прихожая; ванная и туалет за тонкой перегородкой. Хозяин-то держался довольно радушно и не предложил нам ночлег, судя по всему, оттого, что хотел остаться наедине с одной из бывших у него в гостях художниц. Однако покидали мы его не с пустыми руками. Мало того что Пудис умудрился занять денег – не то чтобы большую сумму, но и не совсем уж пустяковую. Насколько мы успели разобраться в итальянских ценах, ее могло нам хватить на несколько дней. Теперь в нашем распоряжении оказались также зеркальная камера «Пентакс», штатив и еще особенный объектив советского производства, но вручную переделанный под «Пентакс», у которого переднюю линзу можно было смещать относительно корпуса. Я спросил, зачем все это. Пудис объяснил, что слышал про один способ подзаработать в городах с достопримечательностями и давно хотел попробовать. А линза на объективе двигается для того, чтобы убирать перспективные искажения, схождение на снимке параллельных линий, когда фотографируешь архитектуру.

Я был уверен, что ничто из этого не работает: камера не щелкает, штатив падает, объектив не настраивается на бесконечность. В самом деле, деньги нам хозяин мог дать, чувствуя некоторую вину за то, что гонит соотечественников ночью в чужом городе на улицу. Но не мог же он доверить под честное слово хоть сколько-нибудь ценные вещи двум непонятным персонажам, никому здесь толком не известным, совершенно случайно оказавшимся у него на вечеринке, да к тому же не скрывающим, что Милан для них – всего лишь короткая остановка? Но Пудис сказал: все не так, он сумел его убедить – раз уж мы берем аппаратуру, значит, просто так уже не уедем, а придем ее возвращать и, стало быть, деньги вернем заодно тоже. Я только плечами пожал. Загадка, как этот фотограф выживает в мире чистогана, если его удовлетворяет такая логика.

Мой отец любил снимать и, когда я был ребенком, куда бы мы ни ходили, ни ездили вместе, обязательно таскал с собой старый, но, видно, надежный «Зенит» и два сменных объектива к нему в черных пластмассовых тубусах. Пытался пристрастить к фотографии и меня, но я не увлекся – уже наступала эпоха видеокамер, и движущиеся картинки мне в любом случае казались интереснее. Но кое-чему я тогда, отцу в угоду, научился и даже не забыл этого за прошедшие годы. А вот Пудиса я до того момента ни разу даже с примитивной «мыльницей» в руках не видел. С «Пентаксом» тем не менее он обращался весьма ловко. Объяснил, что в конце восьмидесятых в Самаре все его старшие товарищи были очень продвинутые, все были люди искусства, а человеку искусства, понятно, без фотоаппарата никуда. В этих компаниях вообще многому можно было научиться. «Я, например, – не без гордости вспомнил Пудис, – неплохо кантри на банджо играл, правда, на шестиструнном». Но я-то уже ничему не удивлялся. После того как узнал, что мы будем заниматься в Милане частным предпринимательством. Пудис заявил, что открытки, продающиеся в самых посещаемых городских туристских точках, как правило, никуда не годятся. Можно подумать, он их когда-нибудь рассматривал. Услышал от кого-то. На следующий день с утра мы обошли ряды лотков с открытками и сувенирами на площади миланского Дуомо. Я своих сомнений старался не показывать, но Пудис и без меня заметно скис: открытки, вообще-то, были отличные, особенно такие вытянутые, панорамные, на которых собор был представлен во множестве чудесных перспектив и при самом неожиданном освещении. После того как мы побродили таким образом с час (Пудис переложил на меня штатив, который я и таскал с тех пор за ним, словно самый невезучий солдат во взводе – доставшийся ему увесистый гранатомет), мы заметили, что запечатлен на открытках главным образом собственно собор, в то время как в городе много и других замечательных мест. Впрочем, день был уже в разгаре, солнце высоко, фотографировать поздно. В итоге мы пошатались в титаническом интерьере собора, поднялись на крышу, сходили к ближайшей пинакотеке, где билеты нам показались слишком дорогими, съели по кебабу у турок (в два раза дороже, чем в Германии) и направились к другой пинакотеке, где, как нам любезно сообщили в первой, сегодня, во вторник, как раз день бесплатного посещения. Видели знаменитого (эта картина даже мне была известна) и страшного «Мертвого Христа» Мантеньи, выставившего на зрителя серые продырявленные ступни. Потом, в поисках туалета, побродили по художественному училищу или институту, где стены были разрисованы серпами-молотками и сплошь расписаны коммунистическими лозунгами. Длинноволосая артистическая молодежь имела вид отличный, независимый, сексуально и творчески активный, носила все те же арабские типографские платки, разного рода растаманские шапочки, футболки с Че Геварой и антиглобалистскими призывами. Вообще было чувство, что здесь застыл какой-то Вудсток, шестидесятые годы, лишь так, чуть-чуть воспринявшие кое-какие черты современности. Туалет у итальянских художников оказался не то чтобы особенно грязным – а приблизительно таким же, какими бывают туалеты в московских институтах. Все эти мероприятия позволили нам довольно-таки незаметно убить время. Пудис наконец решил, что свет на улице уже нормальный, мягкий, вечерний, для съемки годится. Мы вернулись к собору, а потом в разных ракурсах фотографировали стеклянную крышу галереи Виктора Эммануила и довольно ветхое с виду здание Ла Скала. Пудис прямо прилип к камере и мне пощелкать не давал, отмахивался нетерпеливо, хотя я заскучал и просил. Когда стемнело, мы отдали в лабораторию две отснятые пленки на проявку и печать средним форматом. Обнаружилось, что там возможно было приобрести и довольно изящные паспарту из темного или светлого картона для будущих снимков.

Утром, получив фотографии, отобрав лучшие и вставив в паспарту, мы попытались устроиться неподалеку от Дуомо. Было не вполне понятно, чего следует ожидать от местной полиции, но она, впрочем, здесь и не появлялась. Зато нас не то чтобы нагло, даже вежливо, но настойчиво и с некоторым удивлением шугали другие торговцы – места были давно распределены, закреплены за ними. Но и когда мы все-таки сумели разложить свои работы вдоль стены у Макдоналдса, взгляды прохожих туристов не останавливались на нас – их сразу притягивали колоритные итальянцы в шарфах и беретах, которые я бы скорее назвал французскими, со своими альбомами, современными открытками и открытками под старину, календарями, акварелями, разложенными в старой колоннаде и на ее черных каменных ступенях. Счастливые молодые путешественники толпой валили в Макдоналдс и из Макдоналдса, где запивали сладким горячим кофе сочные гамбургеры с целым набором бесплатных соусов. Все наши деньги остались в фотолаборатории, сегодня хватило только на транспорт. Лишь где-то во второй половине дня пожилая пара, говорившая по-английски, все-таки купила у нас картинку с видом собора – правда, выторговав почти половину назначенной нами цены. Можно было отправляться в супермаркет за хлебом, вином и фасолью. Только пойди еще отыщи супермаркет в центре города. В этих поисках мы скатились – почему-то запомнилось, будто дорога все время вела под уклон, – до самого Сант-Амброджио. И еще успели наснимать из двора виды церкви на фоне темнеющего вечернего неба. Затем, внутри, рассматривали перстни с огромными камнями на мертвых пальцах святого епископа, лежащего в полном облачении в прозрачной раке; от некоторых фаланг остались и торчали только голые кости. Но это фотографировать было запрещено, а жаль, по крайней мере с коммерческой точки зрения. Такие снимки, я думаю, уходили бы побойчее. Впрочем, мы уже истратили последнюю пленку.

То есть на тот момент наши предпринимательские инициативы отчетливо попахивали безнадегой. И я уже думал намекнуть Пудису, что, если мы собираемся дальше на юг, лучше двигаться прямо сейчас. Дотопать, вернуть благодетелю аппаратуру, пообещать передать деньги при случае из Москвы (не поверит, конечно, но какой у него выбор?) – и понемногу выбираться на трассу. А то увязнем. Потолкавшись в дверях церкви, пропустив внутрь испанских, видимо, туристов (я почему-то сразу определяю испанских женщин и редко на этот счет ошибаюсь – что-то есть в них очень характерное, в строении лица; четко я затрудняюсь это свойство назвать, просто чувствую, однако к картинному образу жгучей испанки оно точно не имеет никакого отношения), мы вышли в темный уже церковный двор. И вдруг оказались словно бы в другом времени, в другой эпохе. Абсолютно пустой атрий освещался лишь несколькими неяркими электрическими лампами в аркадах, причем сам источник из центра двора не был виден – там вполне могли бы гореть пускай не факелы, но какие-нибудь масляные фонари. Церковь находилась не в самом оживленном месте города, однако ощущение было такое, будто в пределах этих стен, под открытым небом с пробивающимися сквозь городскую засветку крупными звездами, не просто более-менее тихо, но стоит полная, совершенная тишина. Мы с Пудисом вообще ничего не сказали друг другу, однако было ясно, что ему так же, как и мне, уходить никуда отсюда не хочется. Мы в молчании порознь побродили по двору, разглядывая колонны, суровую, основательную кладку стен с благороднейшими, по-моему, в своей простоте украшениями. От самих пропорций арок веяло какой-то прочнейшей, невыкорчевываемой укорененностью. Тот, кто это строил, знал, для чего и почему он живет на земле. Я подумал: вряд ли такого достигнешь, занимаясь финансовой математикой.

На ознакомление с базиликой у испанцев ушло минут, наверное, двадцать, но вообще-то точно утверждать сложно, потому что, я уже говорил, мы с Пудисом в этом дворе как-то заблудились во времени. Пудис бродил по колоннадам, помыкивал – пел, что ли, про себя. Я устроился на приступочке в арке, прислонил сложенный штатив к стене, вывалил вещи из рюкзака, чтобы сложить поаккуратнее. Наши оформленные фотографии составляли довольно пухлую стопку, и весила она не так уж мало. Они вроде бы и не нужны были теперь, но бросать их, конечно, не годилось. Мы могли бы их просто дарить тем же водителям, которые нас возьмут, и новым знакомым. Я разложил фотографии на ступеньке в три стопки – чтобы каждую можно было нормально завернуть в полиэтиленовый пакет. Одна точно пойдет в мой рюкзак, другая – к Пудису, насчет третьей еще поборемся – в конце концов, Пудис, не я все это придумал. Начал убирать вещи обратно. В этот момент раздались голоса: испанцы уже выходили из церкви, переговариваясь, впрочем, сдержанно, негромко – все же католики, сказывается. Судя по всему, они испытывали сувенирный голод – в такой знаменитой церкви отчего-то вообще ничем не торговали, даже открытками. И стоило только первой зрелой худющей даме подойти поближе, посмотреть заинтересованно на наши снимки и спросить, продается ли это, как уже в следующее мгновение вся их группа столпилась вокруг меня, а еще через пять минут я сидел, зажимая в одном кулаке пучок купюр, в другом – горсть крупных монет. Они купили две трети фотографий. И никого не смутило, что как раз Сант-Амброджио ни на одной из них не было. Какое-то время я еще ждал, что они сейчас разберутся в этом, вернутся, обвинят нас в обмане и потребуют деньги назад. Но было слышно, как за стеной отъезжает большая машина – видимо, их автобус. Потом опять наступила тишина, и я обнаружил перед собой Пудиса.

– Рот закрой, – сказал я.

– Ты что, молился ему? – спросил Пудис.

– Кому – ему?

– Святому Амвросию Медиоланскому.

Нет, говорю, я о нем и не думал. Это, скорее, Пудису следовало молиться. Мне, собственно, дела не было. Его идея, его фотографии. Единственное – что надоело впустую таскаться со штативом. И потом – мы все-таки приехали из страны, где мысль обратиться к Богу или святому, чтобы тот поспособствовал повыгоднее что-то продать, пока еще представляется дикой.

Через пару дней мы расплатились с долгом, получили согласие на то, чтобы аппаратура до времени оставалась у нас, и перебрались в другой хостел, подороже. Он был ближе к центру, к тому же там можно было сдавать вещи на хранение – дежурный запирал их на ключ в специальной комнате – и не беспокоиться, что стоит на время отвернуться, как чужая дорогая камера уплывет в неведомом направлении. В Сант-Амброджио, несмотря на такое удачное начало, торговля пошла не слишком бойко – хотя теперь мы уже располагались у входа с хорошим выбором соответствующих месту снимков. Но поскольку Пудис один раз уже видел, что его продукция способна иметь спрос, в уныние он больше не впадал. И мы довольно быстро определили наконец правильное место, на котором и укрепились, – у ворот средневекового замка Кастелло Сфорцеско, выходящих в парк, только-только начинающий желтеть. Аллеи в парке назывались «Шекспир», «Гёте», «Шиллер», «Мицкевич» и – «Пушкин», что было приятно. Конкурировать нам здесь было не с кем. Обнаружилась странная вещь: торговля открытками и прочими сувенирами такого рода была налажена только на соборной площади. Вот негры почему-то продавали в Милане свои разноразмерные барабаны где ни попадя, в самых неожиданных и, по-видимому, вполне случайных местах: на выходе из метро, на вокзале, в тихом скверике жилого квартала, где итальянские мамаши с колясками выгуливали детей. Как будто барабан для жителя Милана был предметом первой необходимости. Довольно громкие негры умудрялись никого не раздражать. Двое периодически появлялись и барабанили по часу, по два, приманивая покупателей, и возле крепости, неподалеку от нас.

Делать в Европе свой маленький нелегальный бизнес оказалось доходно и приятно. Мы продавали на этом месте восемь из десяти оформленных фотографий – и выручали за них значительно больше, чем сперва рассчитывали. У Пудиса, пожалуй, и впрямь были настоящие художнические азарт и злость. Ничего бы не изменилось и наши доходы не упали, наоборот, выросли за счет снижения стоимости производства, если бы мы просто тиражировали полтора десятка наиболее удачных уже отснятых кадров. Однако Пудис несколько раз поднимал меня ради ранних съемок ни свет ни заря, а кроме того, всякий день, если было пасмурно или когда устанавливался к вечеру оптимальный для съемки мягкий свет, оставлял меня на вялой к этому часу коммерции, а сам на час-полтора удалялся куда-нибудь в город или в очередной раз обследовал, искал новые ракурсы вроде бы вдоль и поперек изученного уже Кастелло. Замок закрывался в шесть. В парке уже почти совсем темнело. Мы успевали сдать в лабораторию свежие пленки и отправлялись куда-нибудь перекусить.

Потом, дома, я много раз напоминал себе, что надо взять у Пудиса сохранившиеся миланские негативы, прилично напечатать и оцифровать, ну или хотя бы отсканировать прямо с пленки – но так и не собрался.

Пудис фотографировал с удовольствием. Но с еще большим – торговал тем, что у него получалось. В хорошие дни, когда был наплыв посетителей, он просто сиял. Ему нравилось распускать хвост и корчить из себя художника перед туристками всех мастей и рас. Нравилось – да и мне тоже – в ожидании новой экскурсии, отправляющейся после посещения замка и расположенной в нем пинакотеки (вход бесплатный всегда; Пудису особенно полюбилась там поздняя «Пьета» Микеланджело, как бы грубо вырубленная, недоработанная и выглядевшая на удивление современно, чуть ли не авангардно) прогуляться по парку, болтать не пойми о чем с красивыми, длинными дагомейскими неграми в растаманских вязаных шапках и порой колотить вместе с ними в барабаны – до их мастерства нам, может, и далеко оставалось, но выходило, по-моему, у нас в целом не так уж и плохо. Вообще приятно было чувствовать себя при деньгах – ощущение, от которого я за последний месяц отвык начисто, словно вовсе никогда его прежде не испытывал, – и обедать не остывшим кебабом с кока-колой на лавочке, а по меньшей мере в итальянском ответе Макдоналдсу, где подавали разную вкусную пиццу, я брал с осьминогами. (Я уже не понимал, не мог разобраться, это я нынешний смотрю как сквозь стекло, вчуже, на себя московского, привыкшего с иронией относиться к фастфуду такого пошиба, – или наоборот.)

И в какой-то момент я с недоумением спросил у Пудиса: а что ж ты дома-то дурака валяешь, если тебя так прет от возможности заработать? Занял бы денег, завел себе какое-нибудь коммерческое предприятие с артистическим уклоном… Ну, не знаю, можно ведь что-то привлекательное придумать, многие добиваются успеха. Ведь сам Бог велел, смотри: глаза сверкают хищным блеском, ходишь – воздух рассекаешь, свистит, голова идеи производит сама собой, без специальных усилий, и тут же подсчитывает барыши. Я же видел правильных в этом отношении людей – у тебя как раз то, что надо!

– Ну да… – отмахнулся Пудис. – Как-то там у нас все больно тяжеловесно. Представляю себе всю эту кодлу мелких начальничков, блюстителей, проверяющих, как бы охранничков. Это мне сперва придется у них разрешения получать, а потом отстегивать на лапу, чтобы позволили существовать. И тратить свое время – жизнь, в сущности, – на выполнение бессмысленных и тягомотных правил, которые они устанавливают, чтобы было на чем срубить себе денег. Знаешь, меня ведь не то бесит, что каждая из этих рож чувствует себя осью мира, солью земли. Хуже всего, что они не ошибаются. Все так уже переделано, устроено, что действительно крутится вокруг них. Выходит, что и я буду работать на такое положение дел. Деньги – отличная штука, кто бы спорил. Могут обеспечить тебе массу интересных вещей. Но как-то уж слишком много народу не сомневается, что я им должен. У нас ничего нельзя иметь просто так, безнаказанно.

– Но ты ведь даже не пробовал! – возмутился я. – А рассуждения многоопытные, как будто тебя уже десять раз обломали. Получается, вообще ни в коем случае нельзя заводить никакого собственного дела, лишь бы не запачкаться?

– Нет, – засмеялся Пудис, – речь только обо мне. Чего злишься? Конечно, есть люди, которые во всем этом видят лишь необходимое зло, даже чувствуют особый азарт от того, что умеют к нему подлаживаться или его преодолевать. А я раз в год езжу к гаишнику покупать техосмотр. И он нормальный, в общем-то, мужик. И то меня воротит. Такой вот неприспособленный. А ты говоришь – предприятие, фирма! Да на меня дело заведут после первого же визита какого-нибудь мента или налогового инспектора. Я элементарно не смогу с ними договориться.

Кстати, о ментах. От некоторого страха перед здешними полицейскими я так и не избавился. Я именно все время ждал, что у нас потребуют официальное разрешение на то, чтобы здесь стоять и торговать, а поскольку это все-таки не московские менты, парой купюр тут явно не обойдешься, грозят неприятности. Но полицейские, проплывая мимо, скользили по нам, как, впрочем, и по барабанящим неграм, взглядом пустым и отрешенным. Они носили фашистского вида черную униформу и черные фуражки супердембельского фасона, взмывающие спереди вверх наподобие корабельного носа, с немыслимой совершенно кокардой – массивной, серебряной, неопределенных, крылато-развевающихся очертаний («Барочная какая-то фуражка, – сказал Пудис, – ее бы еще спиралью закрутить»). Выглядели наряженные таким образом полицейские и смешно, и грозно. У них были короткие автоматы. Потом я сообразил: они привыкли (или им просто удобнее так считать, ведь, если денег запросто с любого подозрительного прохожего не состричь, нет и причин особо усердствовать, только лишнюю работу найдешь себе на голову), что, раз уж люди чем-то занимаются, и не явно преступным, и в открытую, – значит, имеют на это право. И без специальных указаний подвергать это право сомнению нет причин. А специальные указания по нашему поводу – откуда могли поступить? Мы были слишком маленькие для большой объединенной Европы. И еще, наверное, у нас на лбу было написано, что мы не задержимся здесь надолго.

Сколько я слышал потом, что в Милане, по сравнению с Римом, Флоренцией, Неаполем, и делать-то особенно нечего. Собственно, противоположное мнение встретилось только однажды, когда мы разговорились на станции метро с тремя индийцами-мусульманами. Они, вообще-то, сильно напоминали наших кавказцев – только без мачизма и агрессивности. Тех мирных кавказцев, что торгуют с лотков на московских улицах. Они были частью эдакой «кровеносной системы» полулегальной экономики непарадной Европы. Мотались из города в город, из страны в страну, даже из одной части света в другую, торговали чем придется – китайской одеждой, цветами, подержанными машинами. Разве что вместо наличных, зашитых в пояс или подколотых к трусам, возили с собой целые колоды кредитных карт – и нам показали такую, развернув веером на всю руку. Узнав, что Пудис ездил в Индию, они с ним долго перебирали географические названия, но совпадений не нашли: Индия – большая страна. Потом один признался, что бывал в наших краях. «Я в Россия, – сообщил он, – видел четыре города: Тьомск, Йомск, Мьосква и Кьосино».

Так вот. Индусы, чью жизнь составляла и обеспечивала свободная торговля на неконтролируемом рынке, оказались коммунистами (вообще это странное несоответствие торчит в явно симпатизирующей коммунизму Европе отовсюду). Прослышав про наши планы – уже, впрочем, для нас самих очевидно призрачные – отправиться дальше в Рим, они дружно замахали руками: мол, зачем, что вы там увидите, скукотища, одна буржуазия. То ли дело Милан! Вот живой коммунистический город!

Думаю, все-таки не в этом причина, что Милан пришелся мне по мерке. Даже его отнюдь не исторические районы, напоминающие (только поаккуратнее и посветлее) спальные кварталы какого-нибудь областного центра. Областного – потому что дома не такие высокие, как в Москве. Я бродил по нему с ощущением, что вот на этих улицах я бы, пожалуй, задержался на год, на два. Все время нашего путешествия я практически не оставался один – и мне стало уже не хватать одиночества. Это не переходило в раздражение по отношению к Пудису, однако в Милане я старался при всякой возможности от него оторваться. Не так уж часто она появлялась. Во всяком случае, чтобы можно было погулять одному – покуда Пудис рыскал где-то с фотоаппаратом на пузе и не нуждался в моих услугах по перемещению штатива, – а не сидеть в парке с фотографиями.

Было часов девять утра, я оказался один на маленькой улочке возле Северного вокзала. Посетил пустое интернет-кафе, здесь они были куда опрятнее, чем подвал в Гамбурге, и располагались выше уровня земли. Получил мейл от той подруги, которая возила меня в Англию. Трудно было поверить, что всего два месяца назад. Подруга злилась. Я совершенно не помнил, сообщил ли ей перед отъездом, когда меня следует ждать назад. Вряд ли. Сам понятия не имел. Судя по письму, она рассчитывала, что я вернусь через неделю и мы будем благопристойно ходить по бутикам. В общем, ей меня не хватало. Сначала. А потом она сообразила, что все к лучшему. Я представлялся ей существом надежным и ориентированным на правильные ценности. Но теперь открылись мои настораживающие устремления к бродяжничеству и подзаборному образу жизни. Она хочет, чтобы я знал, что это ее не устраивает.

Ответ я писать не стал, почистил спам и вышел на воздух. Я вообразил полярного исследователя, благополучно вернувшегося домой и уже забывающего про ужасы льдов и мрака, – и тут ему доставляют (написанное, наверное, на шкуре нерпы) требовательное послание эскимоски, с которой он от тоски имел на зимовке пятиминутную любовь. Но прогнал эти мысли: аналогия была нечестной, и цинизм вообще мне противен, не мое.

Из подъезда передо мной появилась женщина лет тридцати пяти, в черных брюках, короткой замшевой куртке, на высоких каблуках. Я успел увидеть ухоженный цветной садик во внутреннем дворе ее дома. Не то чтобы она сразу чем-то особенно привлекла мое внимание. Я остановился, потому что нужно было навести ревизию мелкого барахла в карманах. И вдруг поймал себя на том, что мне интересно за ней наблюдать. Присел на низкий карниз или, может быть, ложный подоконник. Крошечное – на три столика – кафе располагалось прямо через улицу. Там она устроилась у самой витрины, съела булку, тонко переложенную какой-то ветчиной, и выпила стакан молока. Затем перешла улицу еще раз – теперь по диагонали – к другому кафе, чуть побольше первого. Я тоже перешел на другую сторону, чтобы видеть ее. Сидит у стойки, пьет из маленькой чашки эспрессо, курит, осторожно посматривает на меня – заметила. Я, разумеется, делаю отсутствующий вид. После кофе пересекла мостовую еще раз – на улице тихо, машин нет, вообще никого сейчас нет, кроме меня и ее (итальянцы – это вам не немцы, прущие плотным потоком по служебным делам с пяти утра), каблуки стучат по асфальту, от стен отлетает быстрое, легкое эхо (акустический образ Европы); ключом отперла другую дверь, скрылась за ней, но через минуту опять выходит – поднимать жалюзи на витрине своего магазина. Женские сумки из кожи, из ковровых тканей… День начался. Не слишком-то оживленное место, вряд ли у нее много покупателей. Я уже ухожу, она уже видит меня со спины, дурацкий штатив на плече. Тот, кто с рождения дышал тем же воздухом, что и я (по крайней мере, вырос в интеллигентской семье, где часто говорили про искусство, про человеческое предназначение и спорили, существует ли духовность), всегда будет считать, что от покоя обязательно попахивает застоявшимся временем (кивок нелогичному Пудису), тиной, болотом. А здесь, в Италии, меня в который раз задевает такая вот самодостаточная мерность их жизни, видимая правильная любовь к себе, доверие к миру, за которыми угадывалась изначальная неоскорбленность. Наверняка и тут под поверхностью гуляют свои демоны, но – свои, не такие, как наши. А вот этого всего не сымитируешь просто ради сохранения приличий, не изобразишь – глаза выдадут, жесты. И я думаю: надо бы попробовать самому, надо бы как-то так устроить, чтобы вернуться сюда уже не туристом.

Покой покоем, а такой плотности магазинов со снаряжением для экстремального туризма я не встречал больше нигде.

Мне кажется, промышленный, совершенно не аристократичный, но все же и не превратившийся полностью в индустриального или делового монстра Милан – подходящий город, чтобы жить здесь совсем чужим. Не сливаться с ним, остаться посторонним – и не ощущать ущербности, получать от этого удовольствие. С тех пор как Пудис погиб, потребность пожить вот так делается для меня все насущнее.

К тому же здесь, говорят, мягкая зима, вроде нашего дождливого позднего октября. И мне это по душе.

Тем же вечером удалось лицезреть самых настоящих исламских радикалов. Непосредственной угрозы для нас от них, конечно, не исходило, однако впечатление осталось тяжелое, оно не развеялось и не развеется, наверное, никогда – так человек вряд ли когда-нибудь забудет встречу с инопланетянином или привидением, посланцами мира иного, с его миром заведомо несовместимого. Неподалеку от хостела, где мы ночевали, располагался магазинчик, и в нем был кафетерий. Владел магазинчиком немолодой уже иранец. По-моему, ничего специфически восточного здесь не продавали, разве что расфасованные сладости и булки какой-то особой выпечки. Может быть, продукты как-то и отличались от тех, что продаются повсюду, но я в этом разобраться не мог. Во всяком случае, заходили сюда все подряд: арабы, негры, итальянцы. Бизнес иранца держался, судя по всему, на том, что до ближайшего супермаркета было четыре квартала и многим из живущих в округе просто лень было ходить так далеко за каждой мелочью. Мы облюбовали этот кафетерий, потому как там можно было выпить не дорогое эспрессо или капучино, а обычный пластиковый стакан кофе с молоком типа «три в одном» – в Италии такой простенький столовский вариант, которого, кстати, нам, русским водохлебам, ощутимо недоставало, можно встретить только в Макдоналдсе.

Иранец был молчаливый и замкнутый. Зато помогал ему в магазине улыбчивый парень из Афганистана по имени Амир. С Амиром мы подружились. Он хорошо относился к русским – у него отец был врачом, несколько лет проучился в Советском Союзе и потом работал в Кабуле с русскими врачами. Амир рассказывал о себе много интересного. Последняя война застала его студентом, он изучал историю и, кстати, вместе с английским еще и русский язык: были хорошие преподаватели. Вообще я никак не ожидал, что мы встретим в Европе столько людей, более-менее говорящих по-русски. Амир объяснил, что при талибах ввели много разных ограничений, но преподавания истории они почти не коснулись. Только очень часто приходилось прерываться и вставать на молитву – и попробуй сачкани! А вот обучение языкам прекратилось сразу, и учителя по большей части куда-то пропали. Теперь мы общались с ним, мешая русский с английским. У Амира было увлечение – крикет! Он входил в сборную Афганистана, состоявшую из студентов и торговцев коврами. Они мечтали достигнуть уровня команд Австралии и Англии и встретиться с ними на поле. А пока что ездили на товарищеские матчи со сборной Пакистана. Уже вовсю шла война, а они продолжали тренироваться. Тренировки проходили на центральном стадионе Кабула. В остальное время стадион использовался для публичных казней.

А потом у Амира появилась возможность переехать к родственникам сюда. Нет, иранец ему не родственник, просто взял на работу. Иранец перебрался в Италию уже давно, сразу после революции. А сам Амир не жалеет, что приехал. Он думает, ему бы не удалось сейчас продолжать там учебу. А здесь он надеется опять поступить в университет. У него уже отложено немного денег, к тому же существуют разнообразные программы, фонды, стипендии – нужно только знать, как предлагать себя, как и к кому обращаться, и он все время занимается этим.

Мы сидели со своим теплым кофе за пластмассовым столиком на пластмассовых стульях. Пудис сматывал пленку – у него появилась привычка подносить фотоаппарат к уху, слушать щелчок, когда пленка заканчивается. Амир подошел поздороваться и перекинуться с нами парой слов. Иранец что-то переставлял на полках возле кассы. Вообще Амира иранец как-то мало замечал – при нас никогда не отдавал ему распоряжений, совсем, по-моему, к нему не обращался. Видимо, парень его всем устраивал, хотя афганец явно проводил в болтовне с посетителями многовато служебного времени: надо думать, мы не одни были у него здесь такие приятели.

Вот тут они и появились. Их было трое, все, видимо, арабы, причем двое одеты цивильно – куртки, джинсы, а третий, тоже молодой, но с бородой до груди, был в тюрбане и белом бурнусе (потом Амир скажет: странно, после одиннадцатого сентября на них здесь смотрят все-таки настороженно, и они стараются не привлекать к себе лишнего внимания). Разговаривали по-итальянски. Вернее, говорил, быстро говорил, только белый. Он что-то коротко спросил, показав подбородком в нашу сторону, иранец коротко ответил. После этого на нас больше не обращали внимания, обступили хозяина. Иранец отвернулся от полок и стоял совершенно неподвижно, смотрел не на них, а перед собой, глаза у него остекленели. Эти трое не были похожи на рэкетиров, не казались опасными. Напротив, выглядели очень даже интеллигентно, как какие-нибудь молодые научные сотрудники. И лица их вполне можно было назвать светлыми, одухотворенными. Так что все это отнюдь не напоминало бандитский наезд. Но я почувствовал, как сразу напрягся Амир. «Что творится?» – шепотом спросил Пудис. «Они приходят ко всем мусульманам, – также тихо ответил Амир. – Приходят говорить о Коране. Они хотят, чтобы все отдавали им деньги на их борьбу. И чтобы молодые уезжали обратно воевать. В вашу Чечню тоже. Мне уже предлагали – я отказался. Мне не угрожают. Может быть, они оставили меня в покое. Но многие едут. Я знаю несколько человек. Не из страха. Они чувствуют себя здесь – как это сказать – неполными людьми. Они хотят быть героями. Сражаться за веру».

Белый говорил страстно, с напором. Двое его спутников стояли с каким-то отрешенным видом, возможно, они по-итальянски не понимали. Но белый то и дело указывал на них рукой. Наше присутствие его совершенно не смущало – впрочем, хозяин мог ответить ему, что мы не знаем языка. Иранец смотрел перед собой. Что-то происходило у него с лицом. Лицо не двигалось, не дергалось, даже желваки не ходили – но оно словно выбирало, как бы ему лучше окаменеть. Было видно, что мышцы под кожей натягиваются то так, то эдак и с каждым разом все туже. И вдруг иранец резко рванул на себе строгую белую рубашку. Пуговицы звонко запрыгали по полу, одна закатилась под наш столик, а визитеры от неожиданности отшатнулись, даже шагнули назад. На безволосых груди и животе хозяина отчетливо выделялись три отвратительно аккуратных, лишь чуть-чуть радиально лучащихся круглых рубца, расположенных по диагонали вниз от правого плеча. Я никогда прежде не видел следов от пулевых ран, но по поводу этих отметин сомневаться не приходилось. Между двумя верхними пролегал бурый хирургический шрам, и белые пятнышки шва шли по сторонам от него. Иранец что-то даже не сказал, почти выкрикнул, негромко, но сорвавшись на хрип – а получилось как-то по-птичьи, – теперь уже на своем. Но, видно, араб его понял. И молча отступил. Иранец, постаревший разом лет на десять, глядя в пол, прошел к кассе, ударом задвинул ее денежный ящик и скрылся за дверью, ведущей во внутреннее помещение. Гости, после минутной заминки, молча ушли. Но на прощание белый не по-хорошему пристально посмотрел на сидевшего с нами афганца. «Вот это, – Амир проглотил комок и перевел нам слова хозяина, не дожидаясь нашей просьбы, – я получил за Коран. Что еще вы можете мне о нем рассказать?»

Все, пора заканчивать описание путешествия. Собственно, на этом месте оно, путешествие, и переламывается, а дорога домой есть дорога домой. Заигравшись в творчество и малый бизнес, Пудис как-то забыл о сроках, чему я, впрочем, был даже рад – это уравновешивало мое зависание в Ганновере и я мог не чувствовать себя виноватым. Когда мы наконец очнулись и вспомнили, что наши визы истекут меньше чем через неделю, состоялся военный совет – стоит ли нам переходить на положение серьезных уже стопщиков, бродящих по объединенной Европе безо всяких разрешающих документов. Я-то, самое смешное, был по-неофитски за, но Пудис, имевший опыт, мой пыл умерил, объяснив, что, если попадешься, это может обернуться действительно большими проблемами – ну, не тюремным сроком, но долгими разбирательствами, тем более что платить огромные предусмотренные тут штрафы нам к тому моменту уже наверняка будет нечем. Так что из Милана, вместо Рима и Флоренции, мы повернули назад, на север, на северо-восток, если точнее. Денег у нас теперь было достаточно, и мы потакали себе в чем могли, а передвигались автобусами.

Вечер и ночь в Венеции, полдня в Вене, день в Праге, куда мы решили заехать, уже убедившись, что всюду успеваем, а также чудесный польский Вроцлав тоже, конечно, заслуживают рассказа. Но я читаю все, что успел написать, и вижу: получилось у меня не то, что я хотел. Вышла какая-то череда забавных историй, а ведь намерение было другое. Я теперь догадываюсь, что настоящий писатель должен уметь обходиться вообще без историй. Хотелось побольше рассказать о Пудисе. Вот, пока он был рядом, не чувствовалось в нем ни загадки, ни пустоты (не в смысле никчемности – я имею в виду затушеванность простых свойств, о которых легко говорить). А теперь обнаружилось и то и другое, теперь он от меня ускользает. Я хотел изобразить особое, сплошное и плотное течение времени – пожалуй, главное открытие для меня в той поездке. А получилось как в кино: кадр, перемиг, новый кадр. И еще мне не удалось передать ощущение, в котором я дал себе отчет, только вернувшись домой, но тут же понял, что оно, оказывается, сопутствовало мне все время, было, пусть слабым и дальним, фоном для всех без исключения впечатлений. Я чувствовал, что здешний большой праздник, на который мы вдруг попали, на самом деле давно уже закончен, его догуливают по инерции, потому что никто не отваживается первым признать, что все уже позади и пора расходиться. Кожей ощущал, как хрупок и просрочен европейский покой. Его чудесным образом не нарушили даже войны последних десятилетий. Обычному немцу, баварцу, да что там, даже итальянцу, который мог бы доехать на автомобиле до Сараева за световой день, а до Косова меньше чем за сутки, представляется, что это все-таки где-то далеко, в ином совсем мире, куда порой отправляются с очередной благородной миссией европейские солдаты, не приученные к мысли, что на войне могут и убить; откуда появляются беженцы, создающие проблемы.

Кто-то мне говорил – из русских, разумеется, – на той вечеринке у фотографа в Милане: «Никакой Европы больше не существует. Есть некоторая иллюзия, миф, доживающий последние дни. Ну, и камни стоят». Не то чтобы механизм устроенной и аккуратной жизни был уже неисправен. Нет, его отлично выделанные шестеренки долго еще могут цепляться друг за друга. Но стоит ему дать хотя бы единственный сбой, назад уже ничего не вернешь. Потому что потерялась сама идея, воплотившаяся в нем. Чтобы отстаивать себя и свое перед лицом злого, агрессивного и сильного (а то и наоборот – слишком привлекательного) чужого, вряд ли достаточно только любви к комфорту и привычки к богатству. Потребуется самоограничение, придется даже терпеть лишения, даже самопожертвование будет необходимо – а ради чего? Я, понятное дело, ни у каких немцев или итальянцев ничего такого не спрашивал – даже если было бы у кого, выглядело бы по-хамски. Но отчего-то я уверен, что любого из них такой вопрос поставил бы в затруднительное положение, вздумай он постараться ответить серьезно. Впрочем, он ставит в тупик и меня, когда я задаю его себе самому. Ну хотя бы (а может быть, прежде всего) животная жажда жизни здесь необходима. Я не переживал пока еще, слава богу, действительно больших несчастий, которые, говорят, только и делают такие вещи совершенно ясными, но все же и мне кажется: в благополучной Европе представление о сути и выносимости человеческого существования слишком уж тесно связано с тем, что мой старавшийся быть независимым от всего на свете папаша саркастически называл культурной обстановочкой. Боюсь, мы бы все очень удивились, узнав, сколько, например, нынешних французов предпочтут эвтаназию потере возможности регулярно посещать ресторан. Действительно злую и дееспособную кровь гонят сегодня по жилам Европы бывшие и нынешние переселенцы, иммигранты: от полунищих нелегалов до сделавших состояние и давно натурализовавшихся, от программистов и биологов до уличных торговцев и разнорабочих. И многие из них осознают это. И многие считают, что настоящие европейцы пользуются слишком высоким статусом уже не по праву (а сами «настоящие» все еще рады им поддакивать: это считается гуманностью и стремлением к справедливости в мировом масштабе). И очень на многих давит европейское прошлое, все, целиком: древние греки, Каролинги, рыцари, монахи, мушкетеры, замки, университеты, дворцы, соборы, картины… Тяжеловесное наследие не дает им забыть, что, кем бы они тут ни стали, к этому, к этой Европе, они все равно никогда не будут иметь отношения. Вот это их и не устраивает.

Они уже уверены в своем праве на европейскую благодать, и им нет дела до того, кем была когда-то выстроена и налажена здешняя жизнь. Они готовы переналадить ее под себя, потому что не желают ощущать себя просто прививкой на чужом стебле. Они могут стать реальной силой, если найдут какой-то способ объединения. И вряд ли останутся на стороне старой Европы, когда пойдет заваруха. Наверное, не сегодня и не прямо завтра (и еще можно постараться что-то захватить, прожить, успеть), но и не в теоретическом, отвлеченном будущем этой Европе – и предвестья, по-моему, уже разлиты в воздухе – суждено кануть, сгореть в огне какой-то новой войны. Действительно, останутся камни. Если еще останутся.

Я не испытываю азарта или злорадства сейчас, когда говорю об этом. Я предпочел бы верить, что все обойдется, сохранится хотя бы таким же, каким застали мы, и останется возможность совершать время от времени приятное бегство в атмосферу благополучия, безопасности и уважения к человеку. Я сам себе кажусь кликающим беду.

И потом я уже ничего не мог с собой поделать. Я больше не воспринимал Европу без этой печальной и как бы прощальной ноты. Впрочем, настроение, которым она окрашивала для меня две наши с Пудисом следующие поездки, предпринятые с интервалом в полгода, было таким поэтическим, отрешенным, приятным. Пудис соглашался, когда я делился с ним своими мыслями, – он тоже чувствовал что-то подобное, и для него это было даже более болезненно. В будущем мы собирались поменять направление. Пудис тянул меня в Индию, где был однажды, вернулся завороженный и с тех пор скучал по ней; он говорил, что из всех знакомых ему стран только в Индии, как ни странно, несмотря на ее пугающий поперву облик, мог бы остаться и жить. И уж Индия-то никуда не денется и вряд ли в скором времени превратится во что-то иное, так что нам не придется снова ощутить горечь потери.

Ну а пока мы, стало быть, прощались с Западом. Сначала поездкой на две недели, с автобусным забросом, во Францию, откуда сперва думали, глядя по обстоятельствам, либо в Испанию с Португалией, либо в Голландию, либо даже в Англию – возможно, и нелегалами, – а в итоге попали, почти как в Гамбурге, в приятную интернациональную компанию, правда, уже не аспирантов, а так, всяческой богемы, не слишком, впрочем, сумасшедшей и разгульной – и на этот раз без русских. Так что время мы проводили в основном в Париже или в предместьях, три дня прожили в доме на побережье под Булонью, смотрели на корабли в проливе да съездили оттуда на стареньком мини-вэне на сутки в Бельгию, где, в общем-то, не было ничего особенно интересного. В третьей экспедиции произошел и вовсе головокружительный поворот от намеченного маршрута. Намеревались мы добраться все-таки до Португалии, а попали в Словению, и даже объяснить трудно, как это получилось: надоело торчать на заправке, решили ехать хоть куда, хотя бы приблизительно в нужном направлении, оказались за Дрезденом, на чешской границе, а там две симпатичные украинки на собственном автомобиле; и совсем немного нам вроде бы было с ними по пути, но Пудису жаль стало так скоро расставаться: в конце концов, мы что, на задании? Разве мы обязаны придерживаться каких-то планов? Украинки оказались поэтессами: они сперва навестили друзей в Берлине, а теперь спешили в Любляну на какой-то литературный фестиваль. В Вене мы смотрели Брейгеля, на которого не попали в прошлый раз – Пудис тогда сильно сокрушался, а теперь долго еще ходил под впечатлением, ошарашенный. Вообще неплохо провели время, даже не очень расстроились, узнав, что за несколько часов парковки в центре сумму нам насчитали астрономическую.

Мы, собственно, думали только проводить девушек до границы и были уверены, что нас завернут. В Словении, насколько мы знали, свой порядок, свои визы – но по шенгенской пропустили без проблем. В Любляне поэтессы мгновенно погрузились в бурную литературную жизнь и начисто про нас, невдохновенных, забыли. Пудис погоревал пятнадцать минут, потом махнул рукой и забыл про них тоже.

Любляна – маленький город, к тому же студенческий, там сразу ясно, что где и что к чему. Мы тут же забурились в эдакий альтернативный центр – собственно, целый квартал. Поели не знающей государственных границ шурпы из котла у арабов в платках, немного поспали в пустом и тихом в такое время хостеле (сперва по ошибке сунулись было в специальный корпус для встреч однополых любовников), а вечером уже сидели тут же, по соседству, в антиглобалистском клубе за грубо сбитым столом возле пылающей печки-буржуйки и слушали радикального индустриального диджея, и длинноволосый мужик лет тридцати пяти объяснял нам по-английски, что до восьми часов вечера клуб используется как университет для рабочих, им тут доктора философии из большого, настоящего университета растолковывают механизмы порабощения и новейшие методы борьбы с транснациональным капитализмом. Я посмотрел вокруг: по крайней мере портретов бен Ладена на стенах не было. Зато прямо у стойки бара девушка с истощенным лицом и готично подкрашенными глазами продавала, отрывая от листа, яркие бумажные марки и еще маленькие, аккуратно сложенные бумажные конвертики – вряд ли внутри было средство от насморка. Потом кто-то шуганул ее, я не видел. Мужик попрощался и собрался уходить; напоследок выяснилось, что это был атташе по культуре здешнего французского посольства. Диджей закончил, рассоединял свои аппараты и убирал диски в чехол. Следующий концерт – приезжего джазового авангардиста, знаменитого – начинался через полтора часа, и за билет нужно было платить заново. Мы спросили парня на входе, что тут еще есть в округе, и переместились в рок-бар.

Он весь был какой-то красно-розовый изнутри. Наверху танцевали. Музыка была старая, не позже восьмидесятых годов, и орала очень громко. За большим столом рядом с нами праздновала день рождения девица отличных рок-н-ролльных форм. Потреблялось здесь, как и положено, в основном пиво. Я-то потом пристрастился в Словении к зеленоватому албанскому коньяку, но его продавали не везде. «Сиськи и пиво, – сказал Пудис. – У меня дома винил Фрэнка Заппы, там есть такая песня. Глупая, но смешная». В торжественный момент свет в зале погасили, внесли именинный торт. В центре у него горели свечи, а по окружности располагались шесть больших марципановых пенисов. Дальше все долго фотографировали, как именинница их кусает.

Словения стоит еще нескольких фраз – потому что это удивительная страна, эдакий образ мира. Хорошо, что мы с Пудисом вовремя приняли правильное решение. Ведь на сей раз, хотя мы и прибыли сюда совершенно случайно в поэтическом автомобиле, в карманах у нас было не так уж и пусто – мы оба работали все лето, без отпуска, и месяцы выдались удачные, денежные. Проснувшись на следующее утро в хостеле, мы быстро сошлись на том, что однообразные клубные безумства приелись еще в прошлый раз во Франции и способны сожрать вчистую драгоценное время.

Мы нашли центральный в Любляне книжный магазин, поизучали карты и путеводители, побеседовали в торговом зале с директором магазина по имени Стане и купили, следуя его советам, самые лучшие и подробные, причем путеводитель был на русском языке. Из путеводителя стало ясно, что в Словении столько всего и расположено это так компактно, что просто глупо зависеть от удачи на дороге и наличия доброжелательных водителей попутного транспорта. Поэтому из магазина, предварительно в туалете постаравшись придать себе более респектабельный вид – то есть пригладить волосы по крайней мере и подровнять небритость, зачаточную бороду, ножницами из швейцарского ножа, – мы отправились по указанному в путеводителе адресу брать напрокат машину и получили без проблем (правда, не сказать, чтобы дешево) небольшой синий «рено». Выяснилось, что свои права Пудис забыл в Москве, но у меня были. Теперь Пудис, зараза, взял за обыкновение, пока я бессменно крутил руль, нагло развалившись справа от меня, помаленьку прихлебывать «Белую лошадь» из плоской бутылочки. На ночь мы возвращались в хостел, оставив машину за два квартала на парковке, которая обходилась нам едва ли не в те же деньги, что и прокат, но выхода не было, в Любляне машину просто на улице тоже не бросишь, надо платить, а если бы мы подкатывали к самому хостелу, нас бы еще, пожалуй, выперли оттуда за несоответствие статусу: хостелы – для студентов, стопщиков, для бедных путешественников.

Самая длинная диагональ Словении – двести семьдесят километров. Чуть больше, чем у Чечни, я как-то померил потом в атласе, из интереса. Чуть больше, чем от Москвы до Ярославля. В Ярославль я ездил несколько раз, там у меня живут бывшие сокурсники, иногда зовут в гости, порыбачить на речках или на Костромском водохранилище. Я люблю эту дорогу, но, как ни крути, вокруг на все две с половиной сотни километров одно и то же. Одинаковые поля, одинаковые виды, церкви, холмы, деревни. Вообще мне кажется, что главное своеобразие русского пейзажа в том, как медленно он меняется. Можно ехать полдня – и все равно что оставаться на месте. В Чечне я не был. Бог миловал. Но склонен верить, что там разве что клановая принадлежность местных бойцов да свойства грязи меняются по мере перемещения. Ну, с какого-то момента, конечно, пойдет однообразная красота диких гор. Словения же тем и чудесна, что за время небольшой автомобильной прогулки окажешься как будто в нескольких разных странах. Горная Словения не похожа на равнинную, западная – на восточную, северная – на южную. При этом здесь так или иначе присутствует абсолютно все, о чем только можно подумать, имея в виду вообще Европу. И все расположено не далее чем в двух часах езды от столицы. То есть вы можете – и мы так и делали – с утра отправиться на морской курорт и плавать в Адриатическом море, а после обеда уже шагать по тропе среди альпийских снегов – по-моему, пол-Словении так или иначе увлекается горными прогулками. Продаются специальные инструкции с описаниями, и тропы размечены, если не выпендриваться и не замахиваться сразу на сложный маршрут, все довольно безопасно, только икры болят с непривычки. Пудису в горах явно было по душе, и он долго облизывался, глядя на объявление возле горнолыжной базы о том, что можно отправиться в трехдневное восхождение на самую высокую здешнюю гору – Триглав, почти на три тысячи метров. Да и я бы пошел с ним не без удовольствия, но это уже стоило прилично, к тому же пришлось бы покупать пуховики и горные ботинки.

Денег, может, и хватило бы, но мы уже вошли в роль цивилизованных автотуристов и не хотели с ней расставаться. Поэтому, вместо того чтобы лезть в гору, мы на следующий день спустились под землю – в громадную пещеру, не самую «коммерческую», как сообщал путеводитель, но и не дикую. Конечно, тоже оборудованную для экскурсий. Прошагав под землей восемь километров, перейдя висячий мостик – под ним было пятьдесят метров пустоты и бурная подземная река, над ним еще пятьдесят и каменный свод, – я почувствовал себя ближе к религиозному мироощущению, чем когда-либо прежде. Вообще тщательное изучение путеводителя привело к забавному открытию: в Словении есть почти все, но многое – в одном экземпляре. Например, единственный остров – посреди озера. Единственный великий поэт. Один знаменитый архитектор, одна известная рок-группа. Одна обалденная грушевая самогонка. Одна племенная порода лошадей со странной особенностью: они рождаются черными, а вырастая, становятся белыми. Лошади, конезавод, были недалеко от пещеры, и мы заехали посмотреть. Красивые лошади. Несколько более многочисленны античные развалины, средневековые замки, в том числе и тамплиерский, барочные дворцы, горнолыжные трассы и трассы для спортивного сплава на каяках, уютные небольшие отели, почти виллы, в предгорьях и уже совсем в горах, здесь любят жить на пенсии старые англичанки, выходит дешевле, чем дома (говорят, эту моду задала еще Агата Кристи, обожавшая Блед, главный словенский курорт). В Любляне я видел лучшее место для проведения концертов, какое вообще когда-либо встречал: классический ступенчатый амфитеатр, выстроенный на средневековом рыцарском дворе, вмещает много народа, но при этом каждый зритель может без бинокля различить лицо выступающего…

К хорошему быстро привыкаешь и начинаешь воспринимать такое количество разнообразных и первосортных вещей на столь ограниченном пространстве как что-то само собой разумеющееся. Но вот высеченное в скале святилище бога Митры выделялось даже на таком богатом фоне. «Пожалуй, это уже чересчур», – сказал Пудис, глядя на поеденные временем барельефы. А я думал, что люди в Словении, должно быть, как-то особенно интимно ощущают свою страну – человек из мегаполиса в лучшем случае знает так только собственный квартал, да и то если родился там и вырос. Хотя кому-то жизнь в маленькой стране, наверное, кажется слишком тесной, даже удушливой…

Но какая там теснота сейчас, когда границ «для своих» практически больше не существует. Словения, конечно, «своя». Словенцев педантичный немец, просвещенный француз и сытый датчанин не боятся. И в общем-то понятно почему. Словенцы не вспарывали животы беременным женам вчерашних соседей. «Эта страна – настоящий уголок рая среди балканского кошмара», – сказал, узнав, что мы здесь впервые, французский атташе, когда прощался с нами в клубе.

И как-то мне даже стыдно было таскать за собой по этому райскому уголку, прекрасному сну, свои постоянные злость и раздражение. Они не отпускали меня весь минувший год, не развеялись во Франции. Это Марта и Фрауке не прошли для меня даром. Что-то рухнуло во мне, связанное с сексом, с любовью, и никак не удавалось восстановить. Будто черная воронка, засасывающая пустота поселилась внутри – отравляла меня и бесила. Обнаружилось, что не так уж и сложно сыскать для любовных развлечений сразу двоих: к изрядному моему удивлению, наши дамы оказались довольно падки на такие шалости и соглашались, я бы даже сказал, с энтузиазмом. Но всякий раз потом я должен был признаваться себе, что суть дела не в этом и решать мою проблему мне требуется каким-то иным путем. И не знал – каким. «Ну, – пошутила однажды Кира, моя двоюродная сестра и ближайший человек, от которой у меня с детсадовского возраста не было секретов, – купи себе пару виолончелей и расположи возле кровати…» И тут же осеклась, испугавшись, что обидела меня. Но я не обиделся. Я даже подумывал воспользоваться ее советом – раз уж ничто другое не помогало…

– Нужно быть полным мудаком, – подвела Кира черту после долгого молчания, когда я рассказал ей про мобильник, – чтобы вообще такая мысль заползла в голову.

Насколько мне известна история Пудиса, в Москву он приехал на следующий год после окончания школы. Его родители к тому времени уже несколько лет как развелись, отец успел жениться на москвичке с двумя детьми, но разошелся и с ней и заселился в итоге в однокомнатную хрущевку на Пролетарке, где у него постоянно паслись полюбившие отчима пасынок с падчерицей и где порой он со второй женой воссоединялся – такой вот был у них половинчатый развод. Прописку в этой отцовской квартире Пудис получил без труда и противодействия: и его отец, и московская полужена отца были из советских интеллигентов-бессребреников, за чужое не хватались, за свое не держались, меркантильные соображения, а тем более опасения по поводу возможного будущего дележа вызывали у них брезгливость. Я думаю, Пудис был точно такой же, просто время изменилось, и ему приходилось это в себе не то чтобы прятать, но как-то мягко скрывать, прикрывать, чтобы не выглядеть совсем уж белой вороной.

В институтах Пудис то учился, то не учился, но какой-то технический диплом вроде бы все же получил. Все это происходило задолго до того, как мы впервые встретились. Но его отец меня знал. Пару раз Пудис просил о содействии: отец затеял в квартире ремонт, и нужна была физическая сила двигать шкафы, выносить старую ванну и так далее. Когда в морге отцу выдали вещи Пудиса, он нашел в кармане бумажку из блока для записок, где был телефон моей новой квартиры. И больше не обнаружил никаких телефонов, потому что все они были у Пудиса в записной книжке мобильника. А мобильник Пудис поставил в тот вечер у меня на кухне подзаряжаться – и забыл.

Похоронами занимался отец. А я обзванивал по пудисовскому сотовому общих и не общих знакомых, ездил собирал деньги. Мать Пудиса была православная и хотела, чтобы хоронили непременно в землю, место на Хованском кладбище стоило ощутимо. Разумеется, никто с ней не спорил, хотя, я полагаю, сам Пудис предпочел бы и вовсе обойтись без земли – пустить прах по ветру где-нибудь в Доломитовых Альпах или, может, в Гималаях.

Стыдно говорить, но я совершенно ничего не чувствовал. Мысль о гибели Пудиса никак еще не приживалась во мне. Я только надеюсь, что, встречаясь с другими людьми, с его отцом, во время всех этих скорбных церемоний я смог удерживать на лице подобающую мину. От многочисленных переговоров мобильник дважды садился, я заряжал его снова, он постоянно болтался у меня в кармане.

Отпели Пудиса прямо в морге – там, стена к стене, располагался какой-то, технический в прошлом, ангарчик, теперь его отвели для религиозных нужд, на стену повесили бумажную икону Богородицы, выдранную, похоже, из журнала; приходил священник из ближней церкви, раздал свечи. Отпевал быстро, двух покойников сразу. Проститься с Пудисом в морг приехала куча народу, многие отправились и на кладбище, людей было не меньше полусотни. На кладбище гроб открыли опять, могильщики стали вынимать цветы, все потянулись прощаться, было довольно холодно, март, я замерз, мне хотелось выпить водки. Я подошел вслед за отцом. Кира была не права – никакой специальной мысли не было у меня. Просто я обнаружил, что рука в кармане сжимает пудисовский телефон. Когда я вытащил его и быстро опустил в гроб и он куда-то там ухнул, глухо стукнув, вниз, на дно, за пиджачный рукав, – я вовсе не думал, что в этом есть что-то странное, мне казалось, так и надо, так правильно. Я ни от кого не таился, но вышло, что я оказался последним, и никто за мной не следил, никто моего жеста, движения не заметил. В конце концов, это была у меня единственная вещь от Пудиса, к тому же имевшая отношение к его смерти, и я хотел с ней расстаться.

На кладбище помянули наскоро. Выяснилось, что большие поминки устраивает не отец. Один из старых и старших самарских друзей Пудиса – мы встречались с ним когда-то раньше, обсуждали «Кинг Кримсон» – теперь владел в Москве не только перспективной IT-компанией, но и небольшим кафе в районе Каретного переулка. Меня тянуло домой, быть одному: купить по пути еды, DVD восемь в одном, лучше с фильмами про войну, или про моряков, летчиков, альпинистов, чтобы был подвиг, преодоление, или с фантастикой – только я их все уже пересмотрел, – заварить чай, откусить кекс, лечь на кровать перед телевизором, омертветь, наконец, сделать вид, что сейчас необходимо просто дождаться завтрашнего дня, а вот завтра жизнь, конечно, начнется заново. Я жалел, что не поехал сегодня на машине – выпил-то всего пятьдесят грамм, давно бы выветрилось уже. Я попытался выйти из желтого ритуального автобуса возле первой попавшейся на дороге станции метро, но меня удержали, попросили остаться. Вернувшись на дерматиновое сиденье, которое так и не согрел, я подумал, что все-таки нет худа без добра: неплохо помозолить глаза хозяину перспективной компании – даже по такому поводу. Здесь, на поминках, я узнал самую раннюю историю о Пудисе – отчего-то сам он об этих своих приключениях при мне не вспоминал.

Пудис поступил в Москве в институт, но вылетел в первую же сессию. А это был канун его восемнадцатилетия, и у него оставалось не так уж много времени, чтобы решить вопрос с армией. Обычно люди в таком случае ложились в психушку или искали знакомых врачей, чтобы те написали им заковыристый и трудно проверяемый диагноз. Пудис пошел сложным путем. Каким-то образом ему и его приятелю удалось получить частные приглашения из Бразилии. Денег на авиабилеты через полмира у них, разумеется, не было. Но еще существовал некий государственный, низкий курс обмена рублей на доллары, а параллельно вовсю действовал черный рынок, где доллары стоили уже на порядок, а то и на два дороже. То есть, получив приглашение из-за границы, ты имел право обменять на доллары определенную сумму в рублях. Идея Пудиса состояла в том, чтобы деньги занять, обменять на доллары по низкому государственному курсу, затем продать большую их часть барыгам по высокому, и тогда хватит с лихвой и на билеты, и на отдачу долга, и даже на первое время жизни в Бразилии. Естественно, они сразу же напоролись на бандитов, процесс продажи долларов окончился вышвыриванием Пудиса на полном ходу из машины на асфальт. Что-то, однако, осталось, вторая попытка вышла более удачной, долг они вернули и даже обнаружили, что могут купить билеты в одну сторону, только не в Бразилию, а в Перу – туда было немного дешевле. Единственной вещью, показавшейся им достаточно стоящей, чтобы взять с собой и при случае продать, была профессиональная электродрель советского производства. Смех смехом, а за эту дрель летчик-перуанец на фанерном самолетике действительно переправил их из городка на полпути от Лимы до границы, куда они добрались едва ли не пешком, в точно такой же поселок – но уже посреди бразильской сельвы. Так или иначе, наконец они попали в Рио-де-Жанейро, и Пудис провел там два года. Трудно даже сказать, чем они там занимались. Известно, что приятель уже через несколько месяцев затосковал, связался с родителями, и те чуть ли не по дипломатическим каналам переправили ему деньги на дорогу домой. А Пудис ни с кем не связывался. Как он выживал – Бог знает. Вроде бы точил, раскрашивал, потом продавал каких-то матрешек. Может быть, потому он и не рассказывал мне про Бразилию, что приходилось ему там несладко. Не хотел вспоминать. Наконец Пудис подловил капитана отечественного корабля и повел с ним переговоры. Тот согласился его вывезти, но потребовал денег. Денег, как всегда, не было. Пудис был готов в качестве оплаты за проезд выполнять на корабле любую работу, но капитан ответил, что работать его заставят и так, а денег это все равно не отменяет. Тогда Пудис наврал про богатых родственников в Питере, куда шел корабль, которые непременно заплатят по прибытии. В общем, все-таки поплыли домой. Но капитан подозревал подвох и в виду родных берегов отобрал у Пудиса паспорт – чтобы тот не мог, покуда родственники не расплатятся, сойти на берег. Он недооценил Пудиса. Уже в порту, совсем недалеко от причала, Пудис прыгнул в грязную воду, откуда быстро был выловлен портовыми службами и бдительными пограничниками. В итоге жадный капитан корабля остался ни с чем, а то и был наказан: пудисовский паспорт у него изъяли, а вопрос с самим Пудисом решали – разумеется, посредством все тех же денег – при участии его сердобольного примчавшегося из Москвы отца. Вообще-то Пудис, сидючи за океаном, вряд ли представлял себе, какие перемены творятся здесь, и вполне мог ожидать, что пограничники передадут его внушающим ужас гэбэшникам, или на худой конец ментам, или даже сразу в военкомат – и, видимо, шел на это сознательно, махнул на свою судьбу рукой. Но ему повезло: в России как раз за эти два года всем и на все стало наплевать.

И мне было трудно уместить в сознании тот факт, что, когда с Пудисом уже происходили эти удивительные приключения (неважно, пускай половина в них была досочинена самим Пудисом или пересказчиками), я, двенадцатилетний, еще с восторгом смотрел мультики посредством первого купленного родителями видеомагнитофона.

Наконец я решил, что теперь уже точно пора уходить. Пообщаться с владельцем фирмы не удалось. Мои более-менее общие с Пудисом знакомые один за другим прощались. Но в кафе оставалось еще довольно много людей. На улице выяснилось, что я вообще-то прилично набрался – я не слишком привычен к водке, а на русских поминках, понятно, пьют не виски со льдом, не ром и не испанские вина. Алкоголь подогрел во мне сентиментальность – впрочем, это можно назвать просто добрыми чувствами. Я собрался позвонить матери, вспомнив, что не разговаривал с ней почти месяц, хотя знаю, что ей одиноко. Я прокручивал телефонную книжку своего сотового, пытаясь свести глаза в фокус, но все промахивался мимо нужного номера. И я не знаю – действительно не знаю, не помню, не мог себе потом объяснить, почему, когда на экране высветился телефон Пудиса, нажал на кнопку связи. Просто по ошибке или из какого-то мгновенного потустороннего куража… Нажал – и тупо смотрел на экранчик, покуда бегающая стрелка вдруг не остановилась, указывая теперь сразу в обе стороны.

То есть на той стороне приняли вызов и слушают меня!

Какое-то время спустя я обнаружил, что стою все там же, на тротуаре, прислонившись плечом к стене, и прохожие оглядываются на меня. Я был достаточно пьян, чтобы не чувствовать острого страха. Меня трясло, но это был не страх. Я весь взмок, куртка на мне была расстегнута, под ней только водолазка. Мне хватило ума немедленно вернуться в кафе. Я наврал охраннику на входе, будто что-то оставил, нужно забрать, а то бы он меня в таком виде вряд ли пустил. Хозяин кафе был еще там. Он, видимо, решил, что мне плохо от выпитого. Мне быстро принесли горячего и очень крепкого кофе. Но я втихомолку налил себе еще водки и пил с кофе попеременно. Трясти перестало. Я просидел в кафе до самого конца, в тупом оцепенении. Как я уходил во второй раз, как ловил такси – в памяти отпечаталось смутно. Проснулся в семь утра на угловом диванчике под пледом в кухне у Киры. Она собирала в школу сына-первоклассника. Первое, о чем я подумал: хорошо, что теперь она живет одна – вот если бы муж не бросил ее год назад, как бы мне сейчас было неудобно…

Я просидел в Кириной квартире целый день, дождался ее с работы, отпивался китайским зеленым чаем, варил себе курицу. Поиграл с ребенком в нарды. Два раза выиграл, один – продул. Странное происшествие, конечно, объяснялось вполне рационально. Наверное, не так уж редко случаются ложные соединения – хотя вообще-то я такого не припоминал. К ночи, избавившись от похмелья, которое у меня долгое и тяжелое, вернулся домой, хотя Кира предлагала остаться. Сразу лег в кровать, и провалился, и спал как убитый. Но завтракал хлебом и кефиром уже в машине, руля в сторону кладбища. На самом деле я и вчера знал, что так будет. Что это не даст мне покоя. Могилу я почему-то нашел не сразу, поплутал, хотя она была на краю ряда. По соседству уже вырыли две новые – смерть работает без выходных, но пока еще никого не хоронили, в них падали тяжелые, мокрые снежные хлопья, я был здесь один. Честно говоря, я не мог бы ответить, в чем и как намереваюсь убедиться здесь. В голове крутился глупый вопрос: трель мобильника (Пудис не терпел идиотских мелодий), сигнал вызова, реально или нереально услышать из-под двух метров неутрамбованной земли? Разумеется, я не услышал ничего. Только механическую девушку. Данный вид связи, сообщила она, недоступен для абонента.

Анархисты

Мой интерес к иконам – скорее исторический и эстетический, чем собственно религиозный, – просыпается первым, едва мне удается освободиться от порабощающего ритма многочисленных работ. К весне 2004 года – в последнее лето моего автомобилизма – появилась такая отдушина, и мы с женой и сыном весь май-июнь раскатывали по московским и подмосковным музеям. А в начале июля, как обычно, отправились на две недели в Карелию. Тихвинскую – икону-беженку, бывшую в изгнании и вернувшуюся, – привезли из Америки в Москву буквально за несколько дней до нашего отъезда и поставили в храме Христа Спасителя. Там была большая очередь, а я обнаружил, что за последние десять лет выносить очереди совершенно разучился – любые, будь то на автосервисе, в магазине или к иконе, – и ожидание такого рода буквально через десять минут приводит меня в крайне тревожное полуобморочное состояние. Я подумывал съездить глубокой ночью, часа в три – храм был открыт круглосуточно, – но знакомые уже попробовали и рассказали, что не мы одни такие умные, очередь ночью почти не сокращалась. Но ко дню нашего возвращения из Карелии иконе уже предстояло переселиться домой, в Тихвин. Я прикинул, получится ли заехать туда на обратной дороге, и решил, что вряд ли. Путь в полторы тысячи километров, из которых первые сто по опасной грунтовке, довольно тяжелая штука, и закладывать крюк еще в несколько сотен, с ребенком в машине – это уже чересчур. Тем более что в Карелию поедем по Ярославке и от Вологды на Вытегру – значит, сумеем посмотреть Кириллов и Ферапонтово.

И заезжали, действительно смотрели. Было духоподъемно – сначала. А потом, уже на месте, все пошло… ну не то чтобы совсем наперекосяк, но получилось как-то пусто. Наша большая компания формировалась долгие годы, многие здесь путешествовали вместе еще в студенческие времена – на байдарках и по достаточно сложным рекам; а потом постепенно обзаводились детьми, бизнесом, машинами, но редко кто пропускал лето, чтобы не двинуть, теперь уже на колесах, куда-нибудь на Север. Благо имелся «толкач», обожавший эти края, не мыслящий без них жизни и мечтавший рано или поздно перебраться сюда насовсем. Он-то все и организовывал, отправлялся заранее, на разведку, искал незагаженные стоянки, места, пригодные для рыбалки, и места живописные, для экскурсий, вроде какой-нибудь Воттоваары – карельской «горы смерти».

Так вот, нашей компании как раз в тот год и вышел срок, как это случается рано или поздно с любой компанией: вдруг, сразу, обнаружилось, что накопились взаимные претензии и просто все поднадоели друг другу. Раньше все происходило на подъеме, радостно и с выражением душевного тепла, теперь все то же самое представлялось бестолково повторяющимся и скучным: одни и те же разговоры, избитые шутки, заученные наизусть рассказы о казусах прежних путешествий. Заранее знаешь, кто как и на что отреагирует, что скажет… К тому же в это лето задержался вылет мошки, и мы попали в самый гнус, ели нас поедом, и спасения не было. И рыбалка на новом месте оказалась так себе – а чем еще на природе заниматься? В общем, обошлось без конфликтов, но к моменту, когда мне пора было отправляться обратно в Москву, стало понятно: больше мы вот так уже не соберемся, это последний раз – и уже неудачный. Чтобы не осталось ощущения совсем уж потерянного времени, мы с женой решили все-таки завернуть в Тихвин.

Но не хотелось, сойдя возле Новой Ладоги с нашего привычного маршрута, потом тупо возвращаться к исходной точке и терять впустую несколько драгоценных светлых часов. По автомобильному атласу выходило, что вроде бы можно проехать после Тихвина второстепенными дорогами через Новгородскую область и маленький кусочек Тверской и выбраться прямо на питерскую трассу возле Валдая. И даже всюду был обозначен асфальт. Только мне уже довелось узнать на собственной шкуре: полностью доверять атласу можно разве что в отношении номерных магистралей. А так атлас может выдавать за автостраду все, что угодно (особенно если он на два-три года устарел): дороги только строящиеся, или брошенные недостроенными, или проходимые только для КамАЗов. Мне встречались даже дороги, зарастающие подлеском, – и они тоже были отмечены на карте как действующие. В общем, определенный риск имелся. Но посоветовались с женой и сыном, решили: рискуем? – рискуем. Машина, тьфу-тьфу, исправна, особенно хлипких частей нет. (Кстати, на что способны обычные русские «жигули» – и «классика», и переднеприводные, – вряд ли представляет себе тот, кто чересчур боится получить лишнюю вмятину и никогда не испытывал их в условиях самодельного «кэмел трофи».) Главное для нас – не углубляться слишком далеко по разрушенной грунтовке, чтобы не завязнуть совсем в каком-нибудь болоте; в случае чего – вовремя повернуть обратно. Худшее, что может с нами случиться: путь домой займет не два, а три дня.

Мы переночевали в Лодейном Поле, в знакомой и единственной там гостинице, которая год от года становится все дороже – и все хуже. Но выехать совсем рано утром, пока еще изморозь на стеклах и зеркалах, в этот раз не получилось: накануне я серьезно пропорол колесо, теперь пришлось дожидаться появления в мастерской местного умельца, покупать у него бэушную покрышку и монтировать запаску. Едва повернули на сто четырнадцатую дорогу, ведущую от Ладоги через Тихвин на Череповец и Вологду, стали обгонять попутных паломниц. Нестарые, в темных юбках, белых платках, с городскими рюкзачками за спиной. Откуда они так шли? Из самого Питера? Где спали – прямо в лесу, у дороги? Шагать им предстояло еще немало: самым первым, встретившимся нам, – добрую сотню километров, и доберутся они в монастырь хорошо если завтра к утру. Я бы с удовольствием подобрал какую-нибудь из них и поговорил, порасcпрашивал, но некуда было сажать: багажник занимала большая резиновая лодка, так что в салоне полно барахла, ребенок на заднем сиденье и один-то ныл, что ему тесно.

Вопреки ожиданиям особой толпы в монастыре не было. Икона прибыла сюда всего неделю назад, и паломнический лагерь пока еще даже не начали строить. Буквально через десять дней – как расскажут наши знакомые, тоже побывавшие здесь, – все уже будет иначе. В чем нет ничего удивительного – до разрушения старого монастыря Тихвинская была расположена в храме таким образом, чтобы ее даже ночью, когда храм закрыт, можно было увидеть через специальное окошко: поток паломников не иссякал, люди шли поклониться в любое время суток. Очередь к иконе, конечно, стояла, но размеры ее были вполне человеческие, к тому же, поставив в очередь жену, я с сыном отправился закупать свечи, буклетики о монастыре и иконки. Это такой род скромного коллекционирования – и, надо сказать, он уже много лет меня радует. Что, собственно, смотришь, путешествуя по России? Пейзажи да церкви с монастырями, которые по большей части до сих пор наполовину лежат в руинах. Иногда – сохранившаяся усадьба, парк, местный музей. А все остальное – это уже коровники или дома культуры в районных центрах. В русском ландшафте все как бы сливается с фоном: с лесом, небом, полем – и не остается ничего достаточно отчетливого, что могло бы собою этот ландшафт символизировать. Русский пейзаж нельзя сфотографировать – его можно только написать, прожить, в известном смысле стать его частью (это вам не Гималаи какие-нибудь, где можно щелкать, не глядя в видоискатель). Недаром все значительные русские фотографы-пейзажисты либо прибегают к «высокохудожественным» ухищрениям вроде размывающих фильтров или съемки моноклем, либо занимаются совершенно неактуальным на мировой сцене, как бы противоречащим самой сути фотографии пикториализмом, сближая фотографию с живописью. Зафиксированный вами на пленку или на цифровую матрицу вид, который произвел на вас вживую большое и, казалось бы, особенное впечатление, скорее всего по прошествии времени вам ни о чем конкретном не напомнит, поскольку также сольется с общерусским фоном, с обобщенным образом русского ландшафта. Фотографии архитектуры, строений, представлявшихся очень своеобразными, запоминающимися, если не пометил сразу, через год-полтора приходится разбирать, уже ориентируясь по меньшей мере на путеводитель, которым тогда пользовался. А вот продающиеся в церквях образки: здешних чудотворных Богородичных икон, местночтимых святых или общерусских, связанных с этими местами, – как выяснилось, отлично структурируют память. Уже полстены они занимают у меня в комнате, но я мгновенно вспоминаю, где и при каких обстоятельствах была куплена каждая из них, и облик храма, и даже какие-то исторические сведения, которые там почерпнул, и просто приятные моменты именно этой поездки.

Тихвинская икона имелась на прилавках в трех видах. «Серийная» софринская, точный список (репродукция, наклеенная на деревяшку) и изображение в окладе, наклеенное на кусочек текстолита. Софринскую покупать не стали. Жена в очереди стоять устала, и пришлось заменить ее Никитой. На стенке церковного ящика висело объявление с просьбой читать молитвы заранее, а у самого образа не задерживаться. Действительно, люди очередь занимали, чтобы приложиться к иконе и приложить купленные образки. А вход в храм оставался свободным: можно было, обойдя по кругу, мимо алтаря, приблизиться к киоту с другого края и смотреть спокойно, сколько тебе потребуется.

Возле иконы стоял послушник лет четырнадцати с хорошим лицом и протирал белым платком стекло после каждого приложившегося. Вот тут бы надо что-то сказать собственно про икону, как-то описать ее, что ли, но за это я не берусь. Что-то еще возможно в отношении праздничных, многофигурных икон, икон с действием или с дидактическим началом, но говорить о Спасовых или Богородичных иконах вот так, напрямую, описывать их – по-моему, занятие совершенно бессмысленное. И мне всегда казалось, что искусствовед, вынужденный в силу своей задачи вымучивать слова о духовной сосредоточенности или трагическом взгляде Богоматери, как бы провидящей и страшную смерть Сына, и нелегкую долю рода человеческого, или об особой интимности во взаимном положении Богородицы и Младенца, или об испытующем или даже гневном взоре Пантократора, представляет собой жалкую картину. Ведь эти иконографические типы крайне скупы, возможность варьирования предельно ограничена, и для того, чтобы создать здесь, не выходя за рамки канона, все же что-то совершенно особенное, единичное, иконописец должен обращаться к материям, которые так просто в слова не переложишь (что отнюдь не исключает разговора о деталях изображения, технике, стиле, истории икон и главное – об их воздействии на зрителя).

Воцерковленные люди не раз говорили мне, что подобный моему – то ли эстетический, то ли исторический, то ли просто любопытствующий – подход к иконе заключает в себе некоторую греховность. Смысл и ценность иконы совершенно в другом, и недаром бывает, что мироточат даже дешевые типографские списки (или как тут вернее сказать – оттиски?). Спорить я не берусь, хотя вынужден отметить, что пустопорожними мои религиозные знакомые объявляли (правда, вразнобой и в разные времена) почти все вещи, которые мне интересны и без которых мое существование стало бы куда более пустым. Может быть, они и правы, и я всего лишь многое выдумываю себе, тешу не дух, а душу – а подлинное лежит где-то в стороне (или в вышине) и остается для меня недостижимым. Но все же я не согласен признавать иллюзорность ощущения духовного праздника, своего рода невербальной и даже вовсе не рациональной теодицеи, а значит, и оправдания мира и человека, что случается после посещения хорошей иконной выставки, особенно если приходишь туда не совсем затюканным, более-менее открытым. Я к своим сорока годам видел немало икон. При этом сколько-нибудь ценных даже в руках никогда не держал и уж тем более не относился к иконам как к товару, предмету обладания, коллекционирования (если исключить двадцатирублевые образки). У меня дома есть только две хоть сколько-нибудь старые иконы, совсем простые, деревенские, где-нибудь начала двадцатого века, в денежном выражении они не стоят ничего. Зато у них любопытная история.

Мне подарил их мой институтский приятель, милейший толстяк по имени Сережа Лапшин. Он был сыном какого-то довольно крупного начальника, в девятнадцать лет уже раскатывал на отцовской белой «Волге» (но главным образом не по Москве, а на дачу; в институт он на машине не приезжал никогда), при этом мажорского в нем не было вообще ничего, даже тени. Он признавался мне, что больше всего ему нравится что-то делать на земле, копаться в огороде. Вот в этом самом огороде он однажды и отрыл две иконы: обе – Пантократор. Одна ясная, чистая и при латунном окладе, другая – пядница, как сказали бы персонажи Лескова, то есть в человеческую пядь величиной, темная, закопченная, даже обожженная чуть ниже центра огнем лампады или свечи. Он совершенно не представлял, что с ними делать, и принес мне – видно, я ему что-то рассказывал о своем интересе, не помню. А что удивительно (помимо самого факта такой находки: кто-то похоронил эти иконы, как полагается, или прятал до лучшего времени?) – десятилетия в земле не оставили на них вообще никаких следов. Они даже сыростью не пахли, как будет пахнуть любая деревяшка, достаточно долго пролежавшая на воздухе и в тени. Он говорил, они были во что-то завернуты. Вроде в тряпку. Могла тряпка быть чем-нибудь настолько пропитана? Или это было нечто вроде асбестовой ткани (если она способна – не уверен – защищать от влаги) или рубероида? Тогда не догадался спросить.

(NB. А вот версия одного выпускника физтеха и большого любителя средневековья: воск! От свечей, горевших в красном углу. Если тонкая пленка воска отложилась на поверхностях, лучшего консерванта и не придумать. Недаром в меду хранили головы убитых врагов. Но как быть с обратной стороной доски? Вряд ли испаренный воск достаточно летуч и настолько равномерно распределяется в воздухе, чтобы надежно покрыть и обратную сторону.)

Знатоком икон, экспертом я, конечно, не стал. На это нужно жизнь положить. К тому же необходимо, чтобы материал, который ты хочешь изучить досконально, проходил у тебя именно под пальцами, нужно работать с ним, а выставок, простого заинтересованного взгляда тут недостаточно. Но кое-что я об иконах и иконописи знаю: и в богословском, и в историческом, и в искусствоведческом плане – читал книжки (правда, память плохая, и обращаться к книжкам все время приходится заново). И еще я знаю, уже по собственному опыту, что различные иконы способны производить на созерцающего их человека весьма различное воздействие. Бывают иконы, фрески, которые горят, и их горение ощутимо для зрителя, может даже испугать – ведь испугал апостолов Фаворский свет. Другие как бы делятся с тобой совершенно непосредственной радостью от благой вести: Бог есть – и ты потом еще какое-то время не забываешь об этом факте. Другие транслируют радость уже следующего порядка: радость принадлежности к традиции, к христианской культуре – и свободы внутри этой традиции (здесь я особенно люблю своеобразный маньеризм, с восторженной тщательностью выписанные изломанные горки, палаты; или, уже на закате, – переступившие канон головоломные иконы барокко: мир как лабиринт, мир как символическая книга). Есть великие иконы – прежде всего Рублев, конечно, – затягивающие в себя, в свое пространство с неведомым числом измерений. (Я, кстати, отдаю себе отчет, что сейчас говорю вполне в духе того «романтического искусствоведения», которое только что сам и критиковал.) И есть другие великие – они буквально бурят в тебе какие-то полости, ходы, может быть, чтобы духу нашлось где дышать. Вот Тихвинская (даже закрытая окладом) оказалась как раз из последних. И больше мне, в сущности, и сказать-то о ней нечего.

В свою очередь и мы приложились и приложили наши образки. Никита у меня лет с пяти крестится размашисто и святыни лобзает истово, как будто его от младых ногтей усиленно воцерковляли, хотя этого-то как раз никто и не делал. А мне вот на людях до сих пор как-то неловко. Мы еще бродили по монастырю, наблюдали водоплавающих птиц, похожих сразу на кулика, голубя и утку, касались, увлеченные толпой, исцеляющего камня в основании храма и клали рядом монеты. «Организованные» паломники все как один возвращались к своим автобусам с пластмассовыми предметами в руках: при входе на парковку торговали изделиями, видно, местного завода. Жена тоже ходила прицениваться к какому-то тазу, пока мы с Никитой ели у машины хлеб, пили молоко и рассуждали о том (рассуждал, конечно, я, Никита подхихикивал), насколько таз и дух между собой совместимы. К счастью, приобретение не состоялось.

Было уже три часа. Добраться теперь домой мы могли – если все сложится благополучно – только глубокой ночью. Если верить карте, нам нужно было дальше по трассе и у поселка с названием Дыми съезжать на дорогу, ведущую в деревню Бочево. Само Бочево на карте имело довольно скромные размеры. Однако поворот на него обозначал солидный указатель. И это меня обнадежило. До Бочева, судя по всему, мы должны были доехать без труда. А вот дальше… Дальше проходила граница областей: Ленинградской и Новгородской. А именно на таких границах второстепенные дороги имеют свойство плавно переходить в пересеченную местность, потому как обслуживать участок между последними населенными пунктами областей дорожным службам и той и другой стороны просто неохота: соседям надо – пускай они и делают.

Асфальт, обещанный картой по всему пути, тянулся недолго, но сменила его хорошая, плотная и ровная грунтовка. Движение по ней было редкое, нам встретились только два лесовоза, да и те, похоже, следовали не издалека, а вынырнули откуда-то с боковых усов. Чем ближе мы, судя по счетчику, приближались к чаемому Бочеву, тем сильнее грунтовка начинала походить на обычную лесную или полевую дорогу, с травой посередине, без грубых следов тяжелых машин. Еще какое-то время лес чередовался с лугами, и вот деревня Бочево открылась перед нами во всем своем великолепии.

Несколько раз в жизни мне доводилось добираться до конца мира – и это своего рода вехи в моей памяти. Что-то подобное любят изображать режиссеры, снимающие фильмы о людях, которым вдруг открылось, что их реальность искусственная: персонаж прыгает в машину, едет до какого-то предела, там стоит шлагбаум, преграда, машина разбивает ее в щепки, летит вперед – и вдруг пейзаж впереди исчезает, а появляется какая-то технологическая, электронная пространственная разметка или, скажем, символы Матрицы. На самом деле на их месте не должно быть, конечно, ничего – но ничто трудно изобразить. Как-то, еще в туристской молодости, мы заблудились, не остановившись вовремя на ночлег, в обширной дельте реки Илексы, а потом уже негде было вылезти на болотистые берега, и большую часть белой ночи мы бестолково тыркались между островами (эх, прямо дух перехватывает у меня сейчас, какая там наверняка была рыбалка, найти бы место, остановиться на пару дней – кто нас гнал, куда? – хотя вот вспомнил, кто и куда: еда уже дней пять как практически кончилась), а под утро лег такой туман, что я носа собственной байдарки не мог разглядеть, но в узких протоках темными массами все же угадывались берега, и течение более-менее влекло, а потом все исчезло, берега пропали, вода, воздух стали неподвижны, птицы спали, другие лодки утонули в тумане, и даже замолчали мы все одновременно и надолго, плеск весел прекратился – видимо, все почувствовали приблизительно одно и то же. Со мной происходило что-то странное: мои мысли, сознание растворялись в этом молчании, я как бы исчезал и сам. Меня в двадцать лет вообще ничем нельзя было напугать (разве что перспективой общаться с какими-либо государственными структурами), а тут я встрепенулся, испытав короткий укол ужаса, но сразу же за ним накатил восторг от этого прикосновения наяву к первозданной пустоте, подобной сну без сновидений. Видимо, я так провел, в оцепенении, из которого меня не вполне выводили даже все более удаляющиеся голоса с других лодок, довольно длительное время. Потом очнулись птицы, по-северному быстро выкатилось недалеко уходившее солнце, и туман за несколько минут развеялся. Оказалось, мы вслепую выплыли в громадное Водлозеро и теперь нас уже отнесло на добрый километр от берега и здорово разбросало. Совсем еще недавно я злился, хотел есть, спать и обогреться у огня, потому что одежда, как водится, где промокла, где насквозь отсырела за ночь. Теперь я ни в чем не нуждался: без всякого преувеличения, я ощущал себя так, будто только что заново родился.

Много лет спустя история почти повторилась, но я уже был не в одиночестве, так что о подобном трансе речи идти не могло, и впечатление осталось скорее живописное. Однажды на майские праздники мы со знакомой семьей отправились двумя машинами через Ростов Великий в Плес, потом в Кострому и Ярославль. Погода стояла еще совсем не летняя, водяная серая взвесь висела в воздухе. Въезжая в Ростов по узкой косе со стороны Димитриева монастыря, наблюдали картину в стиле фэнтези: над белой водой (или льдом) озер и слоями вязкого, текучего тумана, скрывшего стены, поднимались лишь синие да зеленые шатры, купола, луковицы, навершия башен. Провели пару часов в Ростовском кремле (экспозиция икон открывалась только через две недели – именно сырости и боялись, – пришлось довольствоваться финифтью и археологическими находками, коих набор был довольно стандартный: от зубов мамонта до истонченных ржавчиной мечей и женских серебряных украшений). И перед тем как отправиться дальше, решили еще спуститься, съехать вниз, вдоль стены кремля, прямо на берег знаменитого Неро. Город Ростов делал вид, что туда ведет улица, а это оказалось просто переплетение каньончиков, проточенных в глине сбегавшей к озеру водой, – но, как я уже говорил, возможности отечественных автомобилей сильно недооцениваются. Зато саму береговую линию я чуть не пропустил, едва не выкатил прямо на лед, доживающий последние дни, черная вода уже просматривалась под ним. Старый, серый лед, почти такой же серый, как и разбитый асфальт на невысоком берегу. На льду на расстоянии броска валялась всякая дрянь: целлофановые пакеты, пластиковые бутылки. А дальше вообще уже ничего не существовало, поскольку лед без черты переходил в беспросветный и совершенно той же градации серого туман. На Никиту, который видел такое в первый раз, это произвело большое впечатление, а я сделал несколько снимков, но подобные вещи хорошо получаются только на слайдах. Впрочем, одна фотография все же осталась, я ее люблю, напечатал крупным форматом и даже экспонировал на забавной фотовыставке, которую несколько человек из нашей карельской компании взяли и устроили для собственного удовольствия и в знак признательности Карелии и ее жителям в краеведческом музее города Медвежьегорска.

Но и тут и там не появлялось ощущения границы. Это был конец, связанный скорее с постепенным растворением, исчезновением, совпадающими, наверное, и с рождением тоже. А вот на отчетливых границах, обрезах у меня возникает совсем другое чувство, и, как правило, такие места для меня заключают в себе какую-то, очевидно, позитивную энергию. Я помню, как весело кончилась дорога, по которой мы пытались пробиться из Углича в Рыбинск. Она даже не портилась, удаляясь от города, до последнего момента держалось отличное покрытие, а потом ее словно ровнехонько отрезали. И дальше шла непроездная глиняная просека, с которой даже не везде убрали вывороченные пни и деревья. Так вот, стоять на самом конце построенной человеком дороги и глядеть на этот даже не природный – если бы, – а какой-то совсем первобытный, как будто разозлившимися титанами устроенный хаос оказалось почти магически привлекательно для меня, и мы долго не могли оттуда уехать. Нет, меня отнюдь не тянуло вперед, дальше, к пням и глине, я по сильно пересеченной местности еще в ранней молодости напрыгался. Но стоять на кромке, а глядеть на ту сторону – вот эта позиция точно для меня.

Вот так располагалось и Бочево. Как только мы выехали на луг и увидели чуть в отдалении темные строения, колея совсем пропала в траве. Впереди, за лугом, стоял сплошной лес, и прогала дороги среди деревьев заметно не было. Здесь пора было принимать решение, стоит ли двигаться дальше или лучше, пока не поздно, повернуть обратно. Я остановил машину, вышел. Ближайший дом вроде бы выглядел обитаемым. Неподалеку даже стоял «запорожец», выкрашенный желтой масляной краской, – правда, стоял как-то неоптимистично, носом ни к дороге, ни к дому, уткнувшись в неглубокую яму на лугу. Полная тишина. Моя первая мысль, стоило глотнуть в неподвижности здешнего воздуха (я и оглядеться толком не успел), была о том, что вот в этом месте мне, похоже, хотелось бы жить. Нас окружало разнотравье настолько богатое, насколько вообще возможно в северных краях. Среди обычных желтых, белых и пестрых бабочек летал махаон. Прогудел и плюхнулся неподалеку явно очень тяжелый жук. Я хотел позвать своих подойти и посмотреть: вдруг олень или носорог (мне встречались жуки-носороги в Карелии пару раз, хотя большие знатоки и убеждают меня, что этого быть не может: мол, ареал носорогов так далеко на север не распространяется; оленя же не видел живьем ни разу; зато как-то попался мне некий серый усач, и его ни по какой книге пока не удалось определить, у него длиннющие усы уходили от головы назад и заворачивались на концах в многовитковые спирали, что заставляло вспомнить известную фотографию Сальвадора Дали). Но жена моя, выйдя из машины, тут же провалилась в мокрую канаву и от огорчения перестала прятать усталость и сдерживать накопившееся в дороге раздражение, за что-то выговорила Никите, он обиделся – в общем, им обоим стало не до жука. Я поглядел сам, ничего не нашел и двинулся к дому. Он был небольшой, бревенчатый, без пристроек, без подклети и походил скорее не на настоящий северный деревенский дом, а на те, что ставят в поселках или в которых живут возле железной дороги служители. Двор, огороженный низким заборчиком, был сплошь покрыт грязью, перемешанной с навозом, но в грязь накидали старых автомобильных покрышек и проложили по ним удобные, широкие мостки. По двору ходила коза. За углом, уже на траве, лежал теленок. Из будки показался хороший, крепкий волкодав, но не лаял. Я постучал сперва в окно, затем в дверь. Никого. Вошел в сени, приоткрыл вторую дверь – и тут на меня высунулась из щели умная голова с покатым лбом, что-то среднее между бульдогом и питбультерьером. В отличие от вполне сельского волкодава, этот пес явно произошел на свет не здесь. К тому же вместо обычного ошейника на нем были совсем уж не деревенские помочи. Не оправдывая репутацию своей породы, пес и не думал на меня бросаться, но разглядывал с любопытством, а потом боднул головой вперед, как делают коты, желающие, чтобы их погладили. Но я не стал искушать судьбу и аккуратно оттеснил его дверью обратно в комнату, успев бросить туда взгляд: увидел стенку печки, стол под скатертью и полку с вещами. Обычные вроде бы вещи, настолько, что даже не перечислишь, и все-таки было в их наборе что-то нехарактерное, пришлое, словно художник советского кино сделал декорацию заимки, где обосновался столичный геолог-интеллигент. Хозяйственные постройки стояли в некотором отдалении от дома, и я направился к ним, сопровождаемый козой, надеясь отыскать кого-нибудь там. Но шарахнулся в сторону – из хлева мне навстречу вдруг вырвался, фыркая, с топотом, конь и сразу же резко отвернул, сделал несколько замедляющихся шагов, остановился, мелко переступая. Сивый, высокий, с громадной головой, длинной гривой, крутыми боками – но, правда, и с потертой в некоторых местах, раненой кожей, сразу заметной. А уже за ним степенно, едва ли не жеманно, выступила грациозная, но тоже крупная, с могучим задом, серая в яблоках кобыла. У хлева обнаружился еще один волкодав, этот не сдержался, загавкал, и лошади тут же прянули, загоготали невесть откуда взявшиеся гуси и стадом поспешили прочь, только коза отчего-то все тянулась и тянулась за мной. Людей я по-прежнему нигде не видел. На ум приходили таинственные покинутые корабли, по всем признакам лишь только что оставленные экипажем. Кусачие мухи, которых тут было явно больше, чем махаонов, старались разрушить идиллическое ощущение. Тут я заметил, что ребенок от машины показывает рукой, и наконец-то посмотрел в правильном направлении. Несколько человек, в слишком пестрых для крестьян майках или рубашках, косили траву на дальнем конце луга. А один – этот, как и положено, в нормальной, темной робе, в кепке – уже спешил ко мне. И я обнаружил тропинку через луг, двинулся навстречу и, пока шел, ничего не мог с собой поделать – жмурился, как ребенок: от радости, от настоящего наслаждения, которое испытывал сейчас потому, что окружен этим лугом, чистейшим темно-синим небом, солнечным светом, лесом, разнотравьем, стрекозами и бабочками. Человек оказался пожилым, невысоким. Он поздоровался, пожал мне руку. Лицо у него было настолько «городское», что, несмотря на «колхозные» униформу и загар (такого, въевшегося под кожу, даже самому упорному дачнику не заработать, да и хозяйство здешнее для дачи выглядело, конечно, слишком основательным), принять его за простого сельского труженика нельзя было бы при всем желании. Я подумал: он либо из бывших ученых, либо из бывших начальников – и отметил за собой это непроизвольное «бывших». Мои тревоги насчет дальнейшей дороги он сразу же развеял, сказал, что мост через небольшую речку регулярно подновляют, грунтовка, вполне приличная, будет лишь несколько километров, а в первой же деревне уже начнется покрытие – в общем, до Любытина у нас не должно быть никаких проблем, а дальше и подавно.

Я объяснил, откуда мы, почему оказались в этих местах. Потом набрался наглости и спросил: «А вы ведь приезжий, наверное, нездешний?» Он пожал плечами: «Ну да. Из Петербурга. Но уже пятнадцать лет живу тут, с приемной дочерью. Правда, теперь она поступила в институт, приезжает только на каникулы. Позвала вон своих друзей, анархистов. Помогают мне. Видели, они там свой флаг повесили?» Нет, флага я как-то не заметил. Ветра не было, не развевался анархистский флаг, какой он там должен быть, вроде «Веселого Роджера», черный с мертвой головой и костями? Анархисты вдалеке работали косами довольно энергично. «А кроме вас тут вообще кто-нибудь еще есть?» – «Только летом. Там впереди два двора. Одни живут в Тихвине, другие тоже питерские. Раньше были старики, но все умерли. Дома тоже старые, разрушаются. Вон у нас памятник архитектуры… – И он показал на хаотическую груду серебряных от времени бревен. – Охраняется государством. То есть на дрова не растащишь. Я табличку отодрал, чтобы не выцветала, в доме храню».

Груда бревен представляла собой, оказывается, помещичью усадьбу середины девятнадцатого века (помещиков он назвал, но я, конечно, забыл). Здесь однажды побывал композитор Римский-Корсаков. И кому-то признавался, о чем упомянуто в соответствующих мемуарах, что пение бочевских крестьян произвело на него сильное впечатление и отозвалось впоследствии в каком-то из его сочинений. Мне до сих пор хочется как-нибудь засесть, провести исследование, выяснить фамилию помещиков, мемуариста, название произведения с эхом бочевских песен.

«Нет, – улыбнулся он, – здесь не такая уж глушь. Это видимость. Дорога бойкая. Автобус приходит. Раз в трое суток».

Повисла пауза. То есть и я, и он – я чувствовал – были бы не против продолжить разговор. Так бывает, случайных людей вдруг сразу, сама собой, объединяет очевидная аура взаимной симпатии. Но это уже потребовало бы выхода из нашей мимолетной ситуации. То есть, задержись я еще на чуть-чуть, он бы наверняка пригласил меня, всех нас, выпить чаю, пообедать, а это несколько часов, а впереди еще семь сотен километров, нужно подумать о ребенке, не ночевать же здесь, в конце концов, жена в любом случае не согласится… Я попрощался. Пожал ему руку. Он спросил: «Вам ничего не нужно? Вода? У нас хорошая вода…» Но мне не нужна была вода, минералкой мы запаслись, а выливать ее, наполнять пластиковые пузыри новой… – все равно вода в машине нагреется мгновенно, сделается противной, и станет безразлично, из какого там чистого она родника.

Я вернулся к своим с ощущением, будто упускаю что-то важное, но вместе с тем и в радостном возбуждении. Как ни выспренно это звучит, но мне действительно казалось, что я прикоснулся сейчас к подлинной России, которую, как известно, не понять и не измерить (собственно, такого рода многозначительные слова мне приходят на ум исключительно в подобные – и очень редкие – катарсические моменты). Я восторженно рассказывал про анархистов: вот такого – анархистов с флагом на сенокосе в деревне, куда транспорт добирается раз в трое суток, – точно нигде больше не встретишь, вот оно – русское! Никиту, конечно, более всего заинтересовал флаг. Но сколько он ни выглядывал его, высунувшись в открытое окно, когда мы уже тронулись с места и маленькое Бочево уплывало назад, так и не увидел. Не хватает, видно, потребного ветра, чтобы черное знамя анархии взметнулось над Русью. Мы ехали теперь по удивительной красоты местам, дорога то разрезала дремучий – но уже скорее среднерусский, чем северный, – хвойный лес, то вылетала на высокие луга, и впереди раскрывались такие панорамы, что захватывало дух. В следующие полтора часа навстречу нам попались только двое детей на велосипедах. Судя по всему, мы с бочевским хозяином по-разному представляли себе, что такое бойкая трасса и оживленное движение.

Я рулил и выдумывал ему судьбу: кто он, что с ним случилось, почему удалился из города, откуда у одинокого пожилого человека приемная дочь? Пытался сочинить ситуацию, при которой я мог бы еще когда-нибудь в Бочево вернуться. Мы молчали. Жена отколупывала от штанин присохшую грязь. Прошло уже довольно много времени, которое в нашем случае можно было мерить что минутами, что километрами. И тут Никита спросил:

– А кто такие анархисты?

– Ну, – сказал я не особенно задумываясь, потому что для меня это давно стало вроде игры: отвечать бойкими короткими определениями на «наивные» детские вопросы типа «что такое политика?», «я тоже когда-нибудь умру?» и «откуда берутся дети?», – анархисты – такие люди, которые не признают государственной власти, считают государство злом, считают, что жизнь общества должна быть организована без государства.

– Папа, а ты анархист?

Тут я снял ладонь с рычага передач и почесал в потылице. Прикинул, как бы все это объяснить десятилетнему ребенку, и решил ничего специально не адаптировать. Поймет. А не поймет – не страшно.

– Тут вот какая штука, – сказал я. – Поскольку я уже взрослый дядька, должен рассуждать здраво, имею представление об истории человечества, умом я понимаю, что без государства никак не обойтись. Государство, каким бы оно ни было, все же так или иначе выполняет некоторые совершенно необходимые для существования людей функции. Пожалуй, главная из них – государству люди передают право на насилие, отказываясь от насилия сами, и это мудро, потому что иначе люди истребили бы друг друга или были постоянно заняты кровной местью и у них не хватало бы времени на другие дела. Ты вполне можешь считать, что государство возникает из страха. Потому что вне какого-то людского объединения одинокий обречен перед лицом любых двух, сговорившихся, чтобы совершить насилие, отнять чужое. А где объединение – там обязательно власть, потому что так или иначе кто-то должен принимать решения, хотя бы руководить массой людей, даже если решения принимаются по принципу «кто кого перекричит». Кто-то должен осуществлять судебную процедуру, определять и наказывать преступников. Наконец, вести войско, когда война. Вот тебе уже и зачаток государства. Но кроме того, государство – это форма, в которой людские сообщества, народы проявляют себя в истории. Вот были когда-то кочевые племена, бродили себе на небольших пространствах в степях, ну, соседей беспокоили, но ни на что особое не претендовали, сейчас бы о них никто и не вспомнил. А потом появился у них Чингисхан, ему хотелось исторической роли, хотелось завоевать мир – и сразу понадобились и правильная организация армии, и многоуровневая система начальников, и сложный механизм сбора податей, и соблюдение строгих общих порядков. А сейчас, даже если речь не идет о военном завоевании, стремятся, например, к экономическому преобладанию над другими странами, а это тоже требует и сложной внешней политики, и целенаправленного принятия законов, чтобы создать для своих благоприятные условия. И оборонять себя, свою страну, разумеется, нужно всегда. Так что без государственной власти, получается, никак не обойтись. Значит, я не анархист. Но это одна сторона медали. А с другой стороны…

– Ты руль все-таки держи, – сказала жена. – Не размахивай руками.

– А с другой стороны, мой собственный опыт власти, жизни под властью, опыт моих родителей, дедушки с бабушкой – все это совершенно чудовищно. Я даже с чужих слов не могу сказать о власти ничего доброго. Да, и в нашей стране власть, государство тоже обороняло, судило и прочее – иначе бы вовсе не было государством. Только делалось это всегда невероятно вывернутым образом. Как бы и не тебя защищали, поддерживали, а что-то исключительно свое собственное посредством тебя, и впору было одновременно от самой власти искать защиты – а где? У нас обычное дело не моргнув глазом поломать судьбы, а то и просто уничтожить десятки тысяч людей ради миража, который впоследствии просто развеивается, исчезает. Или ради самодостаточной идеи государства, когда оно уже не из кого, не для кого, а объявляется высшей ценностью само по себе, и ему требуется приносить жертвы. Или, что циничнее всего, ради весьма приземленных, властных и денежных интересов очень небольшой группки людей, которая начинает считать, что она-то и есть государство, уже не сомневается в своем неотъемлемом праве устраивать жизнь только под себя. Поэтому у нас можно запросто угробить несколько сотен солдат в военной операции, спланированной генералом-идиотом, и его даже не пожурят, ведь эти конкретные солдаты не являются частью государственной идеи, новых пригонят, они попросту никого не интересуют. Точно так же, как никого не интересуют жители какой-нибудь деревни, на месте которой сильным мира сего вздумается возвести загородные виллы: мы пришли – убирайтесь вон. С солдатами так было вообще всегда: и в Отечественную войну, и в Афганистане, и в Чечне. Это позор – а выдается за доблесть. И жить у нас всегда было как-то бессмысленно тяжело: жизнь действительно трудная работа, но здесь как будто нарочно заставляли и заставляют пробираться словно в вате, и чтобы голову не поднял, под постоянным давлением, о котором даже молодость не позволяла забыть, если не уходить совсем в партизаны, а уж когда ответственность возникает, появляется семья… Все, чего удается достигнуть, все, что у нас с тобой есть сейчас: вот машина нас везет, в квартире мы живем в Москве, и даже наше хорошее настроение от чудесного летнего вечера, от красивых мест – это странным образом получается не благодаря государству, а вопреки ему, это то, что по какому-то недосмотру не сумели у нас отобрать. Прежде мне казалось, что и не сумеют, выстоим, а теперь я постарел, наверное. И немудрено, что с нашим государством мне очень трудно, почти невозможно представить себе какое-нибудь общее дело – непременно выйдет, что мне придется действовать в чужую пользу, не в общую, именно в чужую, а я так не согласен. И персонажей, которые это государство олицетворяют, я физически не выношу, видеть мне их противно – что прежних изуверов, что нынешних бездарных паразитов. В анархизме нет никакого положительного начала, на его идеях ничего не построишь. Но это задорный, иногда, наверное, трагический, освобожденный от гнета реальности протест против того, что мне омерзительно. И что бы я там ни знал, ни думал, моя душа не может на такой протест не отозваться. Так что какой-то частью души я – да, анархист.

Я, собственно, не был уверен, что Никита до сих пор меня слушает, понимал, что говорю больше сам с собой и сам себе жалуюсь, и приготовился, что сейчас он в своей ошеломляющей манере задаст вопрос о футболе или компьютерных играх. Но он притих на заднем сиденье, смотрел в окно. Дорога переваливала гору, и синий лес внизу стал виден на десятки километров. Я спросил, уже в шутку:

– Ну а ты-то как считаешь? Телевизор ты дома не выключаешь, он тебе постоянно что-то сообщает, у тебя достаточно информации, чтобы иметь свое мнение. Ты анархист?

Никита думал долго. А потом честно ответил:

– Я не знаю.

Два рассказа об оружии

I

Каждое лето я проводил месяц-полтора на даче у деда с бабушкой под Загорском, бывшим и нынешним Сергиевым Посадом (переименованным при советской власти в честь большевика Загорского, а получилось советское название таким традиционным, русским, и для меня приросло к городу навсегда). Я проводил бы там с удовольствием и все три, если бы мои родители по оставшимся мне неведомыми резонам не отправляли меня на часть лета в скучные и бесчеловечные пионерские лагеря, совершенно бессмысленные даже в плане социальной адаптации: для уяснения факта, что среди людей всякого возраста встречаются подонки, а господствующая система воспитания абсурдна и чудовищна, мне хватало и обыкновенной районной школы.

Дача, дачная жизнь, в которой я мгновенно и намертво срастался со старым, тяжелым, трофейным еще немецким велосипедом (причем дамским, без верхней перекладины в раме, вместо нее уходил от руля вниз, к зубчатке и педалям, эдакий лебединый изгиб, и какое-то время сохранялась даже проволочная сетка, предназначенная оберегать подол платья от попадания меж спицами заднего колеса, – но никто не обращал на это внимания, и насмешек со стороны своих дачных приятелей я не запомнил), представляла собой мир со своей особой географией. Понятия «близко» – «далеко» здесь не связывались с реальными расстояниями – скорее с освоенностью маршрутов. Например, уже после третьего класса меня стали отправлять на велосипеде за продуктами в город, за пять километров, и я катил себе по старому Угличскому шоссе вместе с автобусами и грузовиками – это считалось близко, так близко, что даже при своих самостоятельных туда отлучках (накопив, например, два рубля, чтобы купить немецкий набор для склеивания модели самолета из пластмассовых деталей) я не обязан был никому давать отчета. И – на таком же расстоянии, но в другом направлении – железнодорожный разъезд, за которым начинался самый грибной в округе лес. И торфяное озеро, куда шагать было полтора часа. Там ловилось на удочку совершенно то же самое, что и в двух наших дачных прудах, разделенных земляной плотиной. То есть бесконечные бычки-ратаны, пожравшие, уничтожившие на корню в Подмосковье всю остальную прудовую рыбу. У нас сохранились только уклейки-верхоплавки (под домашним названием «сикильдявки») и совсем уже редкие, особенно премудрые большие караси, сумевшие, видно, перетерпеть беду в таинственных придонных убежищах: этих никто никогда не добывал, их видели по весне, когда сходил лед и два-три задохнувшихся зимой плавали брюхом вверх или показывая золотые еще бока с красными перьями в мутной, глинистой воде. (Пруды у нас вообще были грязные, однако весь поселок в жаркие дни радостно в них плескался. После того как я, еще в юности, впервые съездил на Север, повидал там реки и озера, сама мысль, что можно по доброй воле вот сюда погрузиться, стала для меня дикой.)

На «торфянке», однако, можно было вытащить, особенно если удить не с берега, а зайти в сапогах или босиком подальше, за осоку и камыши, – ну и при везении, конечно, – ратанов уже довольно крупных, размером со взрослого черноморского бычка.

Это все близко. А вместе с тем автобус номер 42 с пунктом назначения «Реммаш» (в детстве я полагал, что в этом загадочном и далеком месте ремонтируют комбайны, теперь знаю, что располагалось оно от нас в пятнадцати километрах и там утилизовали радиоактивные отходы) в пятницу вечером высаживал мою мать, приехавшую из города, сразу за шлагбаумом переезда, недалеко от отворота грунтовки, которая вела параллельно железнодорожному полотну (одноколейное кольцо вокруг Москвы, участок Яхрома – Бужаниново) к нашему поселку. Затем трогался от остановки, удалялся в направлении села Деулино (где некогда был заключен мир с поляками, положивший конец Смутному времени, и где без малого четыреста лет спустя я буду крестить своего сына), переваливал за холм, исчезал из вида – и словно тут же растворялся в пространствах настолько недостижимых, что уже все равно как несуществующих. В ту сторону никто из нашей семьи никогда не ходил, не ездил.

То есть само Деулино еще было реальным. Его деревенские постройки, разрушенную церковь, стандартные коровники можно было увидеть, если закатить на велосипеде немного дальше, чем обычно, чуть выступив из границ нашего ареала. Но за Деулином как будто сразу начинались такие же синие леса, какие видны были на самом горизонте по разным направлениям, по ту сторону обширных возделанных полей, на которых произрастали, если судить по аналогии с нашими, соседними, гречиха, рожь или овес, густо пересеянный васильками; и представлялись мне эти леса неким пределом, каймой, концом окультуренной земли, полагалось им быть непроходимыми, дремучими. А что может быть нужно человеку в дремучем лесу? Разве что грибы.

Наша семья тогда не была бедной. Еще будет, успеет, и не в период перемен, а в самое что ни на есть советское время. То есть на жизнь – на еду, мороженое и кино – денег хватало, на одежду уже с трудом, а такие предметы, как автомобиль, к нам по определению не имели отношения; о приобретении автомобиля никто даже не задумывался, с тем же успехом можно было прицениваться к картине «Три богатыря» в Третьяковке – нам такие вещи просто не полагались.

За все мое детство средств и куража хватило на единственную поездку: рейсовым автобусом в Переславль-Залесский. Ехать на «Икарусе» в «самолетном» кресле было мне впервой, но наш маршрут я никак не связывал с теми дальними ландшафтами, которые привык наблюдать от дачных участков (а ведь определение «Залесский» могло бы и навести меня на соответствующие мысли). В целом путешествие оказалось довольно утомительным (хотя человек советской эпохи был покрепче нынешнего), и было трудно себе представить, что можно вот так, пересаживаясь из автобуса в автобус, тащиться куда-то, чтобы набрать моховиков или подосиновиков. Но те немногие из числа наших соседей (наверное, уже начальники, хотя мой дед в «Мосэнерго» тоже служил отнюдь не грузчиком), у кого машина имелась, порой совершали дальние вылазки. Ездили они на загадочные «бетонки» – стратегические дороги, не обозначенные на бывших в продаже картах (опять-таки кольцо вокруг Москвы, и таких колец было несколько; сейчас все они, конечно, рассекречены, получили номера и асфальтовое покрытие, а тогда, судя по названию, были, наверное, сложены из плит – но точно не знаю, сам не видел). Возвращаясь, соседи вели разговоры о грибах, и только о них, и это укрепляло мое представление, что края там дикие, ничего человеческого нет.

Сам я не очень-то рвался исследовать неведомые территории. Что мне было в них? Мне хватало того, что под рукой и насквозь знакомо, мне нравилось в десятитысячный раз, из лета в лето, преодолевать на велосипеде те же самые кочки, невысыхающую лужу; стоя на берегу пруда, гонять прутиком пиявку в воде или смотреть, как на трубчатом стебле сорванного одуванчика выступает белый сок – мы считали его ядовитым. И место, которое мы сразу окрестили «полигоном», открыл не я, а парни, уже почти старшеклассники, с соседней улицы. Я вызвался пойти с ними, когда подслушал их разговор и узнал, что они собираются туда опять. Хотя мне не верилось, что описанное ими действительно может существовать, любопытно было узнать, что там на самом деле. И наконец, мне нравилась одна девица, года на два меня старше, из их компании, и хотелось покрутиться возле нее.

В общем, они меня взяли, и мы отправились на велосипедах. У девчонки (то ли Лена ее звали, то ли Лариса, но точно, например, не Валя, потому что девочка по имени Валя мне бы гарантированно не понравилась, неромантичным казалось мне это имя) своего велосипеда не было, и кто-то вез ее на багажнике. Но когда пересекли шоссе и покатили по трясучей грунтовке, сидеть ей на железном багажнике стало тяжело, и все спешились. Нам нужно было на другую сторону большого поля. В принципе не так уж далеко от городского молокозавода и от новой окраины Загорска, который как раз в эти годы начал разрастаться за счет типичных спальных районов, но опять-таки – территория не наша, «дальняя», и бог знает, на каких злобных местных можно было нарваться, если окажешься здесь в одиночку, вдвоем. Запросто настучат по физиономии и оставят без велосипеда – единственное, что у тебя можно отобрать.

Неширокая полоса кустарника отделяла от первого поля другое, куда меньше. Даже не поле, а просторный, почти круглый луг, поросший желтой травой. Кусты повсюду окаймляли его, а с одной стороны переходили уже в густые заросли, распространявшиеся далеко, и там угадывался длинный овраг. И на самом лугу, и в кустах тут и там были разбросаны ржавые, иногда пробитые оболочки самых разных крупнокалиберных боеприпасов.

Я до сих пор не могу придумать, из какой такой сюрреалистической дыры в небе они просыпались. Не могу вообразить организацию, которая устроила подобную свалку, – именно в силу разномастности того, что мы там находили. К тому же на свалке естественно валить все более-менее в кучу, а здесь как будто равномерно разбрасывали на довольно обширном пространстве.

Первое, на что я наткнулся, была пустая внутри, но самая настоящая авиационная бомба, толстяк, размером с бочонок, с широкими стабилизаторами (в нашем понимании именно так должна была выглядеть бомба атомная). Ржавчина изъела ее стенки до толщины ватмана. Чуть подальше обнаружился массивный снаряд с рваной дырой в боку, и такую сталь коррозии было уже не прогрызть. Я попытался поднять его, поставить на попа – моих ладоней не хватило для обхвата. В нижней части снаряда шел ободок с косой нарезкой. Дальше я уже не помню в деталях, но сохранилось впечатление, что на каждом шагу попадалось что-то новое. Каплеобразные – наверное, минометные – с хвостовым оперением на узком конце. Авиабомбы совершенно такого вида, как показывали в фильмах. Нечто, напоминавшее торпеду. Снова снаряды, другие бомбы, разных линий, изящные и кургузые. Длинные трубки, тоже с оперением, похожие на ракеты катюши или «Град». До сих пор настоящее оружие нам случалось видеть только в музеях. И сейчас у меня было странное ощущение, будто здесь что-то не так. Эти оболочки, их формы словно специально угодливо оправдывали все мои ожидания, воплощали все разнообразие, какое я только мог себе представить. Они были слишком уж точно такими, какими и должны были быть. Я никогда еще не испытывал столь отчетливого чувства приближения к тайне. Именно к самой тайне, не к ее разгадке.

К тому времени я уже приобрел вкус к замкнутым пустошам, ко всякого рода выделенным, обособленным участкам земли (совершенно, кстати, исчезнувший с годами, ныне я всему предпочитаю поля среднерусской полосы). В Москве наш дом тогда еще был едва ли не последним в черте города. Дальше шел лесок, куда частенько забредали лоси, затем территория Кремлевской больницы, а потом – уже все, окружная дорога. Автобусом в пятнадцать минут можно было добраться до вполне загородной местности: с деревенской застройкой, приусадебными садами – и песчаными карьерами, разработка которых велась еле-еле или не велась больше совсем, они зарастали. В теплые месяцы (даже мокрые, грязные, весной или осенью) по этим карьерам, особенно заброшенным, я мог бродить часами – после чего состояние моей одежды вызывало у матери истерики.

Кроме того, совсем рядом с домом, прямо за Рублевским шоссе, имелось у меня заветное болотце с островами, укрытое со всех сторон деревьями, – почему-то никто, кроме меня, его так и не освоил до самого моего подросткового возраста, когда – видимо, с моей же подачи – старшеклассники близлежащих школ стали собираться там, чтобы покурить и выпить портвейна. В болоте можно было поймать тритонов. Особенно роскошных весной, когда у них брачный период: у самцов отрастает гребень с оранжевой каймой, а по хвосту протягивается яркая голубая полоса с перламутровым отливом. Домой я их не носил, но на месте с интересом разглядывал, а одного поменял соседу-приятелю на французский музыкальный журнал. Подмывало что-нибудь им отрезать и пронаблюдать, как это будет регенерироваться; слава богу, я так и не отважился на этот опыт. Еще притягивали меня большие свалки (но туда было долго ехать и трудно попасть), а по соседству пара каких-то очень медленных строек, где рабочие появлялись редко и сторожа никогда не покидали своего вагончика.

Я вовсе не был (несмотря на бурный расцвет в нашем районе довольно жесткой шпаны, которой становилось все больше по мере пересаживания на городскую почву, в новостройки, прежних обитателей снесенных на окраинах и в ближайшем пригороде деревень) затюканным испуганным ребенком, чурающимся общества сверстников, страшащимся попасться кому-либо на глаза. Но каким-то образом я действительно полюбил одиночество. Я даже не могу вспомнить, чем я себя занимал в эти часы болотного сидения или экскурсий на карьеры – какую игру себе изобрел, что надеялся отыскать, о чем думал. Сейчас мне кажется – в этих местах я постоянно пребывал в некоем благотворном трансе.

Но постепенно я стал делить «свои» места на две группы, по тому, какое действие они оказывали на меня. Первые – созданные естеством, природой, вроде моего уютного болота с островами. Вторые – так или иначе преобразованные человеком, а потом оставленные им и как бы начавшие жить заново, уже другой жизнью (предельный случай здесь, как я тогда уже догадывался, – все, что связано с радиацией, радиоактивным заражением, но об этом как-нибудь потом). Вторые были «сильнее», в них заключалась для меня особая магия. Впрочем, как оказалось, мое восприятие не было каким-то резко индивидуальным – все это весьма точно передано Тарковским в «Сталкере» (оттого, что Зона осталась там после инопланетян, а не людей, ничего, в сущности, не меняется) и обеспечило фильму успех в значительно большей степени, чем его философско-этическая проблематика.

То есть понятно, что в тринадцать лет я не очень-то увлекался анализом своих ощущений. Я был, как и всякий нормальный ребенок на грани перехода от детства к юности, вполне бессознательным энергетическим вампиром и просто шел туда, куда меня тянуло и где, видимо, я мог напитаться чем-то таким, в чем испытывал потребность. Более того, я и нынче не могу объяснить эту разницу, хотя отслеживаю ее по-прежнему отчетливо.

Оружие всегда таинственно, поскольку связано с двумя большими тайнами – смертью и властью, а некоторым образом еще и с рождением (любопытное подтверждение фрейдистской связи Эроса и Танатоса находим в популярной «ковбойской» реплике кинематографических импотентов: «Мое оружие больше не стреляет»). Надо заметить, что тайну рождения другие две явно перевешивают: во всех исторических музеях мира оружие представлено в куда большем разнообразии, нежели, скажем, акушерские инструменты, да и усилия по постоянному совершенствованию этого оборудования несоизмеримы. Убивать интереснее, чем обрезать пуповину.

Луг со снарядами оказался такой отдельной землей, как будто частью иного мира, каких я до тех пор еще не встречал. Сейчас, глядя назад, я по силе воздействия могу сопоставить его как раз с зонами радиоактивности. Быть может, имело значение, что перед нами не просто оружие, а оружие «мертвое» – смерть возводилась в степень. Хотя, конечно, трудно представить себе ситуацию, в которой мы наткнулись бы на целое поле исправных бесхозных бомб. И восприимчив к этому воздействию оказался не я один.

Мы разбрелись по лугу. Сначала все перекрикивались, бурно реагировали на каждую новую находку и бегали друг к другу обсуждать, для чего та или иная болванка могла быть предназначена. Однако минут через двадцать ржавое оружие буквально высосало нас. Теперь каждый держался сам по себе, мы оказались довольно далеко один от другого, разглядывали, переворачивали железки в каком-то мрачном молчании, переходившем (у меня, по крайней мере) в странное остервенение.

Добравшись до другой стороны луга, я наткнулся там на еще более удивительную вещь. Это был остов, каркас какого-то транспортного средства, не очень большого, вроде командирской машины. Но, если память ничего не искажает, был он подозрительно непрочный, сделан из труб приблизительно такого же диаметра, как стойки повсеместных в те времена панцирных кроватей. Спереди, где раньше был двигатель, белела овальная небольшая, как инвентарный ярлык на казенных стульях, плашка нержавеющего металла с выбитыми буквами “USA”. Не исключено, что это уже мой вымысел, в который я сам поверил с годами, вплоть до зрительного образа, но с тем же успехом я мог бы придумать, что там значилось «Сделано на Марсе», – Америка была для нас не менее потусторонней. Но сам остов точно имел место. Я никого не позвал к нему, не крикнул, не объявил о своем открытии – у меня не осталось сил.

Когда мы наконец снова собрались вместе, то обнаружили, что пропала наша барышня, и, признаться, в первую минуту всерьез испугались: таинственное и бесследное исчезновение вполне уложилось бы в здешний контекст. К счастью, она быстро, хотя и слабо, отозвалась – и мы нашли ее за кустами, возле дороги, у оставленных велосипедов. По ее словам, там, на лугу, у нее мгновенно и очень сильно заболела голова, так что она ушла почти сразу и ждет нас уже давно. Так и так пора было возвращаться.

О нашем подавленном состоянии говорит и то, что ни один из нас ничего не прихватил с собой (а ведь мои спутники были там уже второй раз), хотя совершенно естественным было бы желание все, что только возможно, перетащить к себе на дачи. Но тяжелой ауре этого места предстояло развеяться уже в ближайшее время.

Разумеется, очухавшись, мы пустились рассказывать: друзьям, соседям, родителям.

И через день-два из поселка на «полигон» потянулся поток – сперва детей, подростков, потом стало интересно и старшим. Среди детей пошли, как обычно, фантастические слухи: мол, дальше, в заросшем глухим кустарником овраге, нашли ракету, самолет и даже, каким-то образом, подводную лодку. Я, впрочем, любил читать журнал «Техника – молодежи» и понимал, что подводная лодка в овраге вряд ли могла поместиться (хотя, надо сказать, лет пять тому назад с удивлением услышал, что в те же семидесятые одна вполне помещалась прямо в Москве, где-то на – или в? – Химкинском водохранилище, и по военным праздникам ее демонстрировали народу: всплывала, что ли?). Я на «полигоне» больше не был. Мне все хотелось показать его матери, но она пойти со мной так и не собралась, оружие ее не интересовало. А через некоторое время поход туда сделался предприятием бессмысленным, потому что «полигон» все-таки начал сам переезжать к нам в поселок.

Превратившись в место массового посещения, он, судя по всему, очень быстро растерял свои мрачные чары. Теперь уже оттуда, как и полагается, волокли все подряд, что только можно было унести в руках, увезти на багажнике велосипеда, а то и на тележке. Тащили, конечно, главным образом дети, без всякой практической идеи, просто так, чтоб было. Какое-то время оболочки бомб, мин, снарядов, которые теперь можно было обнаружить валяющимися у забора каждого третьего участка, занимали много нашего внимания, но, разумеется, быстро приелись, вскоре мы вовсе перестали их замечать. И вот тогда на них посмотрели свежим взглядом взрослые хозяйственные дачники.

Сосед напротив вкопал в землю тонкими концами вверх несколько снарядов – отгородил от дороги посадку молодых кустиков смородины, чтобы мальчишки не наезжали на велосипедах. Отец моего приятеля Генки расставил бомбы на изгибах дорожки, ведущей от дома к дощатому нужнику в углу участка, – чтобы в темноте не наступать на грядки. Я видел насыпную цветочную клумбу, аккуратно укрепленную по периметру боеприпасами минометного типа. Вся эта смерть на пенсии расползлась по участкам и попадала в окружение ноготков, флоксов, золотых шаров, клубники и кабачков с патиссонами, крыжовника и огурцов, укропа и редиски. А на следующий год обросла травой, как будто стояла здесь всегда, – и это была уже полная и безоговорочная капитуляция.

На нашей даче прижились увесистый артиллерийский снаряд и авиабомба средних размеров. Никаких полезных функций они не выполняли – просто торчали себе из земли возле старой компостной кучи и металлических бочек с хозяйственной водой. Пережили и бабушку, и деда – никому не приходило в голову избавиться от них, как и от множества иного, скапливающегося на даче за годы, ветхого, ненужного барахла. Их вывезут вместе со строительным мусором, когда разберут старый деревянный дом и будут возводить на его месте кирпичный. Но я к тому времени стану там редким гостем.

II

А ведь я наврал, когда написал, что до открытия «полигона» видел настоящие снаряды только в музее. Забыл. Мне уже случалось тогда находить в земле боеприпас, причем вполне себе жизнеспособный (или, наверное, смертеспособный?).

Из всех пионерских лагерей, куда меня отправляли родители, по душе мне пришелся только один: от «Мосэнерго». Он размещался в Рузе, на высоком берегу Москвы-реки; вниз, к реке, вела, как в барских усадьбах, длинная многопролетная лестница; когда приходила очередь моему отряду дежурить по лагерю – что означало прежде всего радостную возможность не отправляться в кровать в тихий час, – я всегда старался попасть с кем-нибудь в паре именно на пост у начала этой лестницы, где все обязанности заключались в том, чтобы сидеть в беседке, смотреть сверху на воду и следить, чтобы никто из пионеров по лестнице на берег не утек. Говорят, теперь чуть ли не все тамошние земли скупил некий деятель с прогрессивным экономическим мышлением и собрался устроить на них «русскую Швейцарию» для достойных людей, поддерживающих правильный уровень потребления. Что ж, выбор точный, хотя, наверное, за последние тридцать лет многое там существенно изменилось.

В этот лагерь я бы ездил хоть каждый год – лишь бы меня не посылали ни в какие другие. (А то попал я однажды в лагерь от холодильного комбината. И в компании отпрысков мастеров морозного дела мало мне не показалось. Кроме характерного пролетарского стиля межличностных отношений мне запомнилось, что комбинат от своих мясных щедрот кормил нас чуть не каждый второй день языками, считавшимися в советское время большим деликатесом, – а копеечным мороженым одарили почему-то всего два раза за смену: на закрытие и открытие. Правда, в других лагерях и этого не бывало. Собственно, там я этот язык и попробовал впервые, а потом еще лет пятнадцать опять его в глаза не видел.)

Я бы ездил – но дед мой к тому времени в «Мосэнерго» уже не работал, вышел на пенсию, и просить в профкоме путевки ему было вроде как не очень удобно. Так что провел я там, кажется, только два лета по смене и одно – две смены подряд.

Разумеется, и здесь висели портреты вождей, транслировались пионерские песни и строго выполнялся весь комплекс советских воспитательных упражнений: равняйсь-смирно на линейках, вынос знамени, пионерские салюты, нормы ГТО, строевые конкурсы и конкурсы стенгазет и еще скучные «Зарницы» (кто не помнит – так называлась военно-спортивная игра, когда все должны были выполнять условные «боевые задачи», скакали-ползали на полосе препятствий, учились надевать противогазы и бинтовать раненых, и еще выдавались деревянные автоматы, по одному на отряд, обычно – самому главному хулигану, которого за наглость и юркость назначали «разведчиком»). Одним словом, идеологически правильный «отдых» – от этого в советские времена никуда было не деться. Но в остальном по числу положительных качеств прочие известные мне лагеря к лагерю «Мосэнерго» и близко не стояли.

Во-первых, здесь отсутствовала откровенная пролетарская шпана. Не знаю, отчего так получалось. Говорят, в некоторых отраслях – в типографиях, в энергетике – уровень рабочих вообще был значительно выше среднего, совсем оскотинившихся не держали. В общем, обходилось без привычной травли и блатной иерархии, я чувствовал себя своим, мог держаться достаточно свободно с другими. Потом – множество кружков. Я, конечно, не посещал их все. Я записался в «Умелые руки», где довольно художественно, с полутонами, выжигал на фанере сведенные из исторической книги изображения морских и пеших сражений греков с персами.

А еще однажды забрел, но ненадолго, в цирковой, поучился-поучился ходить по канату – и бросил за отсутствием прогресса.

Но я с удовольствием и по-хорошему завидуя наблюдал за их деятельностью. Прежде всего всякое моделирование: самолеты, корабли и даже ракетостроение. Те, кто ездил в лагерь, часто на две, а то и на все три смены каждый год, достигали в этом деле впечатляющих результатов. Их крейсера и парусники были не хуже, чем в музеях, по вечерам после полдника на футбольном поле взлетали самолеты с размахом крыльев больше моего роста, специальные кордовые модели для воздушного боя лихо крутились в воздухе, срезая друг у друга ленты на хвосте, а ракеты (кажется, даже многоступенчатые) уходили так высоко, что их уже нельзя было различить глазом, а затем спускались на парашютах.

Имелся также кружок «Юный киномеханик» – несколько человек были приближены к механику настоящему, им доверяли крутить в клубе кино при посредстве трескучего шестнадцатимиллиметрового проектора. Раза два за смену устраивались концерты художественной самодеятельности. В целом точно такие, как изображали в советских официозных фильмах. Номеров вспомнить я уже не могу (очень расплывчато – какие-то девчоночьи хоровые песнопения под баяниста), но помню, что концерты мне нравились и обычной мальчишеской потребности осмеять и передразнить участников я не испытывал.

Еще, конечно, бывали после ужина танцы. Иногда под самый настоящий вокально-инструментальный ансамбль в составе старшеклассников из первого отряда и их музыкального руководителя, которому, как фигуре артистической, дозволялось даже иметь неуставную прическу. Дозволялось по некоторому, видимо, недостатку визуальной информации. Идеологически вредный хиппизм ассоциировался прежде всего с длинными прямыми волосами. А ничуть не менее хиппистский кудрявый шар а-ля Хендрикс на голове представлялся более-менее допустимым.

Сам формат ансамбля был по тем временам подозрительным. Самый главный и показательный советский ВИА – «Самоцветы» – имел духовую секцию, нескольких солистов, вокальную группу с расписанными на голоса партиями, очень приветствовалось что-нибудь близкое к народу, тот же баян, наследник гармони (то обстоятельство, что выучиться приемлемо играть на гитаре куда проще, чем на баяне, на представление о сравнительной «народности» этих инструментов никак не влияло, за гитарой тянулась «мещанская» слава). В «скупой» форме рок-группы – один лидер-вокалист, электрогитары, барабаны и, может быть, «клавишый электромузыкальный инструмент» – уже угадывались чуждые влияния. Но, конечно, не занимавшиеся темой специально обычные воспитатели и рядовые партийно-комсомольские работники, простые поклонники Анны Герман и Эдуарда Хиля, с чувством распевавшие за праздничным столом песни Пахмутовой и Добронравова, не могли отследить такие тонкие моменты. Репертуар ансамбль имел не очень обширный: песня про Карлсона на мотив «Йеллоу Ривер», «Там, где клен шумит над речной волной…» и супершлягер «Ты помнишь, плыли в вышине и вдруг погасли две звезды…», в нынешнем просторечии – «Лайла».

Но кто знает, быть может, на репетициях в клубе, при закрытых дверях, прибрав громкость усилителей до минимума, они разучивали «Битлз», а то и, страшно сказать, «Юра Хип» или совсем еще свеженький “Smoke On The Water”. Англоязычный рок шагал по стране широко, победительно, как великан-большевик со знаменем на картине Кустодиева. Распоследние молодые уркаганы слушали во дворах на стыренных где-то переносных катушечных магнитофонах “Creedence” и “Deep Purple”, а то и «умных» “Emerson, Lake and Palmer” (но прежде всего – “Slade”, считавшихся самой хулиганской из всех рок-групп). Наш отрядный вожатый, обитавший в небольшой каморке рядом с палатой мальчиков, воспроизводил по памяти на большом картонном листе (такие предназначались для оформительских работ, а мы их потихоньку таскали, чтобы делать самодельные игры-«монополии», по-моему, в тысячу раз более интересные, чем те, что сейчас продают в магазинах) распахнувшую в крике рот, выкатившую белки то ли от боли, то ли от страха рожу с конверта первого альбома “King Crimson”. Еще сколько лет пройдет, прежде чем я сам добреду до “King Crimson”, хотя бы узнаю об их существовании. Однако рожу я запомнил крепко и впоследствии опознал мгновенно.

Когда не играл ансамбль, музыку крутил радист. Набор у него был довольно эклектичный. Те же «Клен» и «Лайла» в оригинале, песни Зацепина из забытого ныне детского боевика «Золотой мальчик», а также альбом Пола Маккартни “Band On The Run”. Еще случалось, что с нами под соответствующее сопровождение разучивали какой-нибудь танец: летку-енку или хали-гали. Разумеется, все это было главным образом для девчонок, мальчишки, кроме старших, на танцах в основном всячески дурачились. Я тоже, но мог и просто посидеть на скамейке – мне нравилась музыка.

Радиорубка помещалась в отдельно стоящей башне. Специального радиокружка не было, но кто-то из старших отрядов радисту помогал, и эти помощники были на привилегированном положении, могли даже иногда не посещать общелагерные мероприятия. Каким-то образом и я втерся к радисту в доверие, он пускал меня на башню, дал освоиться среди древних усилителей, подмигивающих зелеными глазками и похожих на аппараты для прогревания УВЧ из районной поликлиники, магнитофонных бобин, радиоприемников со шкалой, нанесенной на вращающийся валик, и позволял, если старшие подмастерья отсутствовали, самому переключать трансляцию или запускать записанные на пленку сигналы горна. Пахло у него в рубке, как и положено, канифолью, пайкой и разогревшимися радиолампами.

В последний год в лагере появился еще и бассейн – сборный, конечно, его поставили возле футбольного поля. А к бассейну придавался специальный человек под названием плаврук. Выглядел он совершенно так, как изображают в мультфильмах боцмана: то есть был лет пятидесяти, имел обширное пузо, обветренное лицо с густыми усами и носом грушей, ходил вразвалочку, носил широкие штаны и рубашку-матроску. От него всегда немного пахло водкой. Подле бассейна для плаврука построили специальную будку, где он и обитал. Однажды я проходил мимо, и тут плаврук замахал мне рукой: «Давай сюда!» Он всучил мне пробковый полуфабрикат спасательного круга и мелкую шкурку, чтобы я его поглаже зачистил. Потом мы его красили, как положено, в красный и белый. С этого момента я к плавруку и прилепился, сделался как бы официальным его помощником и проводил теперь в будке или в бассейне большую часть дня, иногда даже священный для пионерлагерей тихий час.

Это, правда, не означало, будто я резвился в воде, аки рыба морская. Никакой воды в бассейне не было и в помине. Педсостав лагеря больше всего на свете боялся двух вещей: что кто-нибудь сбежит домой или утонет при купании. Раз уж весь мой мемуар состоит из сплошных отступлений, сделаем отступление и о побегах.

Случались они регулярно. Не то чтобы куда-нибудь в дальние страны, а всего лишь в Москву, домой. Как правило, групповые и довольно нелепые. Причины их я не понимал: атмосфера в лагере была, как я уже говорил, довольно дружелюбная – ну, насколько это вообще возможно среди нескольких сотен совершенно разных детей. Да и пускались в побег чаще всего отнюдь не самые неконтактные и стеснительные, скорее наоборот, мальчишки хулиганистые, из тех, кто всегда имеет поддержку. Тут играла роль, видно, эдакая иррациональная тяга к свободе, смешанная с тоской по дому, – в конце концов, многие просто скучали по родителям. И я скучал, хотел к матери, но понимал, что если я вот так, беглый, появлюсь перед ней – ничего хорошего меня не ждет. Тяги к свободе не хватало, чтобы побороть здравые мысли.

Любопытно, что бежали всегда с чемоданами. Порой причиной побега становилась сама подвернувшаяся возможность забрать свой чемодан из кладовки, которая обычно открывалась только в установленное время. Тут смысл тоже не вполне ясен. Как только – обыкновенно через час-полтора – исчезновение пионеров обнаруживалось, старший пионервожатый, директор лагеря и еще пара взрослых прыгали в лагерный «УАЗ» и мчались на железнодорожную станцию. Если на платформе никого не находили, ехали прямо в Москву, по домашним адресам, куда беглецы либо уже добрались, либо прибывали спустя короткое время. В любом случае родителям в тот же день сообщали, что их дети из лагеря исключены. И чемодан никуда бы не исчез, родители так или иначе забрали бы его после побега, а бежать куда проще с пустыми руками, вряд ли в чемодане имелось что-то совершенно необходимое в коротком пути до Москвы. Быть может, беглецы полагали, что, появившись дома с чемоданом, еще могут рассчитывать на родительское милосердие, но если вдобавок и без чемодана – прощение невозможно.

Утонуть – на моей памяти в лагере никто, слава богу, не утонул, и даже фольклорных рассказов на эту тему из уст в уста не передавали. Начальство было бы совсем спокойно, если бы нас к воде вовсе не подпускали. Но, видимо, была разнарядка – если речка имеется, надо пионеров в ней купать. Хотя бы раз за смену. И все мы этого дня почему-то ждали как большого праздника, хотя ровным счетом ничего радостного в наших купаниях не было. На речке выгораживали лягушатник, протянув веревку с поплавками метрах в трех от берега, и пионеров запускали туда поотрядно минут эдак на пять. Плавать там было негде, окунаться с головой строжайше запрещалось. На берегу стояли плотным строем и бдительно за нами следили вожатые и медработники. Приблизительно столько же удовольствия можно получить от прогулки по кругу в тесном тюремном дворике.

С появлением бассейна все для вожатых значительно упростилось. Речку он отменял, замещал, следить за нами становилось легче, да и вероятность, что кто-нибудь утонет в неглубоком бассейне, была куда меньше. Но купание по-прежнему ограничивалось одним днем для всего лагеря. Бассейн наполняли водой утром накануне, в солнечный день, чтобы она успела прогреться, а сливали воду сразу же после купания. Но теперь, опять-таки по разнарядке, добавлялась другая головная боль. Есть бассейн – должен быть водный праздник, День Нептуна. Вот в приготовлениях к этому празднику и заключались обязанности плаврука, которые он неспешно выполнял, а я теперь был у него на подхвате.

Сперва мы оснастили бассейн спасательными кругами в количестве, достаточном для небольшого лайнера. Круги не только висели на бортике почти вплотную один к другому, но были еще и разложены рядком на резиновых дорожках вдоль воды. Затем, привлекая лагерного художника, занялись декорацией-задником на большом листе фанеры. Изображала она что и положено: необитаемый остров горбылем с двумя косыми пальмами в синем море, волнующемся мелкой рябью, чайку в небе, пару резвящихся дельфинов и белый пароход в некотором удалении. Кроме того, выкрасили в белое заранее изготовленный из папье-маше угловатый айсберг. На мой взгляд, айсберг не слишком-то сочетался с островом тропического облика да и с самой идеей праздника Нептуна, который, как известно, происходит при пересечении экватора, а не по пути на полюс, – но свои сомнения я решил не озвучивать, прогонят еще, а тогда тащись в отряд, где по меньшей мере первая половина дня всегда занята скучными пионерскими делами, разучиванием речевок, подготовкой к очередному смотру. Самое забавное было делать экипировку собственно морскому богу. Навершие трезубца выпилили из гетинакса, укрепили его на древке от половой щетки. Марлевую бороду полили зеленкой, высушили и долго подгоняли на плаврука, ленточки пропускались за ушами и завязывались на макушке, узел скрывала картонная корона. Зато с транспортным средством Нептуна сразу угодили в точку – плот из досок и неиспользованных кругов отлично держал человеческий вес и погружался ровно настолько, насколько было нужно, плавруку даже ноги не заливало. Поскольку воды в бассейне на тот момент все еще не было, плаврук с художником плот таскали на речку. Я просился с ними – не вслух, конечно, для советского школьника это было бы чересчур, глазами, – но меня не взяли: слишком велика ответственность.

Излишне и говорить, что все эти подготовительные работы – выпиливание, сколачивание и раскрашивание – были куда веселее самого праздника, унылого, как все без исключения официальные праздники, утренники и т. п. советского времени, проходившие в строгом соответствии с имеющимися методическими указаниями и по утвержденным в каких-то заоблачных идеологических и педагогических высях сценариям.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

– эти слова приписывают великому Чингис-хану. Однако будь он обычным завоевателем, способным лишь н...
Повесть «Любовный канон» – это история любви на фоне 1980—1990-х годов. «Ничто не было мне так дорог...
«Окопная правда» Великой Отечественной без цензуры, умолчаний и прикрас. Предельно откровенные, прав...
За эту книгу Наталия Соколовская получила Премию им. Н. Гоголя (2008). Книга вошла в длинный список ...
Советские танкисты заставили уважать себя даже лучших асов Панцерваффе, которые нехотя, сквозь зубы,...
«…Схваченный морозом виноград был упоительно вкусным, особенно самые промороженные ягоды, особенно к...