По ту сторону кожи (сборник) Бутов Михаил
– Ну как зачем? Я скажу тебе, что Христос воскрес.
– Нет уж, – засмеялась она. – Это я скажу: воскрес.
А тебе отвечать: воистину! А его уже увлекла идея, что череда церковных праздников, даты которых он тут же и взялся выписывать из десятилетней давности календаря, найденного на полках, должна воспроизводить евангельские события не просто сами по себе, но непременно, пусть в некотором условном времени, и их последовательность. И тогда получалось, что нынешняя Пасха связана не с этого года Рождеством, но как раз с тем, позапрошлогодним, с которого и началось их с Диной сближение.
Рис Бекетов поставил вариться заранее, чтобы поужинать сразу после двенадцати. За пять минут до полуночи прочел про себя короткое правило и включил разбитый приемник, батарейка к которому была прикручена клейкой бумагой. В доступном ему диапазоне духовную музыку передавала почему-то только станция, обычно специализирующаяся на рок-н-ролле. В полночь они закончили: прошли позывные и наступила тишина.
Бекетов открыл форточку. Словно гадающая в полнолуние девушка, он вдруг уверил себя, что первый звук, дошедший сейчас извне, непременно должен что-то сказать ему о том, чего он ждал и на что надеялся всем своим существом: о перемене участи, какой бы она ни была. Но долго, несколько полных минут, тишина оставалась абсолютной: он не слышал ни речи, ни машин, ни звука шагов. И тогда Бекетов понял, что на самом деле готов уже, давным-давно готов смириться с тем, что вот так и будет, с каждым годом молчание все глубже, а приступы тоски все глуше и безысходнее. Может, это и есть тот главный приговор, который каждый рано или поздно оказывается вынужден произнести самому себе? Но пока что – пока что, оглядываясь назад, хотя бы несколько разрозненных дней мог он еще различить отчетливо. Прожитые иногда с Диной, чаще в одиночестве, всегда внешне пустые, но отмеченные, подобно сегодняшнему, какой-то особой ясностью и чистотой, только они и составили в эти два года подвесной мостик для его души. И помнить о них – даже если когда-нибудь все еще станет иначе, даже если смятение и хаос все-таки отступят, дав ему воздух, необходимый, чтобы осуществить себя, – он всегда будет с гордостью и благодарностью.
А потом, как песня из рожка Мюнхгаузена, что-то наконец оттаяло в воздухе. Но не определить было ни природы этого звука, непредставимой в городе, ни сути искомого в нем обещания. Далеко, за домами, что-то заухало, тяжело, торжественно и протяжно. Словно большая птица, подумал Бекетов.
И повторил вслух:
– Словно большая болотная птица.
Музыка для посвященных Повесть
В целях воспитательных Александру Васильевичу следовало бы, конечно, напомнить Маше, что такой вот, наперед не допускающий возражений тон, каким она взялась вдруг говорить с ним, неуместен в отношении не только собственного отца, а кого бы то ни было вообще. Но когда, не без оснований предполагая возможность отпора с его стороны и поспешив поэтому обидеться заранее, она стала яростно отмахивать кулачком и пустилась в доказательства некоей необходимости, в силу которой непременно должна была пригласить сегодня вечером троих подружек, Александр Васильевич внезапно догадался, что ведь салат с кальмарами появился за ужином вовсе не случайно. Похоже, жена и дочь взяли теперь за правило: если намечалось что-то, ломающее обычный размеренный порядок жизни и способное вызвать его неудовольствие, – попросту размягчать его предварительно, подавая к столу какое-нибудь из немногих блюд, к которым был он неравнодушен. И правда, все сходилось: на прошлой неделе, когда пришлось тащиться к двоюродной Нининой сестре на именины, было смородиновое желе. А прежде так давно его не готовили, что даже странно, откуда Нина помнит, что любит он именно смородиновое. Еще раньше – Александр Васильевич забыл уже, чего от него потребовали в тот раз, – маленькие эклеры с заварным кремом… Растерявшись перед наивностью такого подкупа, еще не зная, рассердило его это открытие, рассмешило или растрогало, он не сдержал себя и слишком откровенно перевел глаза с пустой салатницы на Машу, потом обратно. А встретившись взглядом с женой, уже разгадавшей ход его мысли и прикрывшей ладонью рот, чтобы спрятать готовый вырваться смех, – все-таки улыбнулся и сам, против воли. И сразу сделалось поздно протестовать.
Рассудив в конце концов, что и действительно нет здесь ничего, что мешало бы принять это с улыбкой, он поднялся из-за стола и передразнил дочь, встав в такую же петушиную позу, из какой минуту назад она готова была затопать на него ногами. Дождавшись все-таки повода оскорбиться – хотя бы притворно, – Маша, прихватив телефон на длинном шнуре, удалилась в свою комнату распространять весть об одержанной виктории. В сущности, подумал Александр Васильевич, довольно глупо было с ее стороны что-то ему доказывать. И не потому даже, что обязательные в ее возрасте манерные недоговаривания только запутывают дело. Скорее, наоборот: это ему стоило бы объяснить ей, что всякая, даже совсем ничтожная, тайна куда прихотливее к условиям содержания, чем самые экзотические из дражайших Нининых рыб в аквариуме. Так что подслушанные ненароком половинки телефонных бесед, выпадающие из Машиных карманов записки и какие-то раскрашенные фломастерами общие тетради, которые она то и дело забывала на кухне или в прихожей, а он также рассеянно пролистывал, не сразу понимая, что имеет перед собой не просто упражнения по русскому языку («русъяз» – называет Маша; пожалуй, можно уже попытаться подсунуть ей Орвелла – вдруг станет серьезнее относиться к собственной речи), давным-давно выдали ему, что дочь с одноклассницами разыгрывают светскую жизнь в манере пушкинского века. И разыгрывают, похоже, всерьез: с титулами, именами, выдуманными судьбами и массой прочей мишуры, сопутствующей детскому, но местами удивительно точному представлению об аристократизме.
Маша бы наверняка здорово удивилась, узнай она, что вот к этому-то как раз он вполне способен отнестись благосклонно и даже с уважением. А почему бы и нет, если здесь сам выбор его радовал. Что ни говори, но и самое салонное дворянство – не худшее, что нынешний подросток может взять образцом для подражания. Кроме того, Александр Васильевич и вообще считал, что большой игре, не имеющей целей вне себя самой, не откажешь в своеобразной эстетической привлекательности. Не откажешь, правда, и в другой: в качестве варианта, на что может человек разменять жизнь и с чем ее перепутать. Но Маша, конечно, во многом еще ребенок, и ее, слава богу, рано еще ставить на одну доску с теми, кто, удерживая в уме тезис и антитезис, шел на такой размен. Однако особенное, внешне бессмысленное упорство, с каким и нужно, чтобы игра чего-то стоила, следовать во что бы то ни стало ее условиям – и особенно тем, которые устанавливаешь для себя сам, – Александр Васильевич подмечал в дочери уже сейчас и считал достоинством характера. Так что понимал прекрасно: если в прошлую пятницу, когда она пропадала полдня в гостях у той долговязой, с которой делит в классе парту, было положено, что очередному рауту состояться должно именно сегодня и именно здесь, то никакие форс-мажоры вроде родителей с их непламенными заботами и привычками в счет уже не идут. Поскольку отказ, не вписываясь в контекст жизни придуманной, сразу же разрушит шаткое, а потому изящное и поэтическое равновесие с действительностью, в котором, собственно, и заключается суть.
Само собой, нечего было и заикаться, чтобы гостей Маша принимала в своей, дальней комнате. А оттуда их болтовня если и проникала бы к Александру Васильевичу, то уже достаточно приглушенной – оставался бы какой-то шанс сосредоточиться и набросать план рецензии, заканчивать которую кровь из носу придется за выходные. Но Нина уже раздвигала стол в гостиной – сразу за тонкой стеной его кабинета. Александр Васильевич прикинул, может ли его положение заведующего отделом прозы толстого литературного журнала, все еще числившегося (больше, правда, по старой памяти) одним из самых передовых, предоставить этим ученицам восьмого класса гуманитарной спецшколы ту же счастливую возможность, какую когда-то давало ему самому знакомство его семьи с известным критиком: при случае запросто ввернуть в разговоре, что вчера, мол, пили чай у таких-то… Главным здесь удовольствием было – делать брови домиком, если собеседник обнаруживал вдруг незнание имени. Но констатировал разницу в весе: своем и критика, у которого вышло по смерти четырехтомное собрание, а также удельном литературы тогда и сейчас. Да и Маше, насколько он ее знал, вряд ли вообще бы пришло в голову хвастаться вхожестью к кому-то в дом. Даже к певцу какому-нибудь или телеведущему.
Тоскливое, сосущее чувство в груди Александр Васильевич постарался на сей раз приписать тому, что не знает теперь, совершенно не представляет, чем будет заполнять вечер. Но не отважился признать, что и тут дело вовсе не в Маше с ее подругами: сегодня ему наверняка все равно не удалось бы засадить себя за работу. Правда, отправься они все-таки туда, в Машину комнату, можно было бы хоть почитать попробовать… Хорошо еще, что нынче обойдется без мальчишек. Будет по крайней мере поменьше поводов для той сумасшедшей и в высшей степени вульгарной веселости напоказ, в которую уже начинает впадать Маша в компании сверстников. Александр Васильевич и раньше считал, что ни в каких годах не бывает человек так неизмеримо пошл, как в якобы романтический период, именуемый взрослением. У него самого до сих пор проступала краска на щеках, если он вспоминал кое-какие из своих подростковых выходок. К дочери хотелось бы относиться мягче. Просто неадекватная оценка, пытался он объяснить, они неправильно представляют себе, как выглядят со стороны. Но не мог забыть, как прошлой осенью, когда на Машин день рождения – первый по-настоящему отмечавшийся и потому особенно для нее важный, – куда, после долгого обсуждения кандидатур, собрали все-таки чуть не полкласса, в какую-то минуту он совершенно отчетливо ощутил, что произошел обман, подмена; потому что не могла, не должна была его дочь превращаться в эту вот, вполне уже сформировавшуюся, наверняка уже вызывающую у кого-то похотливые мысли девицу, ерзавшую по правую руку от него и поминутно отпускавшую напыщенные и неимоверно глупые замечания. Потом долго, почти неделю, ему приходилось делать над собой усилие, чтобы в разговоре с ней не выдать все еще не рассеившихся брезгливости и неприязни.
Он часто вспоминал, какой чужой чувствовала себя среди Машиных одноклассников приглашенная из вежливости ее подруга детства: девочка из семьи не то чтобы совсем простой, но крайне неблагополучной – подарившая нелепую какую-то книжку, а потом просидевшая весь вечер, так и не открыв рта. Такой она и осталась в памяти: уткнувшей в блюдце глаза и безразлично ковыряющей ложкой кусок торта. Маше, слишком увлеченной новой ролью хозяйки дома, попросту не хватало времени уделять внимание каждому в отдельности. А всей компании, спаянной общим знанием всяческих, значимых только для узкого круга происшествий и событий, тем более не было дела до человека внешнего. Александр Васильевич попробовал тогда поступить благородно и на правах давнего знакомого пригласил ее на кухню выпить с ним кофе. Видимо, она была рада, что хоть кто-то проявил к ней интерес, но выразила свою благодарность способом довольно обременительным: неожиданно разоткровенничалась и поведала ему (вот уж чего он меньше всего желал в тот момент!) несколько не самых благовидных историй из жизни своих родителей. И он подумал тогда: а ведь они ни в чем не виноваты, эти юнцы. Какими бы они ни были – а, пережив такой острый приступ нелюбви к дочери, наблюдал за ними Александр Васильевич с неприязнью уже осознанной, – все-таки они достаточно развиты и знают, пусть не из своего, пусть пока из книжного только опыта, что праздник – штука специальная: предназначен, чтобы выпаривать из всего на свете то, что делает это серьезным, и тем самым хоть ненадолго выставить жизнь за дверь. Элементарная невежливость – втискивать ее обратно через окно. Если от чего-то в себе не можешь почувствовать себя свободным даже на несколько часов – нельзя рассчитывать, что будешь к месту на чужом веселье. Так что напрасно ты пришла сегодня. В конце концов, не так уж трудно найти предлог, чтобы отказаться от приглашения. И не стоило рассказывать мне об этом. Может быть, когда-нибудь ты и поймешь, что есть вещи, говорить о которых можно только языком искусства. А речь обыденная тут же превращает их в предметы, на которые посторонний – даже принуждающий себя сострадать – на самом деле смотреть способен только свысока. Поэтому несчастье требует одиночества.
Не было бы, наверное, ничего плохого, выскажи Александр Васильевич ей все это вслух. Он не решился. Кажется, вообще не сумел найти каких-либо подходящих слов…
Но с того дня он стал задумываться, верно ли поступил, устроив дочь в известную на весь город школу с литературным уклоном, и не проглядел ли чего-то, чем окажется она обделена там, так что нехватка эта перевесит в конечном счете многие очевидные и бросающиеся в глаза стороны положительные.
А все-таки девятнадцатый век, сказал себе Александр Васильевич, не худшее и так далее… Маша будет обижена, если я не выйду поздороваться с ее гостями…
Он ткнул сигарету в пепельницу и сразу же – что бывало с ним редко, почти никогда – потянулся за следующей. Нина снимала с полок и расставляла на столике возле раковины старый чайный сервиз с ширококрылыми голландскими мельницами на чашках и блюдцах.
– Ты что, Саша? – спросила она. – Неужели действительно рассердился?
Александр Васильевич послушно вернул сигарету в пачку, обругав себя за неосторожность. Он не готов еще, совсем не готов, и ни к чему преждевременно давать ей поводы для расспросов. Спешно ответил:
– Вообще-то, она могла бы поинтересоваться сначала у нас…
– Конечно, могла бы, – вздохнула Нина. – Ну, сам понимаешь… Хочешь, я поговорю с ней вечером? И столько, пожалуйста, не кури. Пожалей сердце.
А он украдкой рассматривал ее руки. Должно быть, признак породы – что именно здесь время оставляет следы в последнюю очередь. Волосы у нее заметно уже седеют (краситься отказывается и правильно, по его мнению, делает – ей к лицу), а руки все те же: по-девичьи точеные и мягкие. На таких не представишь себе знаков умирания – вроде тех, что расходились в месяц перед смертью по телу его отца. Вот об этом, подумал Александр Васильевич, и учили древние: вещь, отлившаяся в законченную форму, перестает испытывать изменение. Вопреки очевидности. Просто хотели верить, что плотская красота так или иначе не исчезает – даже когда в жилах под кожей останавливается кровь. Древние, которые были лучше нас и ближе к богам…
– Может, пойдешь к себе? – спросила Нина. – Я пирог еще хотела для них поставить. Шарлотку, быстренько…
С тех пор как четырнадцать лет назад, после родов, она не то чтобы располнела, но как-то сменила образ, избавилась от чуть болезненной худобы, вообще-то чрезвычайно для Александра Васильевича привлекательной, и превратилась наконец в истинную даму, он стал иногда, особенно если она бывала задумчива, подмечать в ней сходство с портретами Смирновой-Россет (с которой, кстати, где-то в генеалогическом далеке Нина и состояла в родстве, чуть ли не прямом). В такие минуты ему часто казалось, что в выражении ее глаз он угадывает все еще живую в крови и направляющую поступки уверенность в своем праве иметь и властвовать. Что-то, из-за чего ни разу за все время, которое они вместе, он так и не осмелился проговорить про себя, что эта женщина принадлежит ему. Или хотя бы мягче: что они вдвоем принадлежат друг другу.
Господи, подумал Александр Васильевич, и я должен буду…
Но заставил себя думать о другом.
Кабинетом его называлась – с определенной долей издевки – та комната, где стояла их с Ниной кровать. Когда Маше было года четыре, Александр Васильевич в первый и последний раз попробовал взбунтоваться и добивался, чтобы хоть вещи дочери хранились только у нее в комнате, а не были то аккуратно, то кое-как разложены и развешаны вокруг его письменного стола. Абсурдность его требований была тогда доказана наглядно: Нина повыдвигала по всей квартире ящики и открыла дверцы шкафов, демонстрируя, что забито все до отказа.
– Вышвырнуть, – кипятился Александр Васильевич, – выкинуть половину, дрянь, барахло, ни на что не годное…
Но не верил, само собой, ни минуты, что распоряжения его могут возыметь действие.
Отвоевать удалось только книжные полки, с которых он поснимал оставшуюся еще от Нининых родителей всяческого рода случайную литературу и наконец-то расставил в должном порядке нужные для работы книги, словари и кое-что из того, к чему часто обращался для души. Даже для пластинок выделил место: в пространство между полками они уместились впритык.
Если Александр Васильевич закрывался и садился работать, комната переходила безраздельно в его распоряжение. Нине случалось до поздней ночи просиживать в гостиной перед телевизором, когда он должен был срочно сдавать чью-нибудь рукопись или своим писанием увлекался настолько, что терял ощущение времени. Если же по вечерам комната оставалась свободна, то занимала ее чаще всего Маша. Вечно не сходившаяся с матерью во взглядах на телевизионную программу, она перетаскивала туда с кухни маленький автономный «Сапфир», в котором фигуры запросто переходили в астральный план, приобретая когда три, а когда (особенно в дождь) даже шесть или восемь отражений. И постоянно, конечно, – в силу не столько пристрастия к хозяину, сколько неодолимого тяготения к дивану, от привычки валяться на котором его, пса в остальном дисциплинированного и покладистого, так и не удалось отучить (да давно уже и не пытался никто), – присутствовал разноухий Жак: помесь лайки и колли, умеющий улыбаться.
Александр Васильевич сгреб со стола и перебросил на стул рядом какую-то деталь Нининого вязания: она вяжет по утрам в кровати, просыпаясь первой и дожидаясь момента, когда нужно будет вставать и готовить завтрак. Умудрился уколоться тупой спицей, а потом долго сидел, глядя перед собой и вращаясь из стороны в сторону в одноногом канцелярском кресле. Растянувшийся на полу пес чуть приподнял голову и открыл только один глаз.
– Не показывай, не показывай, – сказал Александр Васильевич. – Я все знаю. Ты ленив гениально. Как истинный раблезианец. Жизнь твоя достойна назидательного описания.
Жак с усилием, медленно поднялся, сделав по очереди всем, что у него было, массу разрозненных движений, прежде чем утвердился на четырех лапах весь целиком. Потом потянулся с плебейской оттяжкой: волной, от головы до хвоста, так прогнув спину, что почти пола коснулся пузом. И с опозданием, будто не сразу вспомнил, что и это должно входить в ритуал, заколотив хвостом по ножке инкрустированного старинного столика, поставленного у кровати, совершил шаг – ткнулся Александру Васильевичу в колени.
Александр Васильевич с силой сжал его голову ладонями, так что уши у собаки нависли над глазами, притянул к себе и чмокнул, нагнувшись, туда, где переносица соединялась со лбом.
– Жак, Жак! Кто самая умная собака, а? Самая красивая?..
Пес уселся на задние лапы и просительно прикоснулся передней к его руке.
– Ну, ясно, – сказал Александр Васильевич и стал с силой чесать ему грудь кончиками пальцев, путаясь в густой и свалявшейся кое-где шерсти. – Сеанс. Давай, что же…
Жак вывалил язык и комично закатил глаза. Юмор в таком изображении удовольствия проглядывал вполне осмысленный.
Я знаком с массой людей, подумал Александр Васильевич, которые сказали бы мне, что в любви человека к своему креслу видят признак убожества. Интересно, что все они, в общем-то, одинаково бездарны (хотя вопрос еще, можно ли быть бездарным разнохарактерно). А во всяком деле, требующем усидчивости, чрезвычайно важно, чтобы вокруг тебя не было места удобнее и приятнее, чем то, за которым работаешь. Чтобы не манили уже от стола ни телевизор, ни диван, ни променад в ближайшую рощицу. Тому, кто не нюхал самостоятельно этой кухни, трудно, наверное, поверить, какие самые незначительные с виду мелочи могут играть тут роль. Для Александра Васильевича, например, именно с появлением кресла все пришло наконец в нужное равновесие, так что даже свободные свои часы он предпочитал теперь проводить здесь. И о том, что некогда на эту покупку Нине пришлось его уговаривать, вспоминалось как о чем-то невероятном.
Курсы, где она работала, переезжали тогда в новое здание, и лишнюю мебель под шумок распродавали своим. Александр Васильевич отказывался категорически: жили едва не в нищете, по десять раз приходилось взвешивать, прежде чем решиться на любую трату, так что пускать деньги в буквальном смысле себе под задницу роскошью представлялось совершенно непотребной. В конце концов Нина втихомолку заплатила сама – какая-то там премия подоспела вовремя. А он только позже удивился, сопоставил с чем-то еще другим, когда так же к месту неожиданно оказывались ее приобретения. Откуда она знала? Он и сам не подозревал, что так сживется с этим конторским чудищем. Иногда Александр Васильевич думал, что многое могло бы сложиться по-другому, будь и у него такой же талант угадывать тонкие вещи. Откуда это в ней? Оттого, что по-настоящему любила и понимала его? Или опять-таки из ощущения обладания: так хорошему хозяину всегда отлично известно, что будет в радость его домашнему любимцу? Хотя и противоречия, возможно, нет никакого между тем и другим…
За стеной что-то прокатилось с грохотом и звякнуло разбитое стекло. Ойкнула и тут же захихикала Маша. Он слышал, как Нина прошла на кухню и выбросила осколки в мусорное ведро. Знал, что Нина, – хотя по походке (у обеих одинаково легкая) различить их с дочерью трудно. Александр Васильевич подумал, что звук, в сущности, наиболее информативен из всех человеческих восприятий. Значит, есть нечто нефункциональное в обыденном предпочтении глухоты слепоте. Удивился глупости мысли. Нина в соседней комнате выговаривала дочери за неуклюжесть. Орал, захлебываясь, младенец этажом ниже. Жак высвободил голову и подошел к окну, прислушиваясь к перелаю собак на улице. Александр Васильевич воспользовался языком Сартра: море существований. И тут, всего на минуту, к нему вернулось забытое уже ощущение своей разделенности с каждой из этих, текущих совсем рядом, почти вплотную, жизней. Как будто прозрачная, но непроницаемая среда сразу обволокла его, только явленности пропускающая сквозь себя, но сущностям не позволяющая соприкоснуться. Когда-то ему бывало достаточно внутреннего импульса, чтобы погрузиться в нее. Когда-то он даже гордился этим, ибо видел в таком умении как бы залог своей предуготовленности к творчеству: некую базисную особенность, пусть не много еще значащую саму по себе, но и без обладания которой истинный художник непредставим. Ведь так просто: вещи, если хочешь познавать их, иметь необходимо равно и у самых глаз, и бесконечно от себя далеко. Поэтому жадно выискивал строчки о схожих переживаниях и у тех, кого боготворил тогда, и у тех, кого отвергал.
А теперь поспешил встать и прошелся несколько раз от двери к стене, развеивая мертвую морозь внутри.
Теперь не только нелепым, но страшноватым даже казалось, что мог он некогда полагать для чего-либо основанием такой вот холод отчуждения. Александр Васильевич думал о том, что слишком многое в жизни ему случалось понимать поздно. И всегда приходилось потом платить за это. Может быть, дороже всего – именно если призрачной этой непричастности позволял околдовать себя, гнался за несуществующей свободой. Она – оборотень. Как только тебе покажется, что достиг ее, – все тут же оборачивается стальной необходимостью и возвращает тебя, уже беспомощным, точно к тому, чего стремился избегнуть. Так узнаешь, что никто не давал тебе права выбирать. Что вещи существуют вовсе не ради твоей отстраненной оценки, но с энергией, ломающей самое стойкое сопротивление, требуют настоящего, сущностного к себе отношения. В некотором роде, несомненно, приятно научиться дышать бессмыслием, вкусно пережевывать его, меняя стили. Но если ищешь других перспектив, рано или поздно понимаешь, что путь-то всего один: тянуть и тянуть, с сизифовым упорством, но и с сизифовой же надеждой лямку, повязавшую тебя с семьей, службой, домом, с твоими креслом, столом и кроватью… даже с собакой вот. И тогда передышки уже не остается, чтобы задуматься, какое на самом деле нужно для этого мужество. Это там, как раз, где не хватило его, – там, как чертик из ступы, моментально выскакивает на свет хомо луденс. Во всем разнообразии: от рискующих головой до изящно-неприкаянных в духе Иосика Тарквинера…
Стоп! Он наконец-то вспомнил: пластинка! Многообещающий диск, оставленный для него Иосиком в редакции вместе с рукописью. Александр Васильевич перегнулся через ручку кресла и, дотянувшись пальцами до стоявшего у стены портфеля, вытащил за край полиэтиленовый пакет, в который она была завернута. На работе он успел только взглянуть на обложку и удивился полному отсутствию на ней какой-либо информации. Теперь рассмотрел внимательно, но так и не нашел нигде ни перечня тем, ни имен музыкантов. Только на обороте, мелким шрифтом, стояло короткое слово, ничего известного ему в английском не напоминавшее и похожее на название местности. А во весь конверт, с обеих сторон, красовалась сильно увеличенная цветная фотография махаонова крыла. Приглядевшись, Александр Васильевич различил, что каждая из сотен его чешуек еще и аккуратно подретуширована, обведена по контуру черно-коричневым, так что впечатление создавалось рельефности почти осязаемой.
Он включил проигрыватель. Автоматически, в сотый раз, отметил при этом, как безнадежно устарела вся его техника; давно пора было поменять хотя бы головку – да теперь не хватает уже простой заинтересованности, что ли. Потом передумал, отжал, прислушавшись к щелчку, выключатель обратно, убрал пластинку в конверт и вернулся в кресло, по пути выдернув из розетки шнур. Однако поднялся минуту спустя и все запустил снова. Из настоящей, чикагского издания, всемирной джазовой энциклопедии – подарок знакомого француза-слависта, которому Александр Васильевич как-то здорово помог с диссертацией, – удалось, ковыряясь в перфектных временах, выяснить, что группа считалась не то чтобы одной из лидирующих в европейском авангарде, но была в течение десяти лет как бы ядром, к которому то и дело присоединялись звезды первой величины. Правда, осталось неясным, кто из знаменитостей ангажирован на этой именно записи.
Да и играли совершенно не авангард, а добротный современный боп. Простой состав: рояль, бас, саксофон и барабаны. Чистая акустика. Боп с легким налетом поздних искусов, с тем почти неопределимым, но всегда заметным оттенком модальности, от которого не бывает свободен ни один музыкант, хоть раз коснувшийся ладовой импровизации; иногда с резкими хроматическими проходами, но обязательно короткими и только подчеркивавшими общий тональный план. Умная, крепко сделанная музыка. И благородная притом: поскольку не стремилась любой ценой затягивать слушателя в себя, но оставляла свободным; дистанция была даже необходима, чтобы получать удовольствие.
К середине второй вещи Александр Васильевич все-таки заскучал. Некоторая, явно намеренная, стертость начинала утомлять его: отсутствие характера в звучании каждого инструмента – словно в руках их держали не живые Ральфы и Нильсы, а какие-то абстрактные музыканты вообще. Они будто прописи заполняли, старательно обводили по написанному заранее.
Но началась третья дорожка – и тут он обнаружил, что слух его, упредив мысль, уже нашел в музыке закономерность. Новая тема – даже и не тема, но короткая, в два-три такта, линейка аккордов, только для того вроде бы и показанная, чтобы обозначить классический боповый канон, – появилась не с потолка, но была выплавлена всей предыдущей импровизацией и уже ощутимо звучала – хотя и не оформление, только как прообраз, – к ее концу. Он стал ждать начала четвертой – и нашел в ней тот же закон. Шесть композиций оказались как бы продолжением друг друга, в каждой в какой-то момент зарождалось то, что становилось основой для следующей. Последняя, седьмая, меняя гармонии, заимствуя из всех шести, естественно и незаметно пришла к мелодии строгой, печальной и нежной, к простому и тягучему блюзу, из тех, что заставляют тосковать по какой-то особенной чистоте переживания времени. Ее, на которой, как Александр Васильевич уже подозревал, хотя и не помнил точно, должна была строиться вещь самая первая, наконец и проиграли честно, в унисон, всего один раз, нигде не акцентируя и не навязывая, – делали музыку для посвященных. Стоило Александру Васильевичу произнести про себя эти слова – и он начал догадываться, что пластинку, похоже, Иосик притащил вовсе не просто так. Вполне в манере Тарквинера – воспользоваться случаем и устроить такой вот ненавязчивый тест чужому пониманию.
Он перевернул диск и опять поставил начало. Все точно – здесь канон не держали: сперва, и довольно долго, шли какие-то плавающие, не обретающие устойчивости функции, но потом отрывки той, завершающей темы стали то и дело возникать у разных инструментов. Однако целиком она так и не зазвучала – даже закольцованность всей структуры нигде не подчеркивалась, замысел оставался хоть и на виду, а все же требовал определенного умения видеть. Сформулировав это, Александр Васильевич окончательно уверился, что ему был устроен экзамен, и подумал, что мог бы чувствовать удовлетворение, поскольку сумел его выдержать.
Пятьдесят минут прочь.
Он вздрогнул от чужого голоса: оказывается, гости уже были в квартире. Маша, наверное, увидела их в окно и открыла дверь заранее – иначе он услышал бы звонок. А Жак, похоже, начинает терять слух: только теперь боднул дверь и выбрался в прихожую, чтобы повилять хвостом на глазах у новых людей и заработать пару ласковых слов и поглаживаний. Наверняка своего добьется. Александр Васильевич выглянул следом, кивнул толпящимся в коридоре девочкам и закрыл дверь поплотнее. Но за ней тут же одна из подруг стала жаловаться Маше, что вчера ей было некуда, ну совершенно некуда пойти…
– А знаете ли вы, – передразнила дочь, – что это такое, когда некуда пойти человеку?
Александр Васильевич поморщился. Пожалуй, с ней действительно пора поговорить. И об этом тоже: что определенные вещи человек культурный просто не может себе позволить пародировать… И откуда этот резкий, гнусавый выговор? Так объявляла некогда по телевизору ведущая концертов в Колонном зале: «Пе-е-сня…» От кого? На что-то подобное срывалась иногда ее бабка, Нинина мать. Но Маше два года было, когда она умерла. Неужели даже такая дрянь передается генетически?
Он постарался вспомнить, какие качества переходят, как считается, по наследству непосредственно, какие – через поколение. Получалось, что самое большее, чего можно ждать от Маши, – это некоторых математических способностей. Да и то если разовьются они где-нибудь в зрелом уже возрасте. Пока что именно математичку приходилось частенько навещать в школе и убеждать, что Машины интересы совсем в другой области, и ей вовсе не обязательно досконально разбираться в квадратных уравнениях и тригонометрических преобразованиях. Александр Васильевич ходить не любил, и убеждения удавались ему плохо: может быть, потому, что сам он вовсе не был уверен, есть ли у дочери вообще какие-нибудь интересы. Ну, читает кое-что. Правда, по гуманитарным предметам – в отличницах…
Музыка в целом оставила его скорее равнодушным – само по себе конструирование формы, даже такой прихотливой, уже не вызывало особых восторгов. Раньше было иначе. Человек костенеет, подумал Александр Васильевич, дай бог, чтобы и мудрел вместе. Но в самом конце диска, как бы финалом после финала, когда уже отзвучала последняя, щемящая тема, контрабас в одиночестве начинал исполнять атональные последовательности, постепенно сходившиеся к одной, напоминавшей нотную монограмму. Она же, в свою очередь, пройдя несколько раз в узкой интервалике, внутри октавы, расширялась вновь: темп замедлялся, а одни и те же ноты все дальше удалялись друг от друга по шкале, перелетая из октавы в октаву, пока совсем не теряли связь и всяческое движение и не успокаивались наконец на ничто.
Эту часть части – не больше двух минут во времени – Александр Васильевич прослушал трижды, всякий раз стараясь захватить и несколько тактов предшествующей мелодии. Ему давно казалось, что можно прийти к самым неожиданным результатам, исследуя вопрос, отчего именно изображение перехода от упорядоченности к хаосу, несуществованию всякому искусству удается особенно ярко и действует почти всегда безотказно. И уже несколько лет он нащупывал пути. В перспективе мерещилась большая статья, даже эссе, которое куда ближе будет к философскому труду, чем к обычной критике. Суть, по его мнению, так или иначе сводилась к тому, что если предметом творческого акта становится движение, творению как раз противонаправленное, то за счет такого предельного разведения полюсов наиболее отчетливо проявляется безразличная магия искусства, способного прикосновением к чему угодно, даже к абсолютному отрицанию, придавать тому некий особый, но глубочайшим образом укорененный статус бытийственности. И эту первичную, таинственную задачу творчества именно здесь легче всего осуществить убедительно: недаром многим сочинителям средней руки так и не удается оторваться от благодатной почвы описания разрушения: личности, семьи, уклада – смерти, в конце концов. Однако Александр Васильевич считал, что стремление, сознательное или бессознательное, опираться исключительно на такого рода противоположность есть уже начало вырождения, шаг в сторону превращения искусства в подобие эстрадного колдовства с обязательным оживлением трупа под занавес. Все это было бы интересно обсудить с Тарквинером. Но замысел Александр Васильевич лелеял слишком близко к сердцу, а потому в разговорах с Иосиком суеверно старался избегать даже намеков на тему.
На память ему пришла бутылка французского клубничного вина, презентованная кем-то и давным-давно простаивающая в серванте. Совершенно бабское пойло – а в их семье даже Нина предпочитала водку. Слишком слабое, чтобы относиться к нему как к алкоголю, вино как раз годилось для Маши и ее одноклассниц – и он уже поднялся, намереваясь идти в соседнюю комнату, эффектно вытащить: сюрприз! Но на ходу передумал, сообразил, что неизвестно еще, как отнесутся чужие родители даже к намеку на винный дух, – и недолго нарваться на скандал. Щелкнув пальцами и по-военному развернувшись на каблуках, он обнаружил, что расстегнутый портфель упал набок и красная папка с приклеенной на обложку полосой бумаги, где чернилами аккуратно выведены были заглавие и имя, выскользнула на пол почти целиком. Александр Васильевич колебался, но все-таки поднял ее и отнес к столу, рассудив, что прятать опять с глаз долой теперь все равно уже бесполезно и остается только попробовать не больше обращать на нее внимания, как если бы была она самым заурядным предметом, ничем не отмеченным среди множества других.
Рукопись появилась в редакции месяца три назад. Пришла обычным путем: по почте, вместе с очередной порцией графоманской продукции. Редактор из стажеров зафиксировал ее, как положено, и отложил, естественно, в долгий ящик. Но, поскольку как-то отреагировать он обязан был по должности, в конце концов все-таки в нее заглянул – узнать хотя бы, о чем там речь. И сразу же передал Александру Васильевичу, объявив, что рекомендовать не осмеливается, но просмотреть считал бы полезным. Однако Александр Васильевич был занят тогда большим и на удивление приличным романом одного из зауральских классиков, к тому же друга Главного, и времени не имел совсем. Не читая, он переадресовал рукопись внештатнику-рецензенту, мнение которого уважал. Но и тот не высказался определенно ни за, ни против, а ограничился расплывчатыми соображениями, состряпав стандартный отзыв на полторы страницы. Зарывшись в сибирской прозе, Александр Васильевич текучку не отслеживал совершенно и про рукопись благополучно забыл, пока не узнал, с немалым удивлением, что вынырнула она не где-нибудь, а непосредственно у Главного. Подозревать здесь, видимо, следовало стажера, решившегося на демарш против равнодушного начальника и каким-то образом подсунувшего ее наверх. Еще удивительнее было, что Главный такую вот, никем не рекомендованную повесть стал читать сам, а не спустил обратно в отдел. А прочитав, уже лично всучил ее Александру Васильевичу со словами, что, хотя ему и не очень понравилось, он не исключает, что определенный интерес это может все-таки представлять. Что бы ни говорили о Главном, он имел редкую для стариков черту: смелость признавать, несмотря на свои годы и положение, что и вещам не по его вкусу дозволено иметь место. Для Александра Васильевича уже одного этого было достаточно, чтобы не то что с кем-нибудь в разговоре, но в мыслях даже не позволять себе по отношению к нему и намека на непочтительность. «Вы ведь чувствуете тоже, – сказал Главный, – мы скоро останемся у разбитого корыта. Все меньше и меньше прозы… Так что посмотрите – вы ближе к новым веяниям, вам яснее, проще оценивать…» И в конце разговора добавил, что, во-первых, и сам бы хотел ознакомиться с аргументированным Александра Васильевича мнением, а потом – раз уж повесть была замечена – стоит и автору в любом случае выслать рецензию дельную и обстоятельную. Александр Васильевич обещал сделать через неделю.
И оказался лицом к лицу с сюжетом, под которым уже расписывался однажды в своем бессилии.
Он так и не смог найти объяснения, отчего, просмотрев только первые страницы, где шло просто описание деревни и даже имя героя возникало пока всего раз, походя, так что ничем еще не определялась область возможных продолжений и разве что о времени действия можно было догадаться, – отчего уже тогда он сразу понял, чем это будет. И когда потом – в общем-то, он остался совершенно спокоен, и только пальцы не очень слушались: то, промахиваясь, мусолили угол одной и той же страницы, то захватывали несколько сразу, – стал лихорадочно листать рукопись, уже не подтверждений искал, а отмечал, скорее, несоответствия. Но иногда совпадали даже детали. Мысль о плагиате не приходила Александру Васильевичу: никаким чудом не могли бы попасть столько лет спустя в руки неизвестному человеку его черновики, своевременно без остатка (и без патетики) отправленные в мусор, – а значит, сама тема диктовала разработку некоторых эпизодов. Когда изумление и тот почти мистический ужас, какой способны вызывать значительные совпадения, отпустили его, Александр Васильевич пришел к выводу, что странно, пожалуй, как раз обратное: почему не раньше, почему за два почти десятилетия этот сюжет так и не был никем востребован. Ведь мемуары Сергия Булгакова, в которых, несомненно, как и сам Александр Васильевич когда-то, новый автор отыскал для него основу, известны были многим и давно. А ощущение, оставленное у Александра Васильевича описанной там сценой, казалось слишком явственным, чтобы относить его исключительно на счет собственной индивидуальности. Ощущение того, что в истории, рассказ о которой уместился в два или три абзаца, каким-то образом сходятся силовые линии целой эпохи и потому, если суметь написать об этом, выйти должно обязательно классически-емко, обязательно появится множество смысловых пересечений и связей – с прошлым, с современностью, – о которых автору позволено порой и не подозревать, но которые как раз и придадут сочинению действительную глубину. Находка для человека, не испугавшегося задачи. Значит, просто не было до сих пор такого?
Булгаков вспоминал случай, которому стал свидетелем, будучи депутатом второй, кажется, Госдумы. В Таврический дворец пришел тогда крестьянин, заявивший, что имел видение от Бога и наказ передать представителям некую весть. Те же от души похохотали над ним, даже не дослушав до конца, что именно, сбиваясь и путаясь в словах, он пытается им объяснить. Вот, собственно, и вся фабула. Но в этом тихом событии, таком несоизмеримом с общим грохотом набиравшей обороты истории, да и не произошедшем, в сущности, Александр Васильевич увидел как раз глубочайший символ того переходного времени, ставшего – он считал – фундаментом веку. Повесть, как он задумал ее, больше чем наполовину должна была состоять из описания дороги: деревень и станций, поездов и подвод, которыми добирается его герой с Волыни до Петербурга, встречаясь с разными людьми, слыша разговоры, все еще наполненные памятью о недавних крестьянских бунтах, и все крепче убеждаясь, что назначенное ему – насущно и неотложно. Поэтому неудача его попыток обратиться к тем, от кого могло бы зависеть будущее страны, становилась в повести кульминационным моментом, за которым и ход жизни героя, и движение повествования сразу же лишались координат, так что первому только и оставалось, что умереть в одной из петербургских ночлежек, а второе резко сворачивало к концу и уже на следующей странице сходилось к простым и веским финальным фразам. Ну а о судьбах России догадливому читателю предоставлялось размышлять самостоятельно.
Несомненно, кое-что Александру Васильевичу удалось. Он пересмотрел довольно много материалов и специально перепечатал на машинке десятки диалогов из Бунина, так что речи людей, бредущих по размытым дорогам или набившихся в пропахшие человечьим потом и застарелым тряпьем третьи классы вышли достаточно живыми, а события, о которых они рассказывали друг другу, представали со всей достоверностью. Он сочинил несколько броских сцен, где действовали характерные персонажи тех лет: урядник, судебный исполнитель и деревенский староста. Наконец, сумел передать ощущение своим героем каждой отдельной минуты, когда, приехав в Петербург, тот по недоразумению сразу же попадает в участок и ночью, взаперти, узнает, что думские заседатели отправляются на каникулы и соберутся в последний раз только на следующий день, с утра. Конечно, само бывшее герою откровение Александр Васильевич выносил за скобки: полагал, что подробно описывать беседы с ангелами уместно разве что в мистических фантазиях или житиях святых. В серьезной же вещи исторического плана выглядеть они будут в лучшем случае смешно, и если уж допускать их появление – то лишь простым упоминанием, чисто феноменологически, избегая даже намека на оценку их истинности и природы. Вопросов религиозных он вообще постарался касаться как можно меньше – опасался, что в православном контексте они неминуемо потянут за собой морализаторство и назидательность, чего, по его мнению, всякому художнику чураться следует пуще огня. Чтобы надежнее обезопасить себя от этого, взялся даже, дописав почти до конца, все перекраивать заново и воплотил повествователя в набожного мальчика-сироту, который подслушал однажды молитву старика и решил сопровождать его в пути.
Ни над одним из прежних своих рассказов не работал Александр Васильевич так тяжело и упорно, как над этой повестью. В ней с самого начала присутствовала некая собственная жизнь, овладевать которой удавалось с трудом, поскольку благодаря ей повесть все время вырастала из пределов любого оформившегося замысла; постоянно, как бы сами собой, возникали новые линии, которые нужно было вплетать в общую ткань и прослеживать до конца. Даже то обстоятельство, что шансы опубликовать ее были тогда крайне невелики, если не вовсе равны нулю, – так что предстояло ей, скорее всего, зыбкое существование в нескольких рукописях, расходящихся по знакомым, – не расхолаживало его, а, напротив, заставляло относиться к себе еще строже. Тем мучительнее было сознавать в конце концов, что центральный образ он так и не сумел заставить дышать, что остался его крестьянин фигурой надуманной и ходульной, словно бы для того только и предназначенной, чтобы возникающие вокруг него по ходу рассказа персонажи могли в нужном месте произнести нужные слова, ужаснуться или рассмеяться. И что бы ни пытался он изменить здесь, то выдумывая для героя особенности говора, то сочиняя ему прошлую судьбу, которая могла бы раскрываться постепенно, параллельно основному действию, как бы осуществляющему ее заново, – повесть так и не сошлась на нем, не получила скрепившего бы ее ядра, без которого даже самые удачные фрагменты сами по себе немногого стоили. Тогда он стал откладывать ее – каждый раз на все более долгий срок, – якобы надеясь, что свежим взглядом легче будет обнаружить брешь, которую только и нужно заполнить, чтобы вещь сразу обрела стройность и совпала с неким угадываемым прообразом. А в результате дождался дня, когда вдруг, с легким уже сердцем (хотя и жалел труда) смог признать бесполезность дальнейших усилий. Странным образом это решение вызвало у него даже некоторый духовный подъем. Казалось, с ним заканчивается период неудач и какие-то новые горизонты открываются впереди.
В рукописи, прочитанной им теперь, сущность откровения обходилась стороной также деликатно. Зато возникала его предыстория. Протагонист (имя здесь, конечно, было не тем, какое выбрал когда-то Александр Васильевич, но почему-то он ловил себя на мысли, что, окажись они одинаковыми, следовало бы принять это как должное, а не удивляться очередному случайному совпадению) получал известие о несчастье со своей дочерью, выданной замуж в соседнюю деревню. Описывалось – на вкус Александра Васильевича, несколько излишне подробно, – как зимней ночью, исполненный тревоги и воспоминаний о днях, когда они с дочерью еще жили вместе, он идет через лес, попадает в пургу и едва не замерзает насмерть. Его подбирают проезжие и довозят до места – но дочь к этому времени уже умерла. Оставшись совершенно один на свете, он ищет утешения в мыслях о том, что ничего, кроме вечного блаженства, ей наверняка уготовано быть не может, а она уж, оттуда, конечно, постарается его отмолить; так что, если и он проведет остаток дней в покаянии и молитве, а то и странником пойдет – встречи им, должно быть, дожидаться недолго. Но вдруг узнает, что погибла она вовсе не от несчастного случая, а, уличив мужа в неверности, наложила на себя руки. Тоска возвращается к нему уже неизбывной, не имеющей разрешения ни на земле, ни за гробом. И именно мера этого отчаяния, перекидывающегося даже за черту смерти, предуготавливает его для встречи с Богом.
Можно было бы спорить насчет стройности метафизических обоснований здесь. К тому же Александр Васильевич видел, что кое-где автор забывается и окончательно путает себя со своим героем, приписывая ему соображения, свойственные, скорее, какому-нибудь ученому-софиологу, а не крестьянину глухой волынской деревни. Ни то, ни другое не меняло сути. Скорбная мощь такого начала заводила вещь, как тугая пружина, задавала тон, и напряжение потом уже не исчезало даже в таких же, как у Александра Васильевича, обстоятельных и порой нарочито затянутых дорожных картинах. Может быть, поэтому здесь и удалось то, с чем он справиться так и не сумел: образ получался настолько полнокровным, что даже неестественная несколько многодумность подпортить существенно ему уже не могла.
И было что-то еще, из-за чего ясно чувствовалось, что даже в самые схожие ситуации повести новой нельзя было бы перенести героя такого, каким некогда представлял его себе Александр Васильевич. Но сущность этого различия ему никак не удавалось определить, из-за чего оставался он как бы без точки опоры для своего отношения к прочитанному. Он отмечал, например, что все остальные действующие лица до тех пор только сохраняют собственную ипостась, пока не вступят с героем в прямой контакт. Но стоит любому из них заговорить с ним или хотя бы оказаться рядом, как точка зрения тут же резко меняется, рассказчик словно отождествляется с протагонистом и персонажи раз и навсегда превращаются в события внутренней жизни последнего, выступая впредь исключительно в таком качестве; а в их речах и поступках, преломившихся в призме его восприятия, затушевывается и отступает на задний план все, что Александра Васильевича интересовало в первую очередь: приметы и реалии времени. В том же, что самим построением текста выделялось как важное и значимое, Александр Васильевич не находил ни отчетливой связи друг с другом, ни соответствия какой-либо замкнутой смысловой схеме. В любом другом случае он не колеблясь отнес бы все это на счет авторского дилетантизма. Здесь же не давало покоя подозрение, что, поскольку ничего в этой вещи он не способен оценивать иначе, как сравнивая со своим собственным замыслом, им упущено из вида именно нечто такое, что вполне может все кажущиеся недостатки оправдать, а то и превратить в достоинства. Ведь нельзя было отрицать, что впечатление повесть оставляет удивительно цельное. Но всякий раз, пытаясь доискаться, чем все-таки эта цельность достигнута, Александр Васильевич неизменно оказывался в тупике.
Он развязал папку – капроновые тесемки сплелись в узел и забахромились, так что распутать удалось только с помощью карандаша – и перечитал короткое письмо, предварявшее рукопись. Сообщалось, что автору тридцать пять, живет в Подмосковье, а настоящий роман (Александра Васильевича покоробило: ясное дело, раз выжал больше пяти листов – значит, роман, что же еще!) – не первый его литературный опыт, но первая вещь, которую он решился предложить серьезному изданию. Судя по умолчанию, однако, прежде его не очень-то жаловали и в несерьезных. В целом же отсутствие стремления распространяться о себе говорило в его пользу. Правда, приводился зачем-то реестр профессий, которые он успел сменить: в диапазоне от реставратора до смотрителя разъездного зоопарка. Вероятно, пьет, подумал Александр Васильевич. Потом заглянул на последние страницы и снова удивился тому, что сцены, в которых совершались пустые попытки обратиться к думцам, начисто лишены какого-либо трагического оттенка и сделаны в ключе чуть ли не юмористическом; герой же переживал в них скорее освобождение, чем отверженность. Обрывалась повесть на весу, на фразе с повышающейся к концу интонацией, которая, хотя и намекала, что крестьянин отправляется умирать, одновременно зыбкой своей формой словно бы и на нет сводила значение этого факта. Александр Васильевич помянул прыткого стажера. От себя не отпишешься – так хотя бы от автора.
Осторожно зашла Нина, забрала книгу с дивана.
– Нет, нет, – сказал Александр Васильевич, – ты не мешаешь. Я сижу… Просто так.
– Семь часов. Или уже половина.
– Ну и что?
– Через часок, думаю, пора будет их отправить. Так что ты сумеешь еще поработать.
Он махнул рукой.
– Ладно, неважно.
Нина задержалась у дверей, вернулась и оправила покрывало.
– Подожди, – позвал Александр Васильевич.
– Да?
– Ну… подожди. Скажи что-нибудь.
Она села на кровать и устало опустила между коленей сомкнутые руки. Улыбнулась.
– Забавный случай сегодня. На работе. Немец попался – дотошный такой. Язык уже знает более-менее, решил теперь в тонкостях разбираться. Подходит ко мне, говорит, вежливо так: объясните мне, пожалуйста, почему это в русский множественный число от столь – сто-лы, а от стуль – стуль-я? Я ему совершенно честно отвечаю, что правил точных тут нет, так сложилось. Хорошо, – говорит, – гут. Вот это: кот – ко-тик. Так? Отвечаю: так. Слон – сло-ник. Так? Так. А пеликан? Знаешь, я так опешила, что даже сказать ничего не могу, ну сам посуди, придет тебе в голову пеликан? А он вдруг ка-ак закричит: почему «в» Россию, но «на» Украину?!! Какая разница?!! Так и ушел. Решил, наверное, что мы ему голову морочим.
Александр Васильевич хмыкнул.
– Ты тогда выйди, – сказала Нина, – проводи их до автобуса. Заодно и с собакой. Угу?
– Ладно.
Он опять остался один и вдруг подумал, что ведь и привычка так размечать жизнь, чтобы по возможности никуда не таскаться самому и никого не приглашать к себе иначе, чем в воскресенье или в субботу вечером, навязанная им семье и давно превратившаяся в обычай, любое отступление от которого (наподобие учиненного сегодня Машей) приводило его в раздражение, – в общем-то, всего лишь бессмысленный рудимент. В действительности ему редко случалось быть загруженным работой настолько, чтобы считать каждый потраченный впустую час. А правило просто переползло вслед за ним из тех времен, когда он считал себя готовым принести жизнь в жертву искусству и даже мысли не допускал еще, что капризному этому божеству вовсе не всякая жертва бывает угодна. Теперь вспоминал Александр Васильевич, конечно, со стыдом, что мог когда-то совершенно серьезно формулировать свои императивы с такой выспренностью (правда, только в разговорах с собой, где всегда несколько размыты границы между искренним и пошлым). Но тогда ему не было еще и тридцати, и он имел, казалось, все основания считать, что путь себе выбирает не наобум: уже несколько его рассказов прошли в журналах общесоюзного ранга и благожелательное мнение о них критики составилось не в силу каких-то личных связей или тем более указаний сверху. Если теперь этим журналам не нашлось места на освобожденных им книжных полках – то совсем не потому, что к своим литературным дебютам он относился уже свысока. Наоборот, Александр Васильевич был почти уверен, что, возьмись он перечитывать их сейчас, – счел бы достойными точно так же. Но он научился избегать в своем окружении предметов, способных провоцировать память об определенных вещах. О том восторге, например, который он испытывал, когда, с обычным недоверием и даже неприязнью просматривая только что законченную страницу, вдруг убеждался, что действительно – сумел, действительно умудрился перекинуть мостик через пустоту, вклиненную между словом и бесконечным ускользанием человеческого бытия.
Как раз тогда он и женился. Ему представлялось, что семья хотя и добавит обязательств, вместе с тем – и это главное – как-то и упорядочит их, избавит от мелкой суеты, спутницы существования неустроенного. И здесь Нина не обманула его надежд. Целый год, как-то совмещая еще писательство со скучной музейной службой ради какой-никакой зарплаты, он сумел проработать, не разгибая спины, так что закончил объемную вещь, прошедшую на ура в молодежном журнале. С нею вместе составились две книжки, необходимые для вступления в Союз, и о первой из них уже велись переговоры с издательством. Но сам он последний свой успех рассматривал как черту лишь, которую подводил подо всем, что писал раньше. В нем уже вызревал план повести о крестьянине и его путешествии, за которой виделся совсем новый путь, суливший, казалось, труд еще более напряженный, может быть, долгое непризнание, но и постижения в конце концов уже иные, несоразмерные прежним, – суровую подвижническую участь художника, выбравшего гамбургский счет.
Но все изменилось после того, как впервые в жизни он вынужден был признаться себе, что задача оказалась не по плечу, и отказался от замысла, с которым связывал столько надежд. Изменилось не за день, конечно, не за два, но все же достаточно быстро, чтобы, оглядываясь теперь назад, период этого перелома видел он уже не отрезком во времени, но почти точкой. Сперва ушли сюжеты. Вернее, вдруг обнаружилось, что ни один из них больше не обретает завершения иначе, чем через сцены гибели и уничтожения. Эта безысходность, против которой восставало все его существо, то ли имела причиной, то ли порождала сама ощущение выхолощенности мира, где тусклое уныние, с каждым днем все чувствительней овеществляясь, становилось новой субстанцией, подтачивающей в равной мере и язык, и существенность.
К этому времени мечтой его давно уже был роман: жестокий и искренний, а вместе с тем и неспешный, даже пустоватый местами – как жизнь. Но все яснее становилось, что сейчас ему не набрать на него ни линий, ни образов, а главное – что потерял он ту внутреннюю заинтересованность в труде, без которой не осилишь большой работы. Сперва он счел, что это только усталость, попробовал отключиться и отдохнуть. Потом убеждал себя, что достаточно собраться и что-то в себе переломить. Но только глубже и глубже погружался в смятение и затравленную тишину; ничто больше – ни в нем, ни вокруг – не казалось хоть сколько-нибудь значимым и достойным стать темой. Тайный механизм творчества, которому прежде он доверял безоговорочно, зная наверняка, что, какие бы подводные камни ни встретились на пути, тот рано или поздно провернет свои бесшумные колеса и неожиданно, между делом, выдаст готовое и единственное верное решение, теперь бездействовал, лишая Александра Васильевича всякой уверенности в своих силах. Стыдясь, словно дурной болезни, затянувшегося бесплодия, в ужасе перед наползающим на него молчанием бросаясь из крайности в крайность: от каких-то авангардистских полубессвязных текстов до архетипических историй, пересказа старинных притч и легенд – и ничего не дотягивая даже до середины, Александр Васильевич начинал превращение в угрюмого сумасшедшего, не способного мыслить ни о чем, кроме своей беды. Из музея он в конце концов уволился, жить стал на Нинины деньги и проводил дни, лихорадочно читая все, попадавшееся под руку, во вполне уже безумной надежде, что чужой мыслью сможет оживить в себе замирающий дух.
Воспоминания о прошлых успехах не покоили Александра Васильевича. Он относился к тому типу людей, которые подтверждений собственного таланта требуют от себя каждый день, снова и снова, а не получая их, тут же начинают примерять к себе жеваный костюм неудачника. И вдруг оказалось, что здесь он приходится впору. Как истинному неудачнику и подобает, он стал нуждаться в ком-то, кому мог бы поставить в вину все, что с ним происходило. И не пришлось искать далеко. Никогда и никого не случалось ему ненавидеть сильнее, чем Нину и ее мать в эти дни. Стоило почувствовать однажды вкус этой ненависти – и с тех пор он не мог уже сдерживаться и стал по любому поводу выплескивать в нее свою ярость, происходящую от бессилия. Даже не исчезнувшее окончательно сознание того, как все это подло по отношению к жене, уже не останавливало, но растравляло. Бывали минуты, когда лишь некоторая трусость не позволяла ему дать волю рукам. Так прожили еще год. К концу его их с Ниной развод был делом уже настолько очевидным, что само слово не было нужды даже произносить вслух. Александр Васильевич ждал развода со злорадным нетерпением и мальчишеским предчувствием торжества, в полной уже уверенности, что, как только снова станет свободным – дело тут же пойдет, чем и докажется неопровержимо, кто именно был во всем виноват.
Но трезвость ума и способность видеть настоящее положение вещей все-таки вернулись еще к нему, однажды ночью. Не прислушайся он тогда, было бы это, вероятно, в последний раз и на несколько часов всего. Но Александр Васильевич испугался. Потому что наконец понял ясно то, что в глубине души чувствовал, в сущности, уже давно: что виноватых нет и все действительно – кончено; просто что-то уже не замкнулось в судьбе, раз и навсегда, а ломиться теперь, пытаясь угнаться за тенью, вот так отчаянно, не разбирая дороги, – значит своими руками готовить себе участь, лучший символ которой являет завсегдатай пивной, по сто раз на дню излагающий за опивки историю о подрезанных крыльях. Всю эту ночь он пролежал неподвижно, вытянувшись на спине рядом с просыпавшейся то и дело, но остерегающейся уже заговаривать с ним Ниной, и разглядывал на потолке треугольное пятно слабого света от фонаря за окном. Он отмечал, как постепенно, словно медленная вода, стекает с него уверенность в своей предназначенности к чему-то иному, нежели обыкновенное прозябание обыкновенных людей. И вдруг исчезло напряжение, ни на миг не отпускавшее его уже столько месяцев. А первое, что принес с собой покой, – странное видение города: так открывался бы он невероятной птице с рентгеновским зрением бесконечного разрешения. Миллионы и миллионы нагроможденных друг на друга ячеек, в каждой из которых лежал в эту минуту, скорчившись или распластавшись, такой же, как и он сам, микроскопический человечек. И Александр Васильевич загадал, что если прямо сейчас, здесь, найдет слова, чтобы выразить заставившее его задохнуться ощущение полной ничтожности и словно бы несуществования перед лицом этого москитного множества всякой отдельной жизни и судьбы, чьей-то отдельной боли, чьей-то надежды вырваться, – то когда-нибудь способность писать еще вернется к нему. Но сочинил под утро только афоризм. О том, что самым грандиозным промыслом по поводу нас стало бы отсутствие всякого промысла.
На следующий день он впервые попытался как-то объясниться с Ниной. Вышло путано, и вряд ли она поняла детали, но самомнения Александр Васильевич так и не утерял и потому считал, что такого искреннего разговора и некоторого его покаяния будет вполне достаточно, чтобы восстановить если не прежние, то хотя бы нормальные отношения. Нина была мудрее. С виду долго еще ничего не менялось между ними; посторонний взгляд только и заметил бы, что царившую в семье крайнюю отчужденность. И все же что-то сдвинулось с мертвой точки, разрыв перестал видеться единственно возможным исходом.
А потом – и тогда это порядком смахивало на чудо – ему предложили вдруг редакторское место в журнале, где он начинал печататься. Довольно скоро он опубликовал свою первую развернутую рецензию, а следом пошли статьи – и закрепощенная речь наконец прорвалась опять, пробив себе новое русло. Все возвращалось понемногу на круги своя, и отчаяние при каждом упоминании времени уже не охватывало его. Хотя долго еще случались дни, когда и новая его работа, и более-менее выравнивающиеся отношения в семье казались ему лишь жалкой маскировкой, драным покрывалом, которое он тщетно пытается набросить на ту непереносимую пустоту, что так или иначе демонстрирует себя сквозь многочисленные дыры. Тогда в любой омут он готов был кинуться очертя голову – но как бы не находил всякий раз, куда, во что мог бы сорваться. Женщины пугали его – ржа неуверенности в себе незаметно подъела жизнь и с этого бока. Попробовав было целенаправленно запивать, он добился только понимания, что ему водка не может доставить ни осоловелого бесчувствия, по противоположности смыкающегося уже с довольством, ни даже должной степени отвращения к себе – но лишь усиливала и без того донимавшее ощущение движения по кругу, повторения одного и того же, одного и того же… Вместо искомой анестезии приходило болезненное и неуправляемое возбуждение, выгонявшее его на бесцельные блуждания по городу, иногда ночи напролет.
Нина не попрекала его никогда и ничем. Собственно, кроме того, самого первого, разговора они вообще никогда – ни в повышенных, ни в безразличных, ни в сочувственных тонах – не обсуждали происходящее. Только много спустя Александр Васильевич наконец-то задумался, каких душевных усилий стоила ей эта деликатность. Мать ее к тому времени уже неизлечимо болела, почти ничего не могла делать сама и нуждалась в постоянном присмотре. Он же, выходя из очередного кризиса, подолгу нежился в расслабленном состоянии, которое про себя именовал уважительно: реакцией, – и с настойчивостью капризного младенца тоже требовал к себе особенного внимания. Но только однажды, случайно, глубокой ночью отправившись на кухню выпить воды, он застал Нину в слезах. Да и тут первым делом она постаралась изобразить улыбку.
Один из этих вымученных загулов окончился тем, что Александр Васильевич – опять-таки и в виду не имея заручиться сперва согласием своих домашних, а, наоборот, со смутным намерением в очередной раз утвердиться в собственных глазах через конфронтацию с ними – притащил в квартиру неуклюжего черного в подпалинах щенка, купленного за рубль у нечистоплотной тетки возле рынка. И неожиданно привязался к собаке куда сильнее, чем мог от себя ожидать. Он пристрастился теперь к долгим прогулкам, ради которых стал выбираться по выходным даже в пригород, за кольцевую, где уходил в сохранившийся еще лес и часами просиживал под каким-нибудь деревом, пока маленький звереныш весело скакал вокруг, гонял шмелей или, уставший, засыпал ненадолго, положив голову ему на ботинок. Вроде бы ничего нового, кроме самого своего факта да толики забытой уже душевной теплоты, появление щенка в жизнь Александра Васильевича не привнесло. Он не вынашивал новых мыслей, к чему могли бы располагать их продолжительные лесные уединения, не находил большей осмысленности в существовании, тратя по полдня в очередях на прививки у ветеринара, и уж тем более не становился счастливее оттого, что приходилось обегать магазины в поисках дефицитного геркулеса (совесть его промолчала бы, переложи он на жену и эту заботу; и если он не делал этого – то не из милосердия, а из потребности считать собаку исключительно и безраздельно своей). Тем не менее уже очень скоро ему стало как-то проще терпеть и Нинино присутствие рядом. Их почти безмолвные вечера вдвоем сделались для него по-своему даже приятны. Мать ее практически уже не вставала с постели, и они ужинали обычно, сидя на кухне друг напротив друга и ведя как бы затухающий после каждой фразы разговор, касавшийся разве что хозяйственных мелочей.
На пятом месяце жизни этот предшественник Жака угодил под колеса автомобиля. Александр Васильевич в гибели его виноват не был и даже в недосмотре не мог себя обвинить: подросший песик что-то углядел на другой стороне улицы и бросился наперерез движению так стремительно, что догнать его не оставалось никакой возможности – все произошло за секунду. Александр Васильевич зарыл его ночью в дальнем конце пустыря, выходившего к железной дороге, и завалил могилку кусками асфальта, которые подобрал неподалеку, где прокладывали трубы к новым домам. Он горевал так, как можно горевать о единственном по-настоящему близком существе. Нина переживала тоже, и он видел – искренне. Горе выжгло в нем главную помеху сближению с женой: гордость. А Нина… Нина, должно быть, давно уже дожидалась своего часа, женским чутьем еще где-то в самом начале угадав, что если до поры ей и не под силу на что-нибудь повлиять, то жизнь рано или поздно сама переломит мертвую окостенелость его души, и тогда уж либо совсем все закончится, либо изменится все-таки в ее пользу – третьего не дано. Теперь, когда для нее наконец наступило время действовать, тактику она выбрала как всегда безошибочно. Так незаметно, ненавязчиво и исподволь, что Александр Васильевич и вспомнить потом не мог, в чем, собственно, состояли ее уроки и какие именно ситуации она в них обращала, Нина с упорством и терпением, подобными тем, с какими приобщают слабоумных к человеческому общежитию или варваров к истинному исповеданию, учила его всему, во что свято верила сама: что и простые вещи этого мира тоже немало значат и достойны любви. И в тот день, когда он впервые, уже совсем спокойно и даже с благодушной насмешкой спросил себя, а так ли много потеряло человечество, недосчитавшись одного сочинителя, стало ясно, что из долгой борьбы с призраками, обладавшими весьма не призрачной способностью к разрушению, она вышла победителем.
Через полтора года у них родилась Маша.
За стеной, на кухне, пошла шумно раскручиваться пружина в ходиках, и полминуты спустя пластмассовая кукушка отсчитала восемь. Если он собирался звонить Тарквинеру, то откладывать дальше было некуда. Принимая во внимание ночной образ жизни Иосика и привычку ужинать у кого-нибудь из многочисленных старых, новых или – безразлично – полузнакомых, позднее дома его наверняка не застанешь.
Он снял трубку, послушал гудок, поводил пальцем над циферблатом, но потом вернул трубку на место. Подумал, что осторожность, которую с тех пор, как сделалось уже глупо изобретать другие названия для своей железной от Иосика зависимости, он вынужден соблюдать в отношениях с ним, определяя заранее смысл и необходимость всякого к нему обращения, – такая осторожность, конечно, унизительна. Но еще унизительнее лишний раз ставить себя в положение ожидающего подачки да к тому же и убеждаться заново, насколько мало она значит для дающего: так что бросить можно не оценивая, между делом. В последний год уже любой, даже пустой разговор с Тарквинером заставлял его вспоминать в первую очередь об этом.
Из тех, с кем еще на заре молодости объединяли Александра Васильевича литературные дерзания, связь он сохранил только с Иосиком. И неизменно дорожил этой дружбой отнюдь не в силу одних только ностальгических воспоминаний. Уже тем был ценен Тарквинер, что остался последним в окружении Александра Васильевича человеком, всерьез увлекающимся джазом. Так что давно уже только через него доходили кое-какие новинки, а то и раритеты. Но главным здесь – о чем Александр Васильевич никогда не откровенничал ни с самим Иосиком, ни с кем-либо другим – было почему-то чрезвычайно для него важное ощущение особого рода общности: дело в том, что, как и Александр Васильевич, писателем Тарквинер не стал. То есть среди знакомых юности Александра Васильевича, подававших или считавших, что подают, определенные на этот счет надежды, писателем – что бы некоторые ни мнили до сих пор о себе – не стал никто. Но это-то было скорее закономерно, чем неожиданно. А вот Иосик… Казалось бы, вырасти он обещал не в баловня только чужих кухонь. Пожалуй, из всех опытов своих сверстников единственно к его вещам относился тогда Александр Васильевич без натяжки серьезно. Как-то очень точно уравновешивались в них изысканная манерность, юмор, а вместе с тем и подспудный, лишь слегка прикрытый неподдельный ужас. Общая болезнь, однако, не минула и его: писал Иосик от случая к случаю, мало и редко, все твердил о пути зерна, а в результате так и не ушел по нему дальше дюжины десятистраничных рассказов. Впрочем, его самого все это, скорее, забавляло – и к себе, и к своему писательству он относился всегда с иронией и даже в приятельских кругах как-то не очень старался зарабатывать на нем популярность. Даже доволен был вроде бы, что отношения с литературой ограничивает вечными синекурами – то кружок при Доме пионеров, то творческое объединение на заводе, – которыми кормился, при случае добирая перепродажей модных книг возле букинистического (в новые же времена причислился к фирмочке, торгующей книжным антиквариатом, – но без особых, видно, доходов). Ни пока Александр Васильевич редактировал в первом своем журнале, ни после того, как перешел в более солидный нынешний, Иосик ни разу и ничего не пытался куда-либо через него пристроить. А когда, едва получив возможность что-то в редакции предлагать от себя, Александр Васильевич чуть ли не первым делом подумал о нем и сам уже попробовал что-нибудь из него вытащить, хотя бы старое, – только отнекивался: «На что, старик? Вдруг придется отказывать – станешь искать повода разругаться. Зачем…» Так что напечатался впервые уже сорокалетним в паре новоявленных альманахов того сорта, что выдерживают от силы два номера. Его новые вещи Александра Васильевича сильно разочаровали. Какой-то полулубок, полусказка, они оставляли в недоумении насчет того, ради чего, собственно, были написаны.
Но обладал Тарквинер и другим, действительно редким даром, Александра Васильевича порой буквально завораживавшим. Умением смотреть на любой текст как бы из ниоткуда, находить всякий раз совершенно особую точку зрения, начисто игнорируя представления устоявшиеся. Поэтому даже в книгах, уже набивших оскомину и заученных чуть не наизусть еще со школьной скамьи, так что и предполагать, казалось, нельзя было в них чего-то до сих пор незамеченного и неожиданного, умудрялся вычитывать неявные сюжетные ходы, находить знаменательные параллели и совпадения, открывавшие в поэме или романе второе дно и представлявшие их внутреннюю жизнь в новом свете, из чего следовал целый ряд выводов броских, часто парадоксальных – но никогда не беспочвенных.
Впервые этим его талантом Александр Васильевич воспользовался вполне безмятежно. В одной еженедельной газете ему предложили тогда делать раз в месяц обзор новой прозы, выходящей в журналах. Он согласился: платили газетчики прилично, а особенно требовательны, казалось, не будут – так что отделаться можно простым перечислением с коротким пересказом сюжетов да двумя-тремя оценочными фразами. Но потом выяснилось, что ждут от него все-таки анализа, вскрытия сути направлений и тенденций. Да и у самого как-то не поднималась рука заполнять целую полосу общими местами. Тут-то Александр Васильевич и обнаружил, как катастрофически не хватает ему, привыкшему к размышлениям неспешным, свежих идей для такой жесткой в сроках работы. Уже через полгода он поймал себя на том, что замыкается в повторениях. Вдобавок и читать его теперь все больше тянуло уже что-нибудь проверенное временем, а постоянно следить за сиюминутной писаниной было неприятно и утомляло. Об этих трудностях Александр Васильевич и поведал однажды Иосику, когда тот, следуя, вероятно, некоему имевшемуся у него графику, как-то вечером без предупреждения заявился к нему домой. И Тарквинер тут же, по видимости, не задумываясь, помахивая зажатой в пальцах сигаретой и кося одним глазом в футбольный чемпионат Европы по телевизору, выдал в форме ни к чему не обязывающего размышления вслух такое количество соображений по самым существенным вопросам, что их разработки хватило Александру Васильевичу на весь следующий сезон.
А когда год спустя Александр Васильевич втягивался в новое предприятие, Иосик в его планах так или иначе уже присутствовал – хотя бы в качестве человека, у которого всегда можно справиться насчет чего-нибудь необщеизвестного. Теперь для другого еженедельника, но тоже раз в месяц и тоже на полосу, предстояло давать статьи по поводу памятных литературных дат. Определять эти даты Александру Васильевичу предоставлялось самому, к тому же и полная их округлость не требовалась так уж непременно – и писать, по сути, он оставался свободен почти о чем угодно. Накупив литературных календарей за прошлые годы, он выбирал из них, стараясь, чтобы количество лет оканчивалось хотя бы пятеркой, приходящиеся на нужный месяц годовщины либо какого-нибудь писателя, либо выхода в свет знаменитой книги.
Эта работа пришлась ему по душе куда больше предыдущей. Почти всегда общий план статьи возникал у него сразу же, едва лишь он находил тему. И хотя тон для этих статей он выбрал несколько ироничный, сочетать его надеялся с осмыслением вещей по-настоящему глубоких. Поэтому не хотелось пренебрегать и тем еще, что, в добавление к первоначальному плану, могло бы выявиться в дельном обсуждении. Ради таких обсуждений он и стал теперь встречаться с Иосиком регулярно, раз в пару недель: иногда отправлялся к нему сам, но чаще зазывал к себе, где, понемногу подогреваясь коньяком, они погружались в пространные беседы то о красочной судьбе Державина, то о готических вымыслах, то о стихах какого-нибудь Элюара. И вдруг обнаружилось, что всякий раз в конце концов именно высказанное Иосиком не то чтобы опровергало или замещало собственные идеи Александра Васильевича, но, даже добавляясь к ним, обладало как будто высшим рангом необходимости: так что для более полного раскрытия темы предпочтительнее было бы отказаться от своего, нежели замолчать и обойти хоть что-то из того, что предлагал Тарквинер.
Тогда Александр Васильевич начал беспокоиться. Он затруднялся ответить, раскусил ли Иосик ситуацию и пользуется ли ею, поставив, незаметно и, может быть, неосознанно, дело таким образом, чтобы иметь время от времени случай почувствовать свое превосходство (что не так уж непозволительно между давними приятелями), или же остается достаточно благороден, а то и вовсе не замечает двусмысленности положения. Но так или иначе начинал требовать от себя большей определенности в терминах: паразитирование или все-таки симбиоз? Чтобы убедиться во втором (как было бы, конечно, предпочтительнее этически), следовало угадать, извлекает ли Иосик из всего этого для себя какую-нибудь пользу, и если да – то в чем именно она состоит. Но вот это для Александра Васильевича и оставалось загадкой. Однажды он попробовал было заикнуться о том, чтобы ставить над статьями две фамилии и делить в определенной пропорции гонорар. Но Иосик только отмахнулся. Да и подходы издалека, разговоры о том, что Тарквинеру давно уже следовало бы заняться критикой, где он несомненно сделает себе имя и в чем Александр Васильевич мог бы на первых порах составить ему нужную протекцию, не вызывали у него особого энтузиазма.
– Чтобы публично выводить из суждения суждение, – говорил Иосик, – нужно хотя бы к собственной способности умозаключения относиться трепетно. А мне, в сущности, наплевать…
Как будто именно незаметность была для него важна прежде всего. Иногда Александр Васильевич совершенно верил, что как раз ленивая эдакая щедрость гения (насмешки в это определение он не вкладывал ни в какой мере) и доставляет Иосику наибольшее удовольствие. И было бы этого, пожалуй, вполне достаточно, чтобы считать себя с ним квитым и продолжать в том же духе. Но вместе с тем, хотя на каждое новое предложение встретиться и поболтать (а Александр Васильевич неизменно называл это только так, опасаясь другим каким-нибудь словом придать делу серьезность, которая сразу же расставит акценты по-иному) Иосик откликался все с той же готовностью, а к вопросам своего авторства относился вроде бы по-прежнему пренебрежительно, – все-таки ни единого раза сам он не высказался ни за, ни против публикования своих мыслей под чужим именем. И оттого начинал Александр Васильевич все сильнее подозревать, что видит Тарквинер и другую какую-то, непонятную выгоду в той неустойчивости ситуации, из-за которой хотелось не перечитывать уже по несколько раз, как раньше, каждую свою газету, отчеркивая неловкие обороты и радуясь удачам, но позаботиться о том, чтобы она, по возможности, вовсе не попадалась на глаза. А значит, мог наступить момент, когда положение Александра Васильевича станет весьма щекотливым. Но сколько ни давал он себе зароков раз и навсегда переломить такой ход вещей, стоило начать писать – и подступала непреодолимая тоска по той удивительной полноте, что возникала в их с Тарквинером разговорах. Александр Васильевич сдавался опять, спешил в магазин за коньяком, и на кухне снова возникал Иосик, меркантильности по-прежнему не проявлявший. Правда, поскольку виделись теперь чаще, стал чаще занимать деньги. Но и отдавал, при случае, обязательно.
В соседней комнате Маша уговаривала подруг на последнюю чашку чая.
– На ход ноги, – смеялась она. – Это у моего папахена есть приятель, а у него такая присказка. Значит – на прощание.
Фразочка, кстати, тоже была – от Иосика.
Он попытался припомнить в деталях свою последнюю встречу с Тарквинером. Тот забежал в редакцию просто так, на минуту, поскольку оказался рядом и имел – а чего ему их не иметь, чем он вообще обременен в жизни? – лишние пятнадцать минут. За эти четверть часа он по обыкновению все перевернул на столе, заглянул во все папки и даже письма повытаскивал из конвертов. И в конце концов ту, небезразличную для Александра Васильевича, рукопись каким-то образом угадал точно. Александр Васильевич жаловался, что последнее время – совсем ничего, одна бодяга. А Иосик уже копался в папке, переворачивал листы. Спросил:
– Это тоже?
– Что – тоже?
– Тоже бодяга?
А почему бы и нет, подумал тогда Александр Васильевич, пускай почитает, может, и скажет потом что-нибудь утешительное. Здесь по крайней мере я уж точно ничем не буду ему обязан… Но едва лишь за Тарквинером закрылась дверь, уже понял, что безвозвратно сам себе проговорился. И уже нельзя было не признать, что утешительными сейчас стали бы только те едкие, как перенасыщенный хлором воздух, сравнения, какие умел подбирать Иосик, если ставил вещам диагноз окончательный и не оставлявший иллюзий.
Предстоящие час или полтора прогулки с собакой могли бы дать ему возможность привести в порядок свои мысли. Имело смысл хоть в общих чертах набросать заранее основные положения будущей рецензии – тогда на улице он обдумывал бы их более систематично. Но, исписав страницу пронумерованными короткими фразами, почти сплошь состоявшими из существительных, и удостоверившись заново, что ни одну из них не способен закончить иначе, чем вопросительным знаком, он скомкал лист и отправил в ведро из-под стирального порошка, которое держал у стола в качестве корзины для бумаг; снова придвинул к себе телефон и набрал номер.
– Ты, старик? – сказал Иосик. – Я, понимаешь, скачу из-под душа…
Он действительно долго добирался, и Александр Васильевич уже перестал ждать ответа, решил, что, как и предполагалось, опоздал. Но на ум ему пришло обстоятельство, упущенное прежде, и, забыв трубку прижатой к щеке, он принялся усиленно вспоминать, делился ли с Иосиком еще тогда, давно, своими мыслями касательно повести, и, следовательно, может ли Тарквинер понять сейчас настоящую подоплеку его интереса куда лучше, чем того бы хотелось.
– Я забрал рукопись, – сказал Александр Васильевич. – Ты мог бы меня дождаться.
– Извини, спешил. Я, между прочим, и сейчас спешу. А у меня мыло с лысины капает.
– Хорошо, я перезвоню завтра.
– Да ничего страшного. Слушай вот байку отличную. Вполне исторический анекдотец. Помнишь Оскинда?
Александр Васильевич не ответил. Такая тоска безмерная вдруг свела ему скулы, что во рту сделалось кисло, будто отходила заморозка, сделанная у дантиста.
– Да не может быть, – сказал Иосик. – Он еще в ресторанной комиссии состоял у вас в Союзе. Лысый такой, как колхозное поле.
– Я не хожу в ресторан, – сказал Александр Васильевич. – Раз в жизни всего был.
– И правильно. Нечего там делать. Так вот, про Оскинда. Есть у Оскинда отпрыск – пятнадцатилетний спиногрыз и большой любитель животных. А сам Оскинд живет от семьи отдельно, в собственной однокомнатной квартире в соседнем доме. И однажды отпрыск притащил ему туда кошечку. Кошечка хорошенькая, чистенькая, мех с серебром. Оскинд ее полюбил. Но, естественно, не мог допустить, чтобы гадила она где попало. Даже нормальный тазик с песочком его не устроил: все равно ведь лежит, пахнет. Так что он приучил ее прямо в унитаз ходить. И ничего, получилось. Стала она садиться, как положено, на краешек, поднимает хвост – и порядок. Но вот тут-то Оскинд и перегнул палку. Вздумал науськать ее еще и воду за собой спускать. А кошка взяла и рехнулась от такого количества избыточной информации! Зациклилась на спускании воды. Теперь круглые сутки сидит на бачке и жмет на рычаг. Оскинд чего уже только не делал: он же спать по ночам не может – все время ведь водопад! Пробовал дверь закрывать в туалет – так кошка сумасшедшая-сумасшедшая, а не дура, знает, как своего добиться: сразу же валит на ковер. Воду выключать – она тогда просто рычагом лязгает непрерывно. Еще хуже. Делать нечего, надо ставить новый унитаз – с педалью там или чтобы ручку вверх нужно было дергать. Но у него же гарнитур, единство колера! И расцветка редкая – не подберешь. Теперь занимает деньги – всю сантехнику собрался менять.
– Ты хотя бы прочитал? – спросил Александр Васильевич.
– А тебе что, не понравилась история? Это настораживающий симптом. Я тебе скажу, старик, – ты последнее время неважно выглядишь. Знаешь?
– Знаю, – сказал Александр Васильевич.
– Вот. Съездил бы куда-нибудь. В путешествие. Пора уже беречь себя. А прочесть – прочел. В метро еще, в тот же день.
– Двести страниц?
– Да таскался куда-то к черту на рога. Еще ждал там…
– И что? Заинтересовало?
– Ну-у, – протянул Тарквинер. – Не то чтобы… То есть сама по себе, может, и нет. Но задуматься – дала повод.
– И какие выводы?
– Выводы? Такой, например: мы вступили уже в возраст, когда собственные болячки куда больше интересуют, чем поиск новых талантов. Подходит?
– Я, наверное, тебе не объяснил, – сказал Александр Васильевич. – Насчет этой штуки получилась спорная ситуация в журнале. И я оказался обязан решать. А как-то не уверен. Но и душителем не хотелось бы выглядеть. Твоему глазу я всегда доверял…
– Подожди, – сказал Иосик, – халат хотя бы накину.
Он помнит, подумал Александр Васильевич. И он не сказал и уже не скажет того, что я надеялся услышать. Значит, нужно сворачивать эту беседу. Спросить, пожалуй, когда вернуть пластинку, – и заканчивать.
– А ты никогда не задавался вопросом, – вернулся Иосик, – вот, с одной стороны, никто уже, в общем-то, не оспаривает тезис, что текст необходимо отпустить на свободу и предоставить ему самому конструировать свои смыслы, так ведь? Именно такой постулат определяет во многом наши критерии и методы оцеки. А с другой – проблематика литературы на сегодняшний день практически выродилась в изобретение существованию этого текста оправданий. Связано это? Мне вот все больше представляется, что напрямую. Нам казалось, что свобода – это вроде некоего горизонта. Вершина, до которой мы добрались, более-менее уютно обустроились, а теперь рьяно блюдем законы, якобы необходимые, чтобы на ней удержаться. А на самом-то деле свобода – понятие, ускользающее от определения. И обладающее поэтому свойством выхолащиваться и терять постепенно всяческое содержание, если не наполнять им его каждый раз заново, причем всегда новым.
– Я только не вижу, – попробовал вклиниться Александр Васильевич, – какое отношение…
– Постой! Ну действительно: свобода выбора, свобода секса, свобода печати – это я способен еще понять. Но просто свобода, свобода вообще – что такое? У меня нет ответа. В сущности, мы давно уже имеем во главе угла пустоту. Но даже если догадываемся об этом – так или иначе гордимся. Пусть пустота – зато последняя, зато дальше нет уже вроде ступеньки, чтобы шагнуть. Что может быть выше свободы, верно? А достигшее ее искусство, естественно, обуславливаться уже может только самим собой. Сим победиши. Если на нашей памяти кто и осмеливался думать иначе, и даже если в моду такие входили – все одно, всегда выглядели смешно, потому что корнями сидели всегда во вчера. А мы это самое вчера вроде бы и не отвергали даже, а попросту подчинили и сняли как подчиненное. Ну, как линия, что ли, точку. Так вот, знаешь, не исключено, что этот твой парень – это что-то такое, что точно так же готовится теперь снять нас. Он ведь именно и нащупал – ступеньку. Описал вполне убедительно. Называется – призванность. И как только призванность своего мужика он ничтоже сумняшеся берет за данное – все, из-под наших оценок он уже ушел. То есть ты пойми: я имею в виду вовсе не достоинства этой именно повестухи – наверное, там любой сумел бы отыскать достаточно, к чему придраться. Дело в самом пространстве, где он осмеливается существовать. Теперь у него на измерение больше. И, в общем-то, совершенно безразлично поэтому, как он смотрится с нашей колокольни. Есть опасность, что с нее в лучшем случае проекции какие-нибудь будут видны – сиречь тени обыкновенные. А тени, как тебе известно, бывает, обманывают.
И тут Александр Васильевич сразу как-то обмяк в своем кресле, а слова – что собеседника, что свои – доноситься до него стали будто издалека. То, чему – конечно, он знал это – рано или поздно назначено было сегодня случиться, произошло теперь. И продолжение разговора быть уже могло только пустым сотрясением воздуха. Тем более что как бы и не в расплывчатом его предмете заключалось главное. Только инерция заставляла еще Александра Васильевича механически защищаться.
– Чушь какая-то… Велеречивая чушь. Даже если я поверю, что он действительно что-то такое там совершил, после чего я уже не могу его понимать… А концовка провисшая? А все эти персонажи, которые никак соединиться не могут: не то что с другими – даже с собственными поступками?..
– Вот! – сказал Иосик. – Именно. Не помню латыни: подтверждаешь, опровергая. Нет, ясно, конечно, что автор – пижон порядочный и прописывать вообще почти ничего не считает нужным. Но, с другой стороны, это и работает на него! Смотри, вот видение этому крестьянину – как это можно себе представить? Ну что, серафим ему шестикрылый являлся? Голос из облака? Я вот чему удивился, когда стал об этом думать: проходит-то на самом деле один-единственный вариант! Просто поток ясности. Чтобы никакой указующий перст уже не нужен был потом – все, что должен сделать, просто вытекает с необходимостью из того, что тебе открылось. И что тогда может для него оставаться такого, чего он не знает уже? Зачем ему тогда вся эта вагонная болтовня: еще раз о человеческом страдании, или подлости, или подвиге? Он ведь не старец, не монах, не исповедник, он не отпускает грехов – он посланец! Это находка, наоборот, что все остальные отскакивают там от него, как орехи от стены. И точно так же не может он не знать, что слушать его не станут. В том и суть, что это, собственно, и не меняет уже ничего! Как только мы принимаем существование промысла, и уж тем более если делаем его элементом сюжета, никто уже не мешает тебе полагать, что сам факт появления такого посланца в Таврическом саду куда больше закладывает в будущее, чем все вместе взятые декреты дум, исполкомов, совнаркомов каких-нибудь – все, на что он сумел там или не сумел повлиять. На мой-то вкус тоже не хватило в конце какого-нибудь акцента мощного, эдакой скорбной ноты. Но здесь ведь совершенно не трагедия. Во всяком случае, здесь взгляд с такой точки, что для трагедии не предоставлено места. Здесь торжество и обретение истины. Человек, который был призван и свое – именно свое! – предназначение исполнил. После него и смертью-то бесполезно уже просвечивать. По уму, ему самому насчет смерти все должно быть известно лучше, чем кому-либо еще. Вот о чем повесть, как я понимаю. И подано это в ней ловко – не такими вот, как у нас с тобой, рассусоливаниями, а чаще всего как раз через построение. В котором, на твой взгляд, концы с концами не сходятся. Видишь как!
И это – еврей! – подумал Александр Васильевич. Тебе бы на солее стоять.
– Ну что, – спросил Иосик, – не согласен?
У Александра Васильевича было сильное искушение ответить начистоту. Крикнуть, что насчет истины и торжества может Тарквинер теперь смело относить к себе – раз уж умудряется высекать сейчас своими суждениями не просто контуры очередного мнения, а безнадежно законченные формы собственной Александра Васильевича судьбы. Он удержался. Спросил только:
– Слушай, а почему ты всегда требуешь подтверждений?
Тарквинер явно смешался.
– Пардон. А на что обиды-то? Разговор, вообще-то, не я затеял.
– Да, – сказал Александр Васильевич. – Ничего.
Потом долго молчали, и первым сдался Иосик.
– Ну, ладно, что ли… Может, договорим еще. Как Нина-то?
– Что?
– Глухня, – сказал Тарквинер. – Нина – как дела у нее?
То, что Александр Васильевич замешкался, он истолковал в благоприятную сторону.
– Скажи ей поклон. О Машке не спрашиваю. Что ей, кобыле, сделается…
Александр Васильевич прижал рычаг ладонью.
Ведь странно, подумал он, теперь мне кажется, будто я и раньше догадывался, что слова способны охотиться на людей. Вот так, по всем правилам, с ловушками и засадами. Вчера еще можно было пропустить, не заметив, и эту «призванность» и совсем уже обыкновенный «обман». Но они дожидались своего часа, чтобы появиться вовремя и ударить точно. А теперь заняли места, где-то там, в глубине, давным-давно предуготовленные. И Александр Васильевич подозревал, что ничему другому, кроме их противостояния, места в нем больше уже не будет.
Вроде бы и всего-то… Но сразу как-то совершенно ни к чему стало забывать и дальше так же старательно обо всем, что было сегодня утром и для чего до сих пор он пытался держать закрытыми и сердце, и ум. Теперь его удивляло, почему именно дорогу туда, в поликлинику, запомнил он так подробно. Помятое крыло у автобуса, масть собаки, с которой шла вдоль сквера женщина того типа, что всегда ему нравился, лица людей, сидевших в метро напротив, даже номер санитарной машины у дверей – а ведь ничего еще не было, никакого предчувствия. Ехал оформить пропуск взамен того, что потерял месяц назад. Пользуясь отсутствием очереди, навестил еще участковую, хотел проконсультироваться насчет мочегонного, которое принимал по поводу беспокоившего последнее время внутричерепного давления. Она посоветовала уколы – никотинку, чтобы прочистить сосуды. А потом что-то вспомнила, переворошила на столе бумаги и попросила подождать. Вернулась минут через пять, с другим врачом, стареньким уже мужчиной. И тот представился: онколог.
И сразу все оборвалось у него внутри, замерло и будто съежилось мигом. Только в висках стучало: как, откуда, ведь уже несколько лет он не проходил обследований и не делал рентгеновских снимков?! Александр Васильевич слушал, не слыша, и лишь мгновение спустя заново вспоминал услышанное. А врач говорил:
– Ваша жена – она ходила к своему специалисту… Запоздали анализы… Он передал Марье Дмитриевне, она мне. Я вот сейчас выпишу талончик – и в начале недели попрошу вашу супругу… Удачно, знаете ли, что вы зашли. Мы собирались вызвать ее звонком. Но лучше подготовить несколько… А то, знаете ли, истерики бывают…
Самого несложного, самого плотского, почти фотографического, как на деревенской бумажной иконе, Бога благодарил теперь Александр Васильевич за то, что ладони все-таки не успели вспотеть, что все-таки не успел прийти липкий страх за себя, готовый уже в следующее мгновение накрыть, расслабить колени, вывернуть желудок, – страх, которого именно за свою ошибку ему никогда бы уже себе не простить.
– Пока, конечно, только подозрение, – говорил онколог. – Однако очень серьезное, очень серьезное. Канцер, знаете ли, в этой области обычно локален. Хирургия чаще всего результативна. Химия и облучение вряд ли понадобятся. Метастазы не успевают…
И когда Александр Васильевич встал, все еще не решаясь расстаться со спинкой выкрашенного в белое деревянного стула, даже сейчас напомнившего лазареты пионерлагерей детства, участковая предложила, откуда-то из-за спины:
– Вам… может, спирта чуть-чуть?
А теперь он восстанавливал в памяти и заучивал наизусть каждую сказанную там фразу. И понимал, что вот это и будет хуже всего – слова. Потому и зацепиться не получалось за то даже, что говорил врач о подозрении только или удачных исходах. Глупо верить… Наверняка ведь пытаются всегда смягчить как-то, не оставлять сразу без надежды… Ничего теперь не скажешь просто так. Все время придется, каждую минуту, искать, подбирать и взвешивать. А от нее не укроется и добавит муки. Откуда вообще в русском это нелепое наименование: рак? Глупая калька, бесцветная, как все кальки. Оригинал-то объемнее, нечто совсем другое. Канцер. Сухая нечистота. Слово с перхотью.
И крутилась, крутилась, крутилась навязчивая идея, будто какого-то осмысления должен он теперь требовать от себя, прозрения, выхода к сути вещей. Но вместе с тем как бы и ясно было, что суть эта как раз и раскрылась сейчас совершенно, и ничего иного для прозрения вещи уже не таят в себе. А когда он пытался хоть как-то собраться с мыслями, перед ним тотчас возникала, сбивая, одна и та же картина: сцена из фильма, который они с Ниной смотрели однажды в Доме кино. Кажется, Висконти – он не был уверен, но только это имя и приходило сейчас на ум. Там магнетизер с неживым белым лицом и признаками кровосмесительного вырождения в чертах, манипулируя руками, будто пытался освободиться от приставшего к пальцам теста, уводил за кулису из обставленной для представления залы завороженную женщину, в то время как ее муж, господин солидный и толстый, растерянно приподнимался с кресла, чувствуя, что события уже вышли за рамки того, что можно благочинно называть «опытами», но не решаясь еще вмешаться и начать скандал. Александр Васильевич словно бы всматривался все пристальнее в лицо женщины – пока оно окончательно не превратилось в Нинино. Но странным образом трансформировался под его взглядом и месмерист. Светлые ромбовидные пятна появились на его фраке, фалды завернулись вокруг икр, а гладко зачесанные волосы и бакенбарды образовали оголовье с бубенцами на тряпичных ушах – теперь круглорожий, размалеванный оперный паяц в домино дергано приплясывал на месте, хохотал, разваливая напомаженный рот от уха до уха, манил и Александра Васильевича за собой жестами уже откровенно непристойными.
Он закрыл лицо руками и с силой надавил пальцами на веки.
Вспомнились еще похороны отца. Как нервное напряжение в тот день все время складывало его губы в застывшее подобие улыбки, мертвый оскал. Но, лыбясь на глазах у других, не будешь стоять у гроба. И все его силы и внимание уходили на то, чтобы контролировать себя. Так мучаешься в гостях, если за столом вдруг нападает икота. Потом еще очень долго было ему муторно от мысли, что не удалось проститься достойно.
Тогда наконец прорвалось. Наконец-то он действительно понял, что еще немного – и примерять кладбищенские пейзажи начнет к той самой Нине, которая тут же, в двух шагах всего, за стеной, зачем-то подыгрывает совсем чужим детям, болтает и смеется с ними, как могла бы и вчера, будто не отъединена уже, не отрезана, будто не уносится, развоплощаясь, по темному туннелю… И сразу какие-то обрывки разговоров с незапомнившимися людьми затеснились в голове, рассказы, как упустили неделю всего, и стало поздно, поздно…
А он целый день уже – в никуда.
Александр Васильевич вывернул ящики стола. Записных книжек было четыре – удивительно, в какой скромный объем способна уложиться половина жизни. Прямо сейчас обзвонить, немедленно, отыскать всех, кто хоть чем-то в этом может помочь. Чтобы с утра уже – в институт, в центр, куда там… Хотя – суббота. Могут не взять в субботу. Все подготовить, по крайней мере, за эти два дня. И поговорить с ней придется сегодня. У нее за спиной, тайно, ему трудно будет что-нибудь предпринять. Машу, пожалуй, лучше тогда к тетке. Как раз недалеко от одной из этих подруг, а ту встречают возле метро родители – заодно и проводят. Нина должна почувствовать, что это не прихоть, если он объявит, что дочери лучше переночевать не дома.
Он поднялся рывком – так, что кресло опрокинулось и грохнуло за спиной об пол. Голоса, уже переместившиеся в прихожую, разом испуганно стихли. А в следующее мгновение дверь распахнулась навстречу и радостный, возбужденный, готовый к прогулке Жак влетел и уперся, присев, передними лапами ему в живот…
Вернувшись, застав Нину уже спящей прямо с книгой в руках, Александр Васильевич дожидался на кухне, пока довольная Маша отплещется в ванной и удалится наконец к себе. И думал о том, что им нужно было все-таки родить второго ребенка. Они ведь хотели второго. Но Нина ходила на консультации, и врачи отговорили: кажется, с соединительной тканью был там какой-то непорядок; что-то вроде бы и не опасное само по себе, но при беременности грозившее именно опухолью. Решили не рисковать. А теперь только гадать остается, сколько лет удалось выиграть этим отказом: год, два, ничего? Нужно было родить. Кто-то бы в любом случае оставался тогда у Александра Васильевича, кто любил бы его. С Маши – какой спрос. Маше понадобится лет десять теперь, чтобы догадаться, что самостоятельность и пренебрежение – не одно и то же. А Жак дряхлеет заметно. И столько прожил в семье, что вряд ли получится после него заводить нового.
В комнате он не стал зажигать ночник и осторожно разделся на ощупь. Растеряв прежнюю решимость и заново готовя себя к разговору с Ниной завтра утром, когда Маша отправится, как обычно, в бассейн, сейчас он боялся ее разбудить – чувствовал, что не выдержит тогда и скажет сразу. Но она только пробормотала что-то сквозь сон, когда он лег. А Александру Васильевичу предстояло еще одно открытие, последнее в этот долгий день. Что удел обманутого – не отчаяние, но зависть. Что для него будет это завистью ко всякому настоящему обладанию. Значит, и к легкому дару Тарквинера. И к его же чутью, с каким умел тот (о чем, казалось бы, так естественно было судить гордо и свысока), заглядывая далеко вперед, выбирать пути, обещавшие хотя и не все, но достаточно – и всегда малой ценой. К дочери – просто за то, что смерть для нее долго еще будет событием не будущего, но прошлого; что безразличным порядком жизни ей определено примириться однажды и с его уходом, а быструю боль – если испытает ее – скоро сменить на благостное удовлетворение возле могил, навещаемых раз в году. Рано или поздно, если додумывать до конца, почти к любому, наверное, кого или о ком он знает…
Но уже понимал Александр Васильевич, что ни к кому, даже к автору повести, им не написанной, не будет в нем зависти такой, как к ее герою.
Засыпая, он ощутил еще укол стыда за собственное тело, продолжавшее все так же тупо следовать своим монотонным жизненным циклам. И совсем уже ни к месту вспомнил, что за пластинку Иосика так и не поблагодарил.
В карьере
Машина задела брюхом, колесо проскользнуло по глиняному крошеву.
Вытянули на плотное, утрамбованное возвышение – и остановились.
Мальчик, утомленный двухчасовым путем и неподвижностью, тут же выскочил, побежал вперед.
– Пап, – закричал он, – дальше яма! Одни ямы, ты слышишь, пап?!
Отец, не заглушив двигателя, вывесился из открытой двери, оценил травяную плешку сбоку от дороги, в три приема развернулся и чуть сдал задним ходом. Теперь машину обступили высокие, до крыши, золотистые метелки дикого злака, захватившего пахотное прежде поле.
Мальчик возвратился – он боялся отойти далеко и потерять из виду отца и машину.
В наставшей тишине гулкий, тяжелый звук вентилятора, дорабатывавшего свое под капотом, показался мальчику особенно наглым. Наглый, наглый, гл, гл, нгл – от повторения слово истончалось, смысл пропадал, оставалась комбинация звуков, уместная в языке каких-нибудь гремлинов. Раньше мальчик слышал слово «наглый» только по отношению к людям, изредка к себе самому и вряд ли когда-либо произносил его, даже в уме. И вдруг обнаружилось, что со множеством разнообразных вещей оно способно сопрягаться плотно и точно, как сопрягаются между собой блоки конструктора «Лего». Это открытие удивило мальчика. И ему хотелось бы рассказать о нем отцу, но мальчик стесняется, угадав, что отца может рассмешить – пускай по-доброму – его наивное удивление.
Глинистая дорога, порой просто колея, которая привела сюда от шоссе, прошла через участки, размеченные под дачи. Был будний день, и людей на участках отец не заметил вовсе, но видел ухоженные огороды и кое-где незавершенные – с оттенком безнадежности – деревянные постройки. Здесь и на первостепенное – на заборы – не хватило дачникам денег и пыла: лишь местами стояли низкие плетни из серых палок, старых ветвей и проволоки.
– Ого! – воскликнул мальчик. – Гляди, пап, я уже нашел…
– Ну вот, – сказал отец. На ладони у мальчика лежали продолговатые осколки. – Они тут по всему полю. Огородники могут выкопать отменный экземпляр прямо на грядке. А эти ты брось. Это ерунда. Сейчас соберешь настоящие.
– Это чертовы пальцы? – спросил мальчик.
– Да, – сказал отец. – Белемниты. Чертовы пальцы. Народное название.
– Люди, наверное, думают, что здесь на поле было полным-полно чертей, – сказал мальчик и засмеялся.
– Люди не знали о древних животных. И если им попадались окаменелости, старались как-то их объяснить для себя. Особенно громадные кости – как у твоих обожаемых динозавров – требовали объяснения. В Америке однажды скелет ископаемого кита сочли останками падшего ангела. На что похож белемнит? На палец, на коготь. А когти известно у кого…
На одном из участков хозяин – должно быть, непомерно размахнувшийся сначала, желавший держаться в ногу с дачной строительной модой – осилил только остов большого деревянного дома с высокой, будто сторожевая, остроконечной башней. Теперь над скелетом башни дачник поднял красный флаг – бросил в лицо пространству свою ненависть и обиду. Далекие флаг и ажурная башня, дикое желтое поле, где по-степному волновал траву несильный ветер, – под фотографически-синим небом с грузными белейшими облаками. Такие пейзажи, чуть мертвенные, отвоеванные обратно у человека природой, отец, способный остро чувствовать красоту запустения, любил, пожалуй, больше всех иных.
– А теперь люди знают? – спросил мальчик. – Про древних животных?
– Теперь настоящий бум, – сказал отец. – Фильмы, книги. Ты вон в школу еще не пошел, а по динозаврам уже профессор. Разбираешься в них лучше, чем какой-нибудь академик в начале века.
– Точно, – сказал мальчик и даже подпрыгнул от удовольствия. – И лучше Мишки Мухина…
Стоило им отойти на несколько шагов, и машину за травой стало не различить. Отец огляделся, поискал ориентиры – к чему возвращаться, нашел удобный: ближайший к ним курган карьерного отвала стоял вторым в первом от поля ряду.