По ту сторону кожи (сборник) Бутов Михаил

– А по такой плохой дороге, – спросил мальчик, – «ровер-дефендер» проедет?

Отец пожал плечами:

– Да он тут и по полю проскачет без труда. Он, собственно, на такую езду и рассчитан.

– А у нас хорошая машина? – спросил мальчик.

– У нас русская машина, – сказал отец. – Только и жди, когда что-нибудь отвалится. Но вообще ничего, бегает. Грех жаловаться.

– Мы когда-нибудь купим «ровер-дефендер»? – спросил мальчик.

– Ну, знаешь, – развел руками отец. – Он довольно дорого стоит. У нас с мамой не так много денег.

Мальчик задумался. Потом сказал:

– Значит, это твоя мечта?

– Что? – не понял отец.

– «Ровер-дефендер».

Отец засмеялся:

– По-моему, это скорее твоя мечта. Но и я бы, конечно, не отказался иметь очень надежную и очень проходимую машину. Правда, содержать ее – разоришься…

– Мы найдем вот такого аммонита, – показал мальчик. – Блестящего. Большого, как колесо. Продадим его в музей на выставку. И у нас хватит денег на «ровер-дефендер».

– Думаешь, хватит? – сказал отец. – Ну и хорошо. Но понимаешь, какая штука: здесь большие аммониты неважно сохранялись. С ладонь величиной – это да. А уже с тарелку… Увидишь его в земле – прямо дух захватывает: лежит, целехонький, весь переливается. А от первого прикосновения рассыпется в пыль.

– Но если нам повезет, – сказал мальчик.

– Если повезет, тогда конечно, – сказал отец. – Вот теперь будь повнимательнее.

– Ух ты! – сказал мальчик.

Отвал – продолговатый курган пятиметровой высоты, поросший редкой травой, – состоял, казалось, в той же доле, что из черной сухой земли, из серо-коричневых цилиндров и конусов белемнитовых ростров, целых и расколовшихся, с бутылочное горлышко или более тонких, чем карандаш. Мальчик кинулся набирать их, зачерпывая подряд, в полиэтиленовый пакет, но вдруг застыл, осознав, что белемнитов действительно – без числа и они повсюду.

– Подожди, стой, – сказал отец. – Не надо так, без разбора. Давай высыпай все это обратно. Ты старайся искать неповрежденные, хорошей формы, чтобы кончик острый не был отбит. Потом будем из них для коллекции отбирать лучшие.

Он поднялся на склон и отсюда мог видеть по ту сторону гребня еще и еще курганы: серые, черные, бурые, даже красные – они тянулись и тянулись, один за другим, в несколько рядов, как хребты сгладившихся, немолодых гор, если смотришь на них из самолета. Трава не скрывала цвет земли, и с удаления отвалы представлялись одинаково голыми. Их монотонный порядок ломали сияющие под солнцем песчаные долинки. Внизу, в затопленном карьере, поблескивала вода. Отец оборачивается. Недостроенные дачи, красный флаг, желтое поле, чистое синее небо.

Сколько лет – десять, больше десяти – прошло с тех пор, как он выполнял здесь свой первый самостоятельный заказ? Двадцать тысяч белемнитов по десять центов за штуку. Деньги платил чудаковатый с виду, однако хваткий итальянец, коллекционер и торговец окаменелостями, – подобных энергичных людей тогда немало понаехало в прежде закрытую страну. Отец взял палатку и позвал с собой приятеля. Дач не было еще и в помине, бугристое нагое поле с бадыльем. Осень, холод, на земле снежная пудра. В карьер так и не спустились и по отвалам не карабкались, все собрали за два дня прямо на поле. Жевали холодные консервы, грелись спиртом, очень веселились и не верили, что правда выручат такую астрономическую сумму. И странно было бы не сомневаться, и глупо не веселиться, если в последний раз месячной зарплаты на государственной службе у них не вышло и по четыре доллара. Приятель до сих пор при всякой встрече с восторгом вспоминает приключения и забавные случаи тех дней, которые, выходит у него, и были-то сплошным приключением и забавным случаем. А отец завидует, потому что больше не умеет собрать в одно «я» с собою нынешним себя десятилетней давности.

– Пап, а где аммониты? – крикнул мальчик. – Тут одни кусочки…

– Поднимайся сюда. – Отец протянул руку, когда подъем стал для мальчика слишком крутым. – Помнишь Носова?

– Дядю Носова? – сказал мальчик. – У которого собака Фима?

Сегменты спиральных аммонитовых раковин просыпались у него из кулака, и он нагнулся, чтобы их подобрать.

– Это с ним мы когда-то здесь промышляли, – сказал отец. – Вот тогда аммонитов было полно.

Отчего-то интерес у заграничных торговцев к подмосковному палеонтологическому материалу просыпался строго в слякотные и холодные месяцы. Белемниты собирали в ноябре, на другой год устойчивый спрос на аммониты держался в марте, в апреле и с конца сентября – опять до поздней осени. Стало быть, каждое утро, без выходных: полтора часа электрички, час – автобус до поселка и семь километров до карьера пешком; вечером – все в обратной последовательности. А летом, когда могли бы благополучно и подолгу жить в палатке прямо на карьере, – летом ничего, мертвый сезон. От поселка, договорившись с рабочими, скоро стали ездить на техническом поезде по карьерной узкоколейке. Тепловозик с платформой и вагонетками тащился по странным, застывшим местам: по оврагам, по вывороченной земле, мимо сухих, стального цвета, суковатых или одноруких деревьев; и никогда никакого движения не наблюдалось в этом ландшафте – даже птиц. Еще через год отец специально купил подержанную «ниву», получил права – а заказов на здешние окаменелости уже не поступило: видно, заполнились магазины и в Старом, и в Новом Свете. С дальнего конца карьера уходила узкоколейка. Сегодня они с мальчиком туда не доберутся.

– Идем дальше, – сказал отец. – В каждом отвале может быть что-то свое.

– Тогда пошли за аммонитами, – сказал мальчик.

– Большими, как колесо?

– Необязательно, – сказал мальчик. – Как ладошка.

– Твоя или моя?

– Как мамина, – засмеялся мальчик, ожидая какого-нибудь шуточного подвоха, и увернулся, когда отец хотел поправить ему кепочку.

– Все-таки, малыш, – сказал отец, – хороший, целый аммонит мы вряд ли отыщем.

– Почему? – сказал мальчик.

– Они хрупкие. Не такие прочные, как белемниты.

– Ты же говорил, здесь есть аммониты.

– Я давно здесь не был. Аммониты нужно брать нетронутыми, прямо из того слоя, где они отложились. А он теперь под водой.

– Почему? – сказал мальчик.

– Карьер перестал работать, воду больше не откачивали, она заполнила все низкие места. Так всегда бывает. Это старый карьер. Ползал взад-вперед по рельсам здоровенный роторный экскаватор, размером с пятиэтажный дом, рыл яму, землю сыпал на другой берег. Большую часть аммонитов уже в ковшах перемололо. Но если и попали в отвал сколько-то невредимых, они целыми остаются, только пока спрятаны в земле. Едва покажутся на поверхности – дождь, ветер, просто сырость в считаные дни их разрушают.

Мальчик расстроился. Чертовы пальцы, что он успел собрать, показались ему вещью неинтересной, нестоящей, ненужной. А отец пустился рассказывать – в самом деле, забавно было вспоминать, передавать словами историю их веселого и удачного предприятия. Как сперва, по колено в воде, которую тогда хотя и удаляли, но недостаточно быстро, чтобы не оставалось вовсе, они копали тонкий слой с аммонитами как бы с торца, из карьерного разреза, и добыть таким путем за день удавалось совсем немного. Но со временем дядя Носов, у которого теперь собака Фима, сообразил, что за всякий, даже плохонький, аммонит им платят больше, чем стоит в Москве в самом раздорогущем коммерческом ларьке бутылка водки. С тех пор день начинался передачей трех бутылок бригадиру карьерных рабочих. Ему объяснили, что аммониты нужны для диссертации.

– А зачем столько? – удивился бригадир. – Они же все одинаковые?

– Это для вас одинаковые! – вдруг вполне натурально вспылил Носов. – Для неспециалистов, конечно, одинаковые! А мы изучаем видовую изменчивость. Внутри вида! Изменчивость! Вам понятно?!

– Да что уж, – сказал бригадир, почесал в затылке и больше вопросов не задавал. – Эй, Артур! – крикнул он, задрав голову. – Накопай-ка ребятам ракушек!

Гигантская стрела медленно проплывала над их головами, опускалась на новом месте. И огромный, с двумя десятками ковшей, ротор экскаватора неожиданно точными для такого мастодонта, чуть ли не грациозными движениями срезал ровнехонько, будто дерн, землю над аммонитовым слоем (в человеческий рост), обнажая черно-зеленый глинистый песчаник и хаос радужных, перламутровых спиралей – песчаник держал их цепко, и с каждой раковиной нужно было повозиться, поработать ножом, прежде чем она отделялась наконец от породы…

Мальчик не слушал. Пакет сразу потяжелел и тянул ему руку. Мальчик опустил его, почти бросил на землю и пошел прочь.

– Что с тобой? Что случилось? – спросил отец вдогонку.

Мальчик не ответил. Отец пакет подобрал, вздохнул и двинулся следом.

Но за карьером, на открытом месте, мелкий, ровный, словно глазурованный песок так глянцево, шикарно сверкал, и видно было во все стороны далеко, будто с высокого речного берега, – мальчик забыл кукситься и на мгновение замер, переживая эту радостную безбрежность. Тут же его увлекли попадавшиеся на песке куски кремня необычных, натечных форм. А потом длинные петляющие цепочки следов, по которым легко читалось, чем был занят тот, кто их оставил: подкрадывался, убегал, ловил жука. Отец сказал: «Оттого, что эта земля напичкана остатками древней жизни, мне и на ней проще вообразить каких-нибудь первоптиц или мезозойских рептилий». Он сумел определить по следам хорька, зайца и лисицу. Следов было так много, что отсутствие в поле зрения живых зверей казалось странным и еще подчеркивало общие неподвижность и безмолвие. Белый череп хорька, ставшего, наверное, добычей ястребу, и лапу с кусочком меха они нашли на отвале красно-бурой глины, не содержавшей никаких ископаемых.

– Что-то более позднее, – сказал отец. – Глина юрского периода черная или серая. Здесь было море, теплое мелководье. Потому столько живых существ. Представь, миллионы лет они тут паслись.

– Паслись! – совсем развеселился мальчик. – Они что, траву ели?

– Да нет, они ели друг друга, – сказал отец. – Планктон ели. Я, правда, деталей не знаю. Белемниты, по-моему, точно хищники. Ловили щупальцами всякую мелочь.

– Значит, – сказал мальчик тем особенно важным тоном, который отец любил до замирания сердца, – наверняка тут были и хищные динозавры.

– О! – удивленно сказал отец. – А ведь я однажды выкопал динозавра. Надо же… И совсем забыл.

– Плавающего? – спросил мальчик. – Или летающего?

– Может быть, плезиозавра. Не очень большого. Только он, зараза, быстро кончился. Хвост мы очистили, думали – сейчас пойдет самое интересное. А там разбитая тазовая кость, часть ласты – и все. То ли его еще живым кто-то перекусил, то ли потом в земле переломило.

– А куда ты дел хвост? – спросил мальчик.

– Куда-куда… – усмехнулся отец. – Продал. В Америку.

– Кто мог перекусить не очень большого плезиозавра? – рассуждал мальчик. – Очень большой ихтиозавр?

– Ихтиозавра тут, говорят, тоже находили, – сказал отец. – Но это давно. Мне рабочие рассказывали – череп у них под ногами так и катался, пока не рассыпался. Тогда цены не знали таким вещам.

– Я пить хочу, – сказал мальчик.

Уже наступил полдень, жара становилась тяжелой. Отец снял футболку и намотал на голову. Заставил мальчика перевернуть сетчатую кепку козырьком вперед. Нагревшаяся вода из пластиковой бутылки жажду почти не утоляла, а на губах оставляла дурной привкус.

Отвалы дальше пошли без кустика, без травы. Они стояли теснее, едва не перетекали один в другой. Мальчик представил, что нет ни поля, ни шоссе, по которому они сегодня проехали через десятки поселков, – но простираются, на много часов и даже дней пути, вот эти серые холмы, сухая земля, горячая даже сквозь резиновую подошву кроссовок, осыпающаяся под ногой. Мальчик знает из фильмов, что именно в таких условиях действуют настоящие охотники за динозавровыми костями. Поместив и свою фигурку в воображаемый пустынный пейзаж, он нашел его не тягостным, а вполне, по-своему, пригодным для жизни, почти уютным – если, конечно, будет где отдохнуть в тени и вдоволь холодной пепси-колы. Мальчик устал вглядываться в землю, тысячи белемнитовых ростров, перемешанных с глиной, замылили ему взгляд, он опускает глаза, и ему кажется, что под ним течет сплошная серо-бурая масса.

– У меня от тишины, – сказал мальчик, – уши болят.

Часы отец оставил в машине; но вряд ли они в карьере слишком долго: час, от силы – полтора. Однако это оказалось тяжелее, чем он мог предполагать. У него уже горит кожа и в голове от жары поднимается марь. Явно пора возвращаться. Отец решил прежде всего выбраться из отвалов на поле – там они легко сориентируются и двинутся к машине напрямик. Он рассчитывал, что обогнуть придется только два или три кургана, а отвалы никак не кончались – и поле, и даже порой издевательский, крошечный, коснувшийся горизонта красный флаг лишь изредка маячили в недостижимых дальних прогалах. Потом выход вроде бы наметился – но безобидные издали кусты, разросшиеся живой стеной в ложбине и по склонам, обернулись злющей колючкой. Отец с мальчиком запутались, поранились – и все напрасно, пробиться не было ни малейшей возможности. Отец с трудом сдерживал ярость и не находил, чем ободрить сына. Мальчик и в самом деле едва не плачет. Но не жалуется, молчит.

И тут краем глаза, на самой границе колючих зарослей и под укрытием их пыльной зелени, отец замечает что-то не совсем обыкновенное. И еще прежде, чем успевает дать себе ясный отчет, что точно он видит, он уже чувствует, узнает удачу, уже знает, что находка превосходна. И конечно, она должна достаться мальчику, стать его удачей, его первой самостоятельной серьезной находкой. Спешно, будто преследует не камень, а живое существо, отец делает два как бы случайных, бессмысленных шага чуть вверх по склону. Как он и надеялся, склон оседает от его шагов, и несильный оползень выносит на обозрение, прямо на уровне глаз мальчика, великолепного белемнита. Но мальчик сосредоточенно изучает царапину у себя на локте, и отцу приходится задать какой-то пустяковый вопрос, чтобы он очнулся.

– У-у, пап! – удивленно восклицает мальчик. И мгновение спустя восторженно кричит: – Большой, пап! Очень большой! Смотри! Это хороший белемнит?!

Отец вертит ростр в руках и цокает языком. Белемнит величиной с большую хозяйственную свечу и безупречно сохранившийся попадается нечасто – такие и в музеях лежат. Отец действительно доволен, рад: все же им досталось что-то стоящее. Рад, что с мальчика мигом слетели уныние и усталость.

– Теперь можно считать нашу экспедицию успешной, – предлагает отец. – И с чистой совестью отправляться домой.

– Нет, – сказал мальчик, – не успешной. Еще не совсем.

– Малыш, ну нет здесь аммонитов, – раздраженно сказал отец. – Ты же сам видел. Одни обломки.

– Ты ведь говорил – есть, – сказал мальчик.

– У тебя голова не кружится от жары? – спросил отец.

– Да ничего, – сказал мальчик.

– Ладно. – Отец вздохнул и хлопнул ладонями по бедрам. – Что с тобой делать… Давай низом пройдем назад, спустимся к воде, к самому карьеру. Поглядим, как там дела обстоят. Согласен?

Мальчик кивнул.

– Но сперва посидим где-нибудь передохнем, – сказал отец. – Не кружится, значит, голова?..

Песчаную плешь, куда они вышли, попетляв между отвалов в обратном направлении, украшала глыба красного кварцита с такими четкими и рельефными знаками ряби, что не верилось в их естественное происхождение. Пить противную воду мальчик отказался, и отец, глотнув, вылил остаток из бутылки на землю. «Покупать надо было газировку, – сказал он. – Газировка теплая поприличнее». Песок потемнел, но уже через мгновение место, куда попала вода, почти не выделялось. Отец объяснял мальчику, что кварцит, на котором они расположились, когда-то был песком морского дна, а затем претерпел изменения, окаменел, однако сохранил форму, какую песку придают волны. Но камень этот не отсюда, ледник притащил его.

– Ледник – это зимой? – спросил мальчик.

– Сто тысяч лет тому назад, – сказал отец, – зима не кончалась и везде был лед.

– Ничего себе, – сказал мальчик. – Сто тысяч лет – один лед. Я зиму люблю. А ты?

– А я нет, – сказал отец.

Все, что они сегодня нашли, мальчик аккуратно выкладывает на песок.

– Мы так запросто произносим, – сказал отец. – Земля – пять миллиардов лет, динозавры – сто пятьдесят миллионов, ледник – сто тысяч… А ведь даже эти смешные рядом с динозаврами сто тысяч – величина настолько не нашего, не человеческого масштаба. Настолько она несоизмерима с нашим опытом, с тем, что нам известно не из теорий, а что явлено, дано. С нашим собственным веком, с нашей судьбой. Геологические промежутки времени, межзвездные расстояния – мы просто научились манипулировать огромными числительными, как учатся правилам в игре. Нельзя по-человечески осознать, что за ними стоит. На самом деле я не способен представить Землю до возникновения человека: мир, не наблюдаемый никаким разумным существом. Ископаемые – все эти отпечатки, ядра, раковины, кости, панцири – тем и притягательны, что вынырнули из непредставимого. Когда миру отводилось пять тысяч лет – тут еще можно было как-то разместиться, устроиться. Но пять миллиардов…

– Папа, – сказал мальчик укоризненно, – рассказывай лучше про белемнитов.

– Видишь, они разные. Двух родов. Белемнит с бороздкой посередине называется цилиндротеутис. От слова «цилиндр». Знаешь, что такое цилиндр? А толстые, круглые, без бороздки – пахитеутисы. По-гречески это означает «толстый кальмар». В палеонтологии греческих названий даже больше, чем латинских.

Кроме белемнитов у них есть горстка ископаемых двустворок, две брахиоподы: руссиринхия и ринхонелла, большой кусок окаменелого дерева и кубковидная губка. Еще отец подобрал непонятную и как будто чешуйчатую окаменелость – скорее всего просто обломок широкой кости, какой-нибудь рыбьей челюсти, – но пока припрятал ее, намереваясь предъявить и выдать за чешую динозавра, если мальчик скиснет на обратном пути и нужно будет вновь поднимать ему настроение.

Отец долго, неподвижным взглядом смотрит на разложенный перед ним скромный улов. Очнулся, смеется:

– Я как полинезийский вождь!

Отдохнувший мальчик спрыгнул с камня и теперь скачет в некотором отдалении: старается, чтобы из следов на песке составлялись узоры. Как говорит его мать, ребенок свой кусок детства всюду отгрызет. Был бы карьер сухой, в действии – наковыряли бы сейчас и аммонитов, и акульих зубов, и отличных брахиопод, каждая находка в отдельности радовала бы мальчика. Отец не склонен на русский манер всюду искать собственную вину и как-нибудь связывать свое участие в безоглядных распродажах недавних лет с тем, что вообще творилось в стране. Тем более – с закрытием подмосковного фосфоритового карьера: какое он имеет к этому отношение? Да, на его глазах и часто при его посредстве сбывались за гроши, уплывали в Европу и за океан коллекции минералов, формировавшиеся на месторождениях десятилетиями; выскребались целые проявления, все, до последнего кристалла. Но в переходные времена – было его мнение – ценностям и свойственно менять хозяев. И отец издевался над газетным кликушеством, над желанием видеть в происходящем какую-то новую, будто бы небывалую для страны катастрофу, а то и прямую диверсию. Силой, что ли, заставляли рудничных начальников продавать уникальные образцы? Кто мешал им просто полюбопытствовать, навести справки об истинной цене камней? Да им наплевать было совершенно – вот что бесило отца, даже когда он наживался на их равнодушии. Лишь бы деньги сразу, сию минуту, пока никто другой тебя не обставил и не продал то, что ты и сам вполне способен продать. И в три дня все спустить на троглодитский выпендреж, на кошмарных баб, абонированные кабаки и коньяк ящиками; на подержанные, но блестящие японские машины, которые тут же, спьяну, и бьются в хлам, отчего только веселее, ведь завтра опять приедут с полными сумками долларов москвич за аксинитом, или американец за рутилом, или чудики датчане, скупающие кристаллы кварца весом больше пятисот килограммов, – будут, значит, еще машины и еще кабаки: праздник всегда с тобой. Но однажды что-нибудь кончалось – камни или американцы, и весельчаки мгновенно растворялись в небытии, ни об одном из них отец ничего и никогда больше не слышал. Порой ему казалось, тех денег, полученных, в сущности, ни за что, так или иначе нельзя было сохранить. В среде, которую он знал, не удалось никому. Сам он, мало расположенный к разгульной жизни, не сумел тогда их претворить хотя бы в какую-никакую обустроенность, в быт. И очень немногие смогли позднее приспособиться к предпринимательству поскучневшему, монотонному, без сделок, становящихся легендами, без умопомрачительных прибылей. Ладно, слава богу, только деньги, не жизнь утекла между пальцев. Единственное, о чем отец действительно жалеет, – что, будучи по натуре собирателем и строителем, слишком легко изменял себе, поддавшись распыляющему, центробежному духу времени.

Но чем дальше, тем чаще и с острым чувством потери он вспоминает некоторые камни из тех, что побывали у него в руках.

Мальчик опять устроился рядом. Отец складывал окаменелости в пакет. Мелкие фрагменты аммонитов согласились выкинуть, оставили на память одну большую дугу толщиной с велосипедную шину.

– А здешние аммониты называются виргатитес виргатус, – сказал отец. – Потому что ребра у них разделяются на побеги, как ветви у дерева. Это как раз по-латыни. «Вирга» – это «ветвь».

– Пап, – сказал мальчик, – а ты что, прямо был настоящим археологом?

– Палеонтологом, – поправил отец. – Ты имеешь в виду – палеонтологом. То есть хочешь спросить, откуда я знаю столько умных слов. Ну, знаю, выучил. Не был я палеонтологом.

– А кем был? – спросил мальчик.

– Откуда начинать? – улыбнулся отец. – Вот ребенком был, как ты. Потом школьником. Студентом. Потом инженером. Сидел себе чертил электронные схемы. А потом так сложилось, что инженеры денег на своей работе не получали совсем – и начинали заниматься кто чем. Мне мой друг – геолог, старый друг, еще одноклассник – предложил торговать с ним на пару разными интересными камнями. Ты его не видел. Он уехал по контракту разведывать алмазы в Венесуэле – и там, по-моему, остался. Между прочим, первым делом он тогда отправил меня сюда за белемнитами, в этот карьер.

– Венесуэла – это где? – спросил мальчик. – В Африке?

– Нет, Венесуэла – в Латинской Америке. В Южной Америке – помнишь, на глобусе?

– Не-а, – сказал мальчик. – И аммонитами ты тоже торговал?

– Еще как! Аммонитами, любой палеонтологией, минералами, искусственными камнями – всем подряд. У нас заказов было столько, что рук не хватало: мы вдвоем за камнями почти никогда не ездили. Если вдвоем – то по-крупному: это мы устраивали целую добычу, людей нанимали, технику, сами ходили покрикивали, как прожженные буржуины. Но вообще я начал сразу работать самостоятельно. Из таких же бывших инженеров подбирал себе помощников. Что-то я знал о камнях еще со школьных времен. Мне нравилось в детстве просто выговаривать их названия: пирит, сфалерит, флюорит… – даже метеорит имелся у меня в коллекции, кусочек Сихотэ-Алиньского метеорита. А тут… Понимаешь, когда изо дня в день имеешь дело со множеством самого разного материала и уже побывал на месторождениях, а что-то уже сам искал, сам препарировал; и ты заинтересован – тебе необходимо качество, редкость любого ископаемого, любого образца определять точно и сразу, чтобы тебя не обманули, чтобы ты сам не прогадал, – тут учишься непроизвольно и очень быстро. В некоторых вопросах я разбирался специально, по учебникам. В кристаллографии…

– Еще до меня? – спросил мальчик.

– Да, еще до тебя. И немножко уже при тебе.

– А теперь у тебя другая работа?

– Совсем другая, – сказал отец. – Ничего общего.

– Она тебе нравится?

– Работа как работа. По крайней мере у меня бывают свободные дни, и мы можем с тобой вот так куда-нибудь поехать. Мне это очень приятно.

– Мне тоже, – сказал мальчик и прислонился щекой к его плечу. – А кто такой буржуин?

В молодости, думает отец, живешь постоянным ожиданием перемены ума. Вот прямо сейчас, в следующий миг, случится эдакий выверт – и вещи раз и навсегда предстанут в истинном свете, всему сделается очевидна правильная цена, так что унылая, неодухотворенная обыденность, от которой пока еще удается отмахнуться с юношеской беспечностью, будет и впредь тянуться где-то помимо тебя, а ты вроде как с поезда обреченного сошел, чтобы жить настоящую жизнь, осмысленную в каждом мгновении. Не то что веришь, а попросту твердо знаешь: такая перемена положена тебе, назначена, принадлежит по праву – и не станешь слушать того, кто попробует в этом усомниться. Настороженность, напряженность своего ожидания принимаешь за собственную человеческую цельность – это лучшая из иллюзий, ее не то что не вернуть, к ней никогда больше даже не приблизиться. А ум твой между тем и правда меняется – да так, как ты и не мечтал. Однажды смотришь по сторонам, смотришь на себя – и понимаешь: а выверта ведь не будет. Не будет ничего. Ерундовый наборчик: два-три серьезных поступка, важных события, десяток анекдотических ситуаций, несколько ярких впечатлений плюс любви с горчичное зерно, плюс нелюбви целое юрское море, и даже беда, и даже невыдуманные опасности представлялись всего лишь прологом к чему-то грядущему, значительному, а оказались полной судьбой, и прирастать ей дальше как-то уже нечем, кроме повторений да неизбежного горя. Как тесную арестантскую одежду, учишься чувствовать свои пределы, за которые не пройти и выше – не подняться. Только они не одежда, их не сменить. И полетели отсюда, если сразу не залез в петлю, отсчитываться ослиные годы загнанности и отчаяния: трик-трак – пятая часть жизни, а там и треть не за горами, а там и половина – вторая половина, последняя. И никаких тебе упований: с места что-нибудь сдвинуть – нет пространства свободного, искать выход – некуда выходить. Но что-то творится вообще без твоего участия. Подспудно, незаметно, вокруг ядра, которое так сразу и не определишь, не предскажешь (себе бы отец предсказал: работа – из своего воспитания, детских положительных примеров, взрослых предпочтений и стремлений; а получилось – ребенок), собирается новый, незнакомый, едва не чужой человек. И вдруг, к немалому твоему удивлению, выходит на свет совершенно готовым, с другой свободой, насквозь проросший новыми привязанностями, с тревожным ощущением своей и всеобщей хрупкости – все, что дорого, суждено потерять – и неожиданным ощущением своей ценности как участника в мимолетном и хрупком целом…

– Пойдем, – сказал мальчик. – Давай пойдем уже.

– Хорошо, хорошо…

Вода в карьере, насыщенная вымытыми из земли фосфатами, ближе к берегам стояла ярко-оранжевая, в центре – яблочно-зеленая, цвета хризопраза. Вблизи вода была похожа на разведенную краску.

– Если я верно помню разрез, – сказал отец, – сейчас слой с аммонитами приблизительно на глубине двух метров. Заставишь меня туда нырять?

– Не-ет, – испугался мальчик. – Ты что?!

– Ну и правильно, – сказал отец. – Вода, во-первых, ядовитая, во-вторых, там все равно ничего не видно. Поищем другие пути.

Нового ничего не открывалось им, пока они держались берега, но едва повернули к полю, к машине – сразу же наткнулись на круглую яму – широкую, словно кратер, довольно глубокую и, главное, сухую. Отец спустился на дно, повыдергивал высохшие травяные стебельки, попинал носком кроссовки глину. Выбрался на поверхность, прикинул расстояние до затопленного карьера и опять спрыгнул вниз.

– Можно попытаться, – сказал он. Повторил громче, потому что мальчик отступил на несколько шагов: мальчику нравится, как с удаления голова отца смешно торчит над травой. – Можно попробовать! Но понадобятся лопаты. Глина вроде бы мягкая, а снять придется сантиметров тридцать. Вот столько, – он показал руками. – Если вода не просочится. Ну как? В будущие выходные рискнем?

– Пап, знаешь что? – сказал мальчик.

– Что?

– Напрасно ты продал хвост. Аммонитов – ладно, а хвост – напрасно. Это же хвост плезиозавра! Где я теперь, по-твоему, возьму хвост плезиозавра?

Мальчик вернулся, встал на краю. Отец, сощурившись, смотрит на него снизу вверх.

– Ты уже совсем большой, – сказал отец, потому что не знал, что сказать.

– Нет, не большой, – сказал мальчик. – Мне шесть лет.

– Скоро семь.

– Не скоро, – сказал мальчик. – Через восемнадцать дней.

Цена

В субботу Оборин взял своих – и поехали на день рождения к приятелю. Приятель был из тех редких, что заводятся в зрелом возрасте, но уже давний, теперь и жены их дружили, и дети. Занимался он продюсированием в области авторской песни, и гости были большей частью из этого круга.

В гостях Оборин много и с удовольствием ел, но выпил только стакан красного вина, поскольку был за рулем и возвращаться домой требовалось рано. Его беспокоила машина, хрумпал шарнир в передней подвеске, завтра он надеялся прямо с утра съездить в ближайшие гаражи и застать там местных умельцев, пока они еще не очень наклюкались.

Перед самым отъездом, когда его сын с детьми хозяина перебирал диски компьютерных игр, он вышел на лестницу покурить и оказался в обществе барда, известного в том числе своей неоткрытостью, своим колким отношением к людям. Бард был настоящей знаменитостью – по крайней мере для той публики, которая любит и знает авторскую песню.

Знакомство, пускай и шапочное, со знаменитым бардом Оборину льстило. Хотя сегодня он поймал себя на мысли, что лет двадцать тому назад скорее барду было бы лестно выпивать в одной компании с физиком, доктором наук и профессором.

Они встречались не впервые, но всегда здесь, в этом доме, и, помимо таких встреч раз в году на дне рождения общего друга, связь не поддерживали. За столом сегодня беседовали как добрые знакомые, но все на обычные никчемные темы: о ценах на бензин, надвигающейся зиме, о какой-то истории с полуфабрикатом из курицы, чуть ли не о футболе.

Дом стоял на границе московского пригорода. Окно лестничной площадки выходило на песчаный карьер. Разработки в карьере давно не велись, он был затоплен водой и успел превратиться в место купания и рыбной ловли по мелочи для здешних жителей. Оборин пару раз гулял там с ребенком. К высоким откосам, откуда выступали, подобно древним костям, корни сосен, тропинка вела через заглаженное ветром, будто глазурованное, поле мелкого кварцевого песка, совершенно белого. До заката было не больше получаса. Даже в лучах низкого оранжевого солнца белый песок выглядел, как снег.

– Ну вот, – сказал Оборин, повернувшись к окну, – до настоящего, ненавистного снега уже считанные недели. А в мае всегда кажется – так далеко…

Ответа не предполагалось. Курить вдвоем на лестнице можно и молча, неловкости не испытываешь. Оборин даже вздрогнул, когда бард отозвался с какой-то мучительной, загнутой на конце вверх интонацией:

– А у вас-то что думают? Кто-нибудь хотя бы знает, что теперь с этим делать?

– С чем? – удивился Оборин. – С зимой?

– С войной, с Чечней, взрывами, заложниками? Вы, технократы, имеете свое мнение на этот счет? Кто-нибудь вообще думает об этом в стране, кто-нибудь ищет решение?

Оборин растерялся. Он уже мыслями был дома, прикидывал, что еще надо сделать сегодня: рыб покормить в аквариуме…

– Какой же я технократ? – Еще оставался шанс свести разговор на нет или хоть повернуть. – Я пытаюсь заниматься фундаментальной наукой.

– Но все-таки не гуманитарий, не политик, не публицист. – Голос у барда был сейчас надломленный, словно на перехваченном дыхании, так говорят о вещах, которые действительно не дают человеку покоя. – С этими ясно уже, одно бла-бла-бла, а то и прямо подстрекают. Кто еще не высказался? Вот, наука. Может быть, бизнес, нормальный, человеческий, не завязанный в этих делах. Вдруг вас и надо услышать? Вы рациональнее остальных, вы, должно быть, способны видеть не иллюзорные пути…

– Боюсь, – перебил Оборин, – ты переоцениваешь науку. Нынешний ученый занят какой-то своей проблемой. Хорошо, если их будет у него две или три за жизнь. А по поводу всего остального имеет такие же обывательские мнения, как и любая кухарка.

Он начинал злиться. Бард что, специально его провоцирует? Ведь понимает прекрасно, не может не понимать, что в подобном разговоре задающий вопросы как бы заранее расположился ступенькой выше, а отвечающий мало того что пойман врасплох и должен в панике собирать мысли, еще и вынужден не пойми за какую вину словно бы оправдываться. И все же Оборин безвольно, но понемногу увлекаясь, начал пересказывать казавшиеся ему более-менее разумными соображения, возникавшие раньше в беседах с другими людьми. Ну, надо уничтожать их харизматических лидеров. Пусть чеченцы, в конце концов, сами себе поставят какое-нибудь серенькое правительство. А затем методично его подкупать, чтобы, с одной стороны, они там тешили себя мыслями о своей независимости, а с другой – были уже более заинтересованы в контактах с Россией, не только в противостоянии. Соглашаться на приемлемые уступки, добиваться, чтобы пар спускали понемногу, на тормозах. Взрывы, конечно, долго еще не прекратятся, тем паче что чеченская война ведется уже давным-давно отнюдь не только с освободительными целями. Задача – максимально развести население и боевиков, чтобы хотя бы большая часть населения не чувствовала себя солидарной с боевиками. И добиваться такого положения, чтобы наш уход оттуда не вызвал всплеска междоусобной резни и насилия – иначе опять перехлестнет к нам. А вот потом – возможно, через много лет – все-таки надо, наверное, отпустить. И когда это будет другая страна – поставить заслон, чтобы никто уже оттуда сюда просто так не просочился воровать людей. Как с самого начала предлагал писатель Солженицын. Над Солженицыным у гуманитариев – Оборин знает – принято чуть ли не посмеиваться. А на поверку Солженицын в своих прогнозах чаще всего выходит прав…

Он не успевал фразу закончить – а в голове у него были уже готовы пять возражений. Оборину стало стыдно. Вот, мелет языком, как горлопан в споре: мысли не выношенные, не выбранные из многих опровергающих друг друга, а, казалось бы, одинаково верных.

Бард в сердцах махнул рукой.

– Ну чем мы теперь будем их покупать, привлекать, приманивать? Деньги им сподручнее получать с другой стороны. То, что я слышал… – наши там такого натворили. От своих же, заметь, и слышал: журналисты, военные – сами и рассказывают. Шепотом. Они теперь лет сто будут мстить. А наши – все больше звереть. Они мстят, мы звереем, они мстят еще жестче. Тупик. Странно еще, что месть у них пока такая допотопная. В большом городе запросто можно устроить настоящий конец света…

Тут на площадку вышел ребенок с развязанным шнурком на ботинке и полным пакетом компакт-дисков.

– Вчера ехал от родителей, из Серпухова, – сказал бард. – Сажусь в электричку и понимаю, что место уже выбираю с оглядкой. То есть сперва вагон выбираю – последний, кто будет взрывать последний вагон? А лавка – первая, лицом ко входу. Чтобы ударило в спину, если взрыв в центре вагона, и лавка защитила. Почти автоматически выбираю. Во что мы все превращаемся?

– Ну что ты, – сказала Оборину жена, появившаяся на площадке вместе с хозяевами, – не можешь ребенка пнуть, чтобы завязал ботинок?

Бард наспех и без особого тепла сунул Оборину руку и скрылся за металлической дверью.

Этот непонятно за что и почему навязанный ему неприятный и даже унизительный разговор Оборин постарался забыть – и забыл. Он сегодня получал какое-то особенно острое удовольствие оттого, что пока еще тепло, и листья почти все на месте, и не нужно еще счищать снег с машины, отдраивать скребком замерзшие окна и зеркала, рулить наобум, потому что встречные фары расплываются на неоттаявшем стекле в сплошные поля света. В одиночку он не очень-то любил ездить по Москве, но те же самые маршруты, и раздражающе частые остановки на светофорах, и даже пробки становились ему в радость, если в машине с ним был ребенок. Это единственное время, когда можно спокойно поболтать о том, что сына интересует, не отвлекаясь на собственные проблемы, поотвечать на его вопросы, что-то ему рассказать.

Дома он выпил чашку чая, понажимал кнопки на пульте телевизора: пусто и глупо по всем каналам, как всегда вечером в выходные. Посмотришь десять минут и начинаешь понимать исламского террориста, мечтающего взорвать этот полый мир во славу Аллаха. В будни еще удается иногда найти какую-нибудь познавательную программу или документальный фильм.

Ребенок отказывался идти спать, убеждал мать, что еще совсем рано и он имеет право, – и выторговал все-таки еще сорок минут. Поставили, под присмотром Оборина, одну из привезенных игр, но договорились, что разбираться с нею сын будет завтра. А пока Оборин сам сел за компьютер и, пройдя наконец-то под увлеченные комментарии ребенка самую гадкую трассу по песку среди скал, выиграл кубок второго дивизиона в гонках на внедорожниках. Сын хлопал в ладоши.

Нет, в общем-то он, конечно, понимал барда. То, что происходит, волнует каждого, но для творческого человека это, должно быть, особенно мучительно, ибо нещадно вспарывает оболочку самодостаточности, в которой творцу следует пребывать, чтобы тайна могла твориться у него внутри. Да в такой атмосфере просто невозможно сосредоточиться! Сам он уже слишком давно в науке, чтобы еще приравнивать ее к творчеству, но ведь и ему с каждым днем все труднее сконцентрироваться на мыслях о своем предмете.

Когда сына удалось все-таки заманить в кровать, Оборин вышел в Интернет. Он хотел найти ссылки на труды новосибирского коллеги – о его работах Оборину предстояло писать отзыв в журнал. В строке новостей «Яндекса» он прочитал, что двум подозреваемым по делу о взрыве самолетов предъявлены обвинения. Кликнул и просмотрел сообщения целиком. Это были не террористы и даже не их пособники, а милиционер, задержавший, но тут же и отпустивший шахидок в аэропорту, аэропортовский барыга, продавший им билеты с рук, и чиновник авиакомпании, работавший с барыгой на пару. Милиционер, по мнению других милиционеров, виноват не был, поскольку все делал по инструкции: документы у кавказских женщин были в порядке, на вопросы они отвечали логично, а обыскивать их закон не велит.

И вдруг в нем пошло разворачиваться, словно бы Оборин припоминал перед выступлением основательно подготовленный и выверенный доклад, все, что необходимо было высказать в давешнем разговоре. Забыв отсоединиться от телефонной линии, он запустил word и, уже раздосадованный веселой перебранкой жены и сына перед сном, которую обычно любил подслушивать через закрытую дверь, затарахтел по клавишам. Теперь суждения были четкие, представлялись единственно возможными, фразы цеплялись, тянули за собой одна другую.

Он должен был сказать, что подходить к войне с понятиями мирного времени – лицемерие. Война не примет ничьих законов, зато кому хочешь навяжет свои. Такое же лицемерие – выискивать на войне военные преступления. Она вся преступление, место смерти и насилия. Государства сегодня, начиная войны, самонадеянно утверждают, будто способны удерживать насилие в определенных формах и границах, но это никогда и никому не удавалось. Человек на войне, вне зависимости от своих культурных корней и личного взгляда на вещи, для того, чтобы чинить жестокость и убивать. Если не по желанию, то в силу обстоятельств. Если даже чудом сумеет увильнуть – не сможет удержать других.

Конечно, государство обязано делать вид, что как-то эту жестокость контролирует. Поэтому периодически кого-то вылавливают, обвиняют в пытках и в убийстве мирного населения, предают суду. Это спектакль. В общий круговорот насилия затянуты все воюющие.

Более-менее благородно война может выглядеть только в одном случае: если побеждающая сторона преклоняется перед культурой побежденной. Так русские били Наполеона – с уважением. Но лишь там, где действиями командовало офицерство. Едва в дело вступали партизаны – сразу начиналась другая игра. И очень скоро переставали разбираться даже, где свои, а где чужие. Топору все сгодятся.

Вообще-то у Оборина была идея позвонить приятелю-имениннику, спросить адрес и свои соображения отослать по электронной почте барду. Может быть, завяжется переписка. Ведь об этом ему и самому постоянно хотелось с кем-нибудь поговорить. Но когда он пытался, наталкивался на странную вещь: его интеллигентные собеседники как будто больше всего боялись показать, что им может быть что-то неясно в происходящем, вызывает сомнения, что суждений по данному поводу у них просто нет – не вызрели, еще не выработаны. Почти у всех готовые непробиваемые позиции – словно они родились с ними. И набор заученных фактов пополняется свежей информацией, выбранной так, чтобы хорошо ложились в заданную схему; и закидывали они собеседника этими фактами, словно гранатами из-за бруствера: не приближайся, не трогай мою оборону. В девяносто пятом все очень сочувствовали свободолюбивым чеченцам, а он пытался объяснять, что войну на самом деле начали они, когда повсюду в Чечне убивали русских – за квартиры, за деньги, просто так. Теперь, когда он говорит, что после стольких лет взаимного уничтожения способен понять чеченца-мстителя и по-человечески не испытывает к нему ненависти (если, конечно, речь действительно о мстителе, а не об арабском госте, исламском фанатике или бизнесмене от войны), на него порой смотрят как на предателя интересов родины.

Думал уже сходить в другую комнату за телефонной трубкой, заметил теперь, что все еще висит на телефонном канале и деньги за Интернет капают в никуда, чертыхнулся и вспомнил: бард хвастался сегодня за столом, что не имеет с компьютерами никаких контактов – не понимает их, не любит, не пользуется. Ладно. У него в записной книжке найдутся телефоны журналистов, пишущих в лучшие аналитические издания. Некоторых он знает с детства. Они помогут куда-нибудь пристроить его заметку, может быть, даже статью – в качестве частного мнения. Вон, знакомый профессор-антрополог где только не печатает свои материалы обо всем на свете: от дамских журналов до экономических еженедельников. Даром что преклонных годов.

Оборин писал: нельзя начинать войну. Виноват в войне всегда тот, кто стал убивать первым. Но если война уже идет – ее необходимо быстро выигрывать, пускай самыми жестокими средствами. Количество жертв и мера страдания все равно окажутся меньше, чем в войне, сколько-нибудь затянувшейся. Политики, заигрывающие здесь с фальшивым гуманизмом, несут куда большее зло, чем самые прямолинейные вояки-генералы.

Конфуций говорил что-то в таком духе: сражения выигрываются в храмах. И задолго до того, как войска вышли на поле битвы. А мы даже не знаем: воюем мы все-таки или не воюем, а так, гоняем хорошо организованных хулиганов. После бесланских событий вроде бы признали: да, война. Но тогда почему у нас вызывают такое как бы недоумение взрывы, захваты заложников? Чем они так уж отличаются от совсем еще недавно вполне легитимных бомбардировок городов, ударов возмездия? Тем, что направлены против мирного населения? А когда это было в последний раз, чтобы армия сражалась с армией? Если сильные страны хвастаются своим «сверхточным» оружием, способным якобы поражать исключительно военные цели, – это только подчеркивает, что в целом войны ведутся именно против народов. И погибло от «сверхточного» оружия за время последних конфликтов куда больше мирных людей, чем в террористических актах.

Признав войну, мы хотя бы обеспечиваем себе право на адекватный ответ. Вернее, могли бы обеспечить. Но мы все никак не определимся – с кем именно мы воюем. С Чечней? Со всем исламским миром? С международным терроризмом, насаждающим новый мировой порядок? Как будто боимся назвать. Потому что, как только произнесем это вслух, придется принимать меры в отношении врага, и не только тех, кто держит в руках оружие, но и тех, кто может его держать. Разве можно себе представить, чтобы в 1914 году немцы занимались активной скупкой недвижимости в Петрограде и Москве? Но – мировое сообщество! Но – все священные коровы, связанные с национальностями и вероисповеданиями! Только речь-то уже не об абстрактной справедливости и не об общих принципах – речь о нашем выживании. Вполне возможно, что чеченская война подогревается сегодня для того, чтобы новые могущественные структуры за счет России перекраивали мир в свою пользу, – и наша главная задача как можно быстрее, любой ценой из нее выйти. Но так или иначе мы не можем позволить просто убивать себя, как бараны.

Только на определенность здесь очень трудно решиться (и ему самому неприятны, его пугают собственные заключения, похожие на призывы поставить всю страну под ружье, он думает о сыне). Тогда война неминуемо станет общим делом. Но когда в стране трудно заработать на кусок хлеба и некому защитить человека от бандита, у людей пропадает государственное сознание. Они думают о себе, о своих близких, а элита – о своей драгоценной собственности. А тут от каждого так или иначе потребуют какого-то решительного самоотвержения. В пользу чего? Власти, государства? Да кому они сегодня нужны, кто в них верит, кроме заказных телеобозревателей? Пока-то все удобно. То ли есть война, то ли нет ее. То ли есть противник, то ли с тенями воюем. Шанс погибнуть от бомбы шахидки куда меньше, чем шанс погибнуть в автомобильной аварии. Кто-то где-то платит своей кровью за обладателей элитного жилья и загородных особняков, за телевизионных и поп-звезд, за политиков, нефтяных магнатов и их адвокатов, за бардов, за ученых, за каждого, кто живет пока еще мирной жизнью и ужасается, сидя перед ящиком, злодействам террористов. Понемногу: пять человек, десять человек, кап-кап. Триста человек. Ну да что это для страны, привыкшей считать мертвых миллионами.

Полтора часа спустя он может прокрутить на мониторе пять написанных страниц. Он чувствует, что ему удалось: текст энергичный и содержит отпечаток его душевной боли, тревоги и страха, а стало быть – лишен назидательности и звучит весомо. Но ему не нравятся последние абзацы, их тон. Он видит, что его слишком увлекла форма, предполагающая в конце вывод, заключение, итог, – но кто может подвести здесь итог? Его размышлениям следовало бы начинаться на середине фразы и так же обрываться – это было бы честнее. Да, его подвела форма, но это несложно поправить: несколько предложений по всему тексту, убрать патетику, чуть изменить конец… теперь дело идет тяжелее. Он пишет кусок, стирает, набирает снова, меняя слова или их порядок, ищет достоверную интонацию.

И в какой-то момент его пальцы ошибаются, соскальзывают с нужных клавиш, нажимая одновременно две или три в комбинации, которую он, конечно, не запомнил и не может потом воспроизвести. И вместо окна word перед ним возникает суконная поверхность рабочего стола.

Он-то не бард, он с компьютером вась-вась и знает, что тот ничего не делает необратимого, не спросив предварительно – а часто и дважды, – уверен ли ты. Поэтому сначала он ищет внизу значок свернутой программы. Ничего нет. Хорошо, файл должен был сохраняться автоматически каждые пять минут, и максимум, что он потеряет, – свои ковыряния в последнем абзаце. Стоп. Всего неделю назад какая-то дурацкая игра, поставленная сыном, снесла ему шрифты в офисных приложениях – пришлось переставлять систему. И, разумеется, он упустил из вида, что после перестановки автосохранение нужно настраивать заново.

Он снова включает редактор, рассчитывая, что программа сообщит ему о восстановленных файлах и поинтересуется, что с ними делать, – даже намертво зависая, компьютер обычно успевает как-то запомнить данные. На экране как ни в чем не бывало, без всяких вопросов, возникает белый лист, курсор приглашающе мигает. Он просматривает директорию самого word, папки для временных файлов, заглядывает в корзину, всюду, куда программа могла бы что-либо сохранить. Нет ничего. На рабочем столе крутится вокруг своей оси анимированный ярлычок новой компьютерной игры. Он смотрит в зеленое сукно рабочего стола (раньше, до перестановки системы, здесь была духоподъемная фотография голубейшего неба с облаками и самолетика-биплана, выполняющего вираж), как будто уперся взглядом в какие-то последние предметы и онемел от их безнадежной простоты.

– Вот так, – говорит он. – Вот чего стоят наши важные мысли. Такая вот им цена.

Мобильник Повесть

К известиям об убийствах, несчастных случаях, катастрофах и террористических актах Пудис относился с поражавшим окружающих равнодушием. Когда все ахали и бросались к телевизору, Пудис пытался продолжать разговоры на прежние темы, отчего даже расположенные к нему люди начинали подозревать его в крайней душевной черствости. На самом деле его в такой ужас приводила мысль о смерти вообще, пускай и в свой срок, в старости, что разницы между различными видами смерти он попросту не желал видеть. (Мне понадобилось несколько лет, чтобы угадать это.) Думал, что не видит, пытался не видеть. И все-таки особенно боялся смерти от хама. За версту обходил ментов, бандитов, вообще любую шпану и старательно избегал мест и ситуаций, где мог бы пересечься с ними. Чтобы не попасть в армию, он когда-то убежал на другую сторону земного шара.

Пудис погиб в автомобильной аварии на Профсоюзной улице. Он возвращался от меня. За неделю до этого я снял однокомнатную квартиру в Матвеевском, и он заехал посмотреть, где теперь меня искать. Пудис который год жил в Черемушках, как-то они там сошлись с хозяином квартиры на условиях, удобных обоим, так что вопрос о переезде не вставал. Если бы Пудис не забыл у меня телефон, ничего бы этого не случилось. Буквально через пять минут после того, как мы распрощались, я сообразил, что как раз в состоянии отдать ему двести одолженных долларов. Взялся звонить, но его мобильник запиликал на кухне. А он наверняка бы развернулся. Уже на похоронах я узнал, что водитель, виновник аварии, в тот день впервые вел машину с гидроусилителем руля и автоматической коробкой. Это была новая японская машина его жены, они возвращались из загородного дома, жена спала на заднем сиденье. Что-то произошло на дороге. Привыкший к русскому простому рулю, водитель сделал слишком резкое движение, и машина отреагировала неожиданно для него сильно. Почти не потеряв скорость, они перелетели бульварчик, разделяющий там полосы встречного движения, и Пудис, шедший навстречу в крайнем ряду километров под девяносто, врезался им в правое переднее крыло. В японской машине успели сработать подушки безопасности, так что жена на заднем сиденье пострадала даже сильнее водителя. В «девяносто девятой» Пудиса сработать было нечему, и он умер от удара, хотя внешних травм почти не получил – даром что машина разлетелась чуть ли не в клочья. Я бывал в авариях – заканчивались они, правда, не так тяжело – и знаю, что все происходит очень быстро и ты до последнего мгновения, последней миллисекунды пытаешься вырулить, что-то предпринять, а испытать страх попросту не успеваешь. Так что автомобильная смерть – это мягкая смерть. Ее можно сравнить со смертью во сне. Что бы там Пудис ни думал о себе, душа его оказалась более чуткой к этим вещам, чем ум. Погибнуть так действительно лучше, чем от руки какого-нибудь гоблина в форме или кавказского гостя, упивающихся своей вседозволенностью.

Странно, что я вспоминаю Пудиса – а заговорил сразу о страхе. Странно и несправедливо. Пудис боялся смерти, но это было нормально. Он был на шесть лет старше меня, ему уже полагалось. К тому же он много читал, куда больше кого-нибудь еще из моих знакомых, и не любил кино. Успешнее, чем книги, мрачными мыслями ничто не загрузит. Но вот рангом, так сказать, пониже смерти Пудис не боялся уже ровным счетом ничего. Судя по всему, научиться этому от него я так и не сумел – если таким вещам вообще можно учиться. А хотел бы.

– Яркая черта ада, – говорил Пудис, начитавшись книжек, – он всегда впереди.

Я даже не помню, кто и когда меня с ним познакомил. Какая-нибудь компания, гости, клуб, вечеринка. Его странное прозвище, вроде бы намекающее на что-то рыхлое (по созвучию с пудингом, что ли? или с пупсом?), плохо вязалось с его крепко сбитой фигурой и вполне боксерской физиономией и не могло происходить от фамилии. Оно приросло к нему намертво. Ни я и ни кто другой из наших общих друзей, по-моему, вообще никогда не называл его настоящим именем.

Не то чтобы я как-то остро ощущал разницу в возрасте между нами. Скорее наоборот – совсем не ощущал, и это удивительно, потому что Пудис всюду оставался самим собой и не пытался подлаживаться под чью-либо манеру общения и чужие ритуалы. Но я всегда чувствовал, что какой-то своей частью Пудис все-таки – человек из другого времени. Он успел пожить и покуролесить здесь, когда страна управлялась не теми правилами, которые знал я, и даже выглядела иначе. И это оставило на нем отпечаток.

Но подружились мы сразу, легко. Возможно, потому, что быстро обнаружили общее увлечение: старую музыку – шестидесятых, семидесятых годов. Мне оно досталось в наследство от папаши, Пудису – от давних (и старших) хипповых друзей из Самары. Кое с кем из них он меня знакомил. Почти уже пожилые дядьки, умные, интересные, с горящими глазами обсуждали новый альбом «Кинг Кримсон». Такие мимо жизни не пролетают. Многие добились успеха, но так и не подстриглись, убирали под резинку длинные седые волосы. Ценили свою легендарную молодость и не желали открещиваться от нее. Пудис совершенно не был привязан к вещам, слушал видавший виды плеер – правда, через большие, полновесные наушники, – но вроде как коллекционировал старые, настоящие виниловые диски. Отдавал предпочтение германскому року. Стоили они довольно дорого. Пудис складывал их в стопку на подоконнике. Иногда хвастался ценностями в замысловатых конвертах, сделанных из неожиданных материалов вроде рентгеновской пленки, к которым еще могло быть лихими психоделическими дизайнерами тех времен что-нибудь снаружи прицеплено, приклеено. Проигрывателя для них у него не было.

Я тогда два года как закончил свой экономико-статистический институт. Уже на четвертом курсе я поступил в фирму, но после диплома ушел оттуда. Я понимал, что где-нибудь впереди меня ждет приблизительно то же, что и всякого: семья, дети – и тогда уже серьезные обязательства и последовательная карьера. Но пока что я не хотел продавать себя с потрохами. Я уже разобрался, что настоящий яппи, к двадцати пяти годам зарабатывающий свой первый миллион, из меня, по множеству причин, не получится: хватка не та, самолюбие, мягковат, нет настоящей страсти к большим деньгам. Но и богемное полунищее существование меня совершенно не привлекало. Я хотел просто достаточно денег, чтобы обеспечивать себе жизнь приятную и удобную. Добиться этого в таком большом городе, как Москва, пока ты один и заботишься только о себе, не так уж трудно. Я работал по несколько месяцев, по полгода на местах, связанных с финансовой математикой, иногда совмещал две, однажды даже три работы и получал достаточно, чтобы позволить себе снять не самое занюханное жилье в не самом пролетарском районе, содержать не самый старый «фольксваген» или «япошку», платить за себя в клубах по вечерам и раз в неделю еще за подругу в ресторане средней руки, а одежду покупать не только в секонд-хенде. Что-то еще оставалось, я откладывал. Как только отложенного мне хватало, чтобы какое-то время не работать, – работу без сожаления бросал. Улетал, уезжал куда-нибудь, куда подбирался подходящий народ, как правило вокруг развлечений спортивного толка: летать на параплане в Татры, нырять с аквалангом на потопленный итальянский эсминец в Тунисе или ловить больших лососей под курящимся вулканом на Камчатке. В наших поездках ценилось сочетание некоторого экстрима с хорошим сервисом. Потом еще болтался по Москве в свое удовольствие, пока не надоедало или пока не заканчивались средства.

Такой пунктирный режим не мешал мне набираться опыта и определенного профессионального веса и не вредил в глазах будущих нанимателей. Только выбирать их надо было с умом. Тут главное не соваться – по крайней мере до времени – в фирмы, которые держат бывшие силовики, все как один помешанные на палочной дисциплине, больные шпиономанией и желающие ежесекундно командовать. И к иностранцам в большие безличные компании – там все по инструкции, компостируют мозги корпоративной солидарностью и твоих перерывов не поймут. Но существует множество вполне успешных фирм средней величины, которыми управляют довольно молодые люди, и сами отнюдь не склонные полностью отождествлять жизнь и работу. Если из твоего резюме, из твоих рекомендаций, из того, на какие деньги ты претендуешь, видно, что тебя есть за что ценить, – до каких-то лет тебе, с их точки зрения, даже положено погулять. Для них это как бы залог, свидетельство того, что, когда кто-нибудь наконец купит тебя на корню и уже достаточно дорого, ты еще долго будешь оставаться энергичным, не скоро выдохнешься и мозги у тебя не закоснеют прежде времени. Но это – особая среда, нужно чувствовать ее, соответствовать ей, ходить в правильные места, двигаться по проложенным здесь маршрутам.

А самое важное – не заиграться и не пропустить свой срок.

Может показаться, что речь идет о легкой и свободной жизни, – но это обманное впечатление. Наверное, легкой и свободной жизни вообще не бывает – по крайней мере если ты не такой, как Пудис, или пока кто-нибудь, похожий на него, не потащит тебя за собой. А здесь каждый, несмотря на молодость и желание выглядеть как можно более независимым, очень хорошо понимает, что на самом деле к чему, и знает, что в один прекрасный день – день, который не так-то просто заранее почувствовать, предвидеть, – новый работодатель увидит в тебе уже не бойкого юношу, подающего надежды, а всего лишь не слишком удачливого и, видимо, не слишком талантливого человека, не лучшего работника, раз в свои двадцать шесть, двадцать семь, двадцать восемь ты так и не пристроился всерьез на хорошее, ответственное место, за приличные деньги… Значит, что-то с тобой не так. Каждый вовсю делает вид, что совершенно свободен и ни к чему не привязан, – и каждый мучительно ждет действительно судьбоносного предложения, шанса, удачи. И мучительно боится, что так никогда его и не получит. Ближе, дальше, но все-таки эта мысль всегда у тебя в голове: вдруг именно сейчас, в данную минуту, и переламывается траектория твоей жизни и отсюда начинается сперва обманчиво плавный спуск, потом падение, которого ничем уже не остановишь? А ведь и взлета-то, в сущности, еще никакого не было! Если прислушиваться к себе – это не отпускает ни на минуту, это жизнь без отдыха. Мы, правда, не очень-то прислушивались, мы все и всегда должны были выглядеть веселыми и раскованными – такое правило. Но хотя мы вроде бы умели ценить свободное времяпрепровождение и нам были доступны самые разные способы расслабиться, в мозгах не останавливаясь работали совершенно одинаковые калькуляторы. В наших компаниях, даже если мы уезжали за тридевять земель, стоило иссякнуть обсуждению событий и впечатлений нынешнего дня, разговоры неминуемо поворачивали на одно: фирмы, вакансии, зарплаты, перспективы. Поэтому такие, как мы, выбирают по вечерам клубы с громкой музыкой – она не дает продолжать однообразные опостылевшие беседы и даже почти заглушает монотонные голоса в черепе.

Пудис не строил из себя какого-нибудь учителя, гуру и не был им, не был героем или камикадзе – по крайней мере когда я его знал. У него не имелось, разумеется, никакого учения, не было даже оформленных мыслей насчет того, как должен быть устроен человеческий дух и жизнь и как такого устройства добиваться. Хотя, я уверен, Пудис задумывался об этом. У него не было в отношении меня никаких намерений, мы просто подружились. Но так получилось, что только Пудис сумел избавить меня от счетной машинки в голове. Я уже чувствовал странную неуверенность – как Нео в начале первой «Матрицы». С миром – во всяком случае, с моим миром – явно что-то было не в порядке. Вроде бы я был озабочен вещами самыми что ни на есть реальными, приземленными. Но чем плотнее я в них увязал, тем… ну, это не так просто объяснить… мир вокруг меня словно бы начинал эдак мерцать, как мерцает в фильмах экран телевизора перед тем, как пропадут кадры мирного сериала и появится рожа какого-нибудь захватчика-фантомаса, намеренного сделать человечеству злорадное заявление. Все меня как будто подначивало: мол, это – только раскрашенная оболочка, кольни в нужном месте, да что там в нужном, в любом – и она сдуется, расползется. Ну, не то чтобы я постоянно думал об этом, я как раз почти не отдавал себе в этом отчета. Меня, в общем-то, устраивал мой образ жизни. Я не собирался ничего менять. А вот душа (что бы это ни значило) уже, оказывается, терпеть не могла, уже торопилась оболочку вспороть, принять красную таблетку и узнать, что ложки нет. В дверь позвонили – и я последовал за белым кроликом.

При помощи таких вот сравнений я однажды, уже много позже, попытался объяснить Пудису свое тогдашнее состояние, объяснить, что он сделал для меня, даже не подозревая об этом. Но обнаружилось, что «Матрицу» Пудис не смотрел – белые кролики и красные таблетки только запутали его, потому что наводили на мысль об «Алисе в Стране чудес». И больше я к этой теме не возвращался – не возникало повода, настроения, подходящего момента.

Пудис позвонил мне в дверь поздним вечером, в самом начале осени. Года полтора, как мы были знакомы. И с ходу предложил отправиться с ним в Европу. Согласиться было немыслимо. Я только что вернулся из дорогущей поездки в Лондон по приглашению, которое моя актуальная на тот момент подруга устроила нам с ней и еще своей сестре с мужем. Моднючие клубы, кое-какие стильные покупки, знаменитые лондонские такси, ресторанчики и двухместный номер в гостинице за две недели более чем успешно высосали мои финансы, которых в другой обстановке могло бы хватить на три месяца. Хорошо, за квартиру было заплачено вперед. Я лихорадочно наводил справки о вакансиях и рассылал по наводкам резюме. Надвигались первые собеседования. Не стоило даже обсуждать возможность куда-то сейчас заново сорваться.

Я, в общем-то, и не соглашался. Во всяком случае, я не помню такого момента, чтобы я говорил Пудису: да, я согласен. Я ответил ему, что у меня нет денег, так что тема отпадает сама собой. Но Пудис выпытал, чем я все-таки располагаю, и рассудил, что на покупку шенгенской визы через турагентство этого хватит. Я думал, речь идет о поездке на машине, но Пудис только рассмеялся: куда там! – автомобильное путешествие требует расходов, а у него средств не многим больше моего. Мы двинемся разным попутным транспортом. На мои вопросы о целях и маршруте отвечал уклончиво: так, поболтаемся. Я считал, да и считаю себя человеком вполне здравомыслящим. Но здесь явно сработало, таинственным для меня образом, что-то помимо здравого ума и даже сколько-нибудь отчетливых моих желаний, устремлений. В таком путешествии, какое предлагал Пудис, меня вообще ничего не могло соблазнить. Однако неделю спустя, вместо того чтобы топать в костюме и лондонском галстуке проверяться на детекторе лжи, что зачем-то назначили мне в одной привлекательной в остальном фирмочке, я шагал в толстовке и с небольшим рюкзаком вдоль поезда на Брест по перрону Белорусского вокзала.

После того как мы купили шенгенские визы с въездом через Германию, денег еще хватило на польские ваучеры и железнодорожные билеты до Бреста. Добираться до границы автостопом было, по мнению Пудиса, слишком энергетически расточительно. Путешествия по русским пространствам иссушают ум и убивают волю, пусть этим забавляются восемнадцатилетние. Я поддакиваю: да, пусть забавляются.

В Бресте на пропускном пункте длинная очередь. И вдруг я понимаю, что впервые в жизни пересекаю границу по земле: даже когда мы отдыхали зимой в Татрах, летели до Братиславы самолетом, экономили время. Пудис сказал, что знал довольно много людей, для которых пересечение советской границы слишком долго было возможно только в воображении и потому сделалось символом освобождения, не только политического, но и какого-то внутреннего, личностного. Для его родителей, например. Он запомнил, как они говорили об этом, когда он был еще маленьким ребенком. Позже он вместе с ними вечерами слушал шипящий приемник (под строжайшим запретом: в школе, друзьям – никогда, никому, ничего…), истории про отважных, прыгнувших в воду с корабля в Черном море или пытавшихся перелететь на шаре за Берлинскую стену. Сказал, что испытал совершенно особое чувство, когда в первый и последний раз шагал по этому вот мосту через Неман в сторону Европы пешком – как будто это не он идет, вернее, не только он, а вместе с ним, в нем, и его родители, и дедушки-бабушки, и все, кого он знал, помнил, прожившие жизнь взаперти и мечтавшие о большом мире, теперь все-таки выходят на волю. Даже если проезжаешь здесь в машине – уже ничего похожего. Но у пешеходов, к сожалению, велики шансы попасться на глаза выслеживающим неопытных челноков белорусским бандитам, пасущимся на польской стороне. И поди им объясни, что взять с тебя нечего. Они и последними твоими пятьюдесятью долларами тоже совершенно не побрезгуют. Польская полиция, ясно, в дела между русскими не вмешивается.

Тактика Пудиса состояла в том, чтобы бродить вдоль очереди и ждать, когда какой-нибудь поляк или белорус зазовет нас к себе в машину, поскольку присутствие двух не имеющих собственного багажа и товаров пассажиров позволит ему провести легально втрое больше алкоголя и табака. Мне хотелось увидеть Брестскую крепость – я слышал, что ее руины того стоят. И мы почти уже было решили отправиться на экскурсию, а сюда вернуться позже, вечером, как усатый лях, закончив, видимо, прикидывать бакшиш, какой мы ему обеспечим, махнул рукой из мини-вэна, стоявшего пятым или шестым от шлагбаума.

Обе границы мы преодолели без проблем. Меня-то больше заботила польская. Так называемые ваучеры, которые должны были обеспечить нам беспрепятственный въезд в Польшу, мы купили в какой-то левой фирме по соседству с вокзалом. Они представляли из себя как бы свидетельства о том, что у нас забронированы места в варшавских отелях, судя по всему, недешевых. В то время как наш демократический вид, наши рюкзачки с недешевыми отелями явно не вязались. Но польские пограничники, видно, отлично знали, что к чему, – и им было все равно.

Поляк довез нас до Минска-Мазовецкого. Поляк, конечно, русских не любил и не стеснялся об этом докладывать. Однако русский язык знал достаточно, чтобы хорошо нас понимать и самому строить вполне внятные фразы. Мы обсуждали с ним, что выиграет и что проиграет Польша от вступления в Евросоюз. Поляк считал: Польша – крестьянская страна, больше потеряет, не сможет удовлетворять стандартам, не выдержит конкуренции. И крыл своих политиков.

Наше путешествие в строгом смысле слова не было автостопом. Бесплатное передвижение с попутными машинами не было для нас ни самоцелью, ни непременным условием, и мы не переживали связанного с этим характерного для настоящих стопщиков почти спортивного азарта. Потом, когда позволят финансы, мы с удовольствием станем пользоваться рейсовыми автобусами. А на будущий год даже будем раскатывать по железной дороге в пассажирских вагонах – и от европейских железных дорог, от их выверенности, удобства, посекундной точности (но и цена, цена!) у меня останется впечатление, сходное с впечатлением от произведения искусства. Мы также не были должным образом экипированы: у нас, например, не имелось палатки, а подлинный автостопщик всегда должен быть готов заночевать где-нибудь в кустах возле трассы. Да и вообще, когда я потом рассказывал людям бывалым, что в Европе мы находились с непросроченными паспортами и действующими визами, на меня тут же начинали смотреть как на малого ребенка – разве это автостоп?! То есть с идеологией мы подкачали и гордого звания оказались недостойны. Пускай! С названием или без, что как нерадости и горести автостопа нам предстояло узнавать (вернее, мне, поскольку Пудису они были давно уже знакомы и он умел при любом раскладе получать от всего этого удовольствие).

Первое, что я познал из стоповой жизни на собственной шкуре, – мне постоянно хотелось спать. Трех-четырех часов сна в сутки катастрофически не хватало; на ногах еще ничего, можно было держаться, но как только залезал в машину – все, титанические усилия требовались, чтобы не бухнуться головой в торпеду, а поддерживать, на грани исчезновения сознания, видимость общения с водителем: по-русски, по-английски, на оперном итальянском (престо-ленто), просто жестами… Второе – что сложнее всего в этом деле две вещи: найти в городе бесплатный туалет и выбраться из города на нужную тебе трассу. В Варшаве мы потратили полдня, пока добрались до известного стопового места, и потом еще пару часов, прежде чем Пудис наконец осознал, что здесь выезд на Краков и Катовице, так что кучкуются те, кто хочет ехать через Словакию и Австрию в Италию, нам туда не надо пока, а в направлении Германии мы тут машину не поймаем в любом случае. Это была какая-то глупая, странная ошибка, ментальное замыкание. Пудис тер лоб и сам себе удивлялся: таким путем, через Краков, он ездил раньше – видно, прошлое отчего-то поднялось и заместило настоящее…

Пришлось возвращаться в студенческое общежитие, где мы уже провели прошлую ночь, где сегодня нас не ждали, где, хотя и готовы были предоставить дармовой ночлег и могли напоить чаем, еще и кормить нас, как уже стало ясно по вчерашнему, никто не был расположен. Здесь впервые явился на свет из рюкзака хороший, дорогой замшевый ежедневник, куда Пудис перед отбытием старательно вклеил распечатанные или переписал все сведения, которые могли оказаться полезными: свои собственные старые контакты и полученные от московских знакомых и знакомых знакомых или добытые в перерытом Интернете адреса-телефоны всевозможных вписок – то есть неизвестных ему людей, у которых вроде бы в том или ином городе можно остановиться на ночь, разных общин, хостелов, анархистских и религиозных коммун, даже монастырей, наконец, просто ночлежек для бомжей. В первый же раз, заглянув ему через плечо, я увидел запись «деревня гомосексуалистов» – и, мягко говоря, не сдержал возгласа удивления. На что Пудис рассказал мне, как ему случилось останавливаться в английской тюрьме.

Замели его в Ливерпуле, куда он приехал, разумеется, чтобы побывать на родине «Битлз»; он попал в облаву в припортовом квартале вместе с какими-то дилерами и наркоманами. Завели в участок, быстро что-то там записали – и отправили в самую натуральную тюрьму ждать суда. Пришлось долго, почти сутки, преть в общей камере, и Пудис признался, что сильно уже загрустил, испугавшись, не будет ли в Англии как в России: раз уж попался, так сиди, а невиновные бывают только в кино про милицию. Но нет, все же разобрались англичане: наркотиков у него не находили, документы в порядке… Однако выпускать пришлось бы поздним вечером, в незнакомом городе, в небезопасных местах, так что гуманный офицер охраны предложил ему разогретый в микроволновке тюремный ужин и свободную одиночку. Ужин оказался приличным, одиночка – чистой, Пудис с удовольствием там выдрыхся, а перед уходом еще принял душ и пил арестантский кофе с теплыми тостами. «Английская тюрьма, – сказал Пудис, – была бы похожа на изолятор в пионерлагере. Если бы не обитатели».

По-моему, иногда он привирал. Не то чтобы хотел понравиться или произвести впечатление многоопытного человека. Скорее, ему самому было скучно без легенды. Потом о нем много чего рассказывали, но все – как открывалось, если я старался докопаться, откуда сведения, – только с его же слов. Стало быть, если он и врал – то последовательно и всем одно и то же. А может, и нет, может, все так и было. Теперь не выяснишь, каверзных вопросов не задашь. Да и тогда не хотелось.

Экзотическая деревня осталась далеко в стороне от нашего маршрута. На Пудисову книгу я быстро приучился смотреть с должным благоговением, ее наличие проверялось – вдруг потеряли! – по десять раз на дню, она действительно была самым необходимым для нашего путешествия предметом, нашей главной драгоценностью. Следующим шел весь расписанный пометками, бывавший уже в боях атлас европейских дорог.

Но вообще эти первые, немытые, голодные и бессонные дни были для меня по-настоящему ужасны. Даже если бы я хотел, я не мог бы заставить себя сейчас воспроизвести те слова, какие злым шепотом посылал тогда Пудису в спину. Я не способен был объяснить себе, как и почему я здесь оказался, куда и зачем мы стремимся. Я паниковал. Я не понимал, как, на что мы будем существовать в дороге. Мои мысли были дома, в Москве, блуждали по офисам фирм, предоставляющих необременительную и доходную работу, отличных фирм, куда я не попал и теперь не попаду уже никогда, потому что, конечно же, упустил, отправившись черт знает куда, какой-нибудь решающий для моего будущего шанс, момент. Я буквально видел других счастливцев за офисной выгородкой, за тем столом, за тем монитором, за которыми должен был сидеть я, если бы не согласился на эту глупую авантюру. И сердце сжималось от осознания необратимости сделанного шага.

Что мне мешало повернуть назад, бросить все, бросить Пудиса? Но я был новичок, совершенно неопытен в такого рода безбашенных поездках, воля у меня была угнетена, я элементарно боялся, просто не представлял себе обратный путь в одиночестве, без денег… Мы уже разделялись: от Варшавы до Познани ехали порознь, в разных машинах, но это было совсем другое дело, я все время помнил, что Пудис либо чуть впереди, либо нагоняет меня, что рано или поздно мы встретимся в назначенном месте и мне ничего не придется делать одному. Я канючил про себя: Пудису нечего терять, жизненный успех не интересует его, потому что его-то время точно ушло, безвозвратно, и он наверняка знает об этом. Чем он, собственно, зарабатывает? Сисадмином, обслуживает в небольших конторах локальные сети? Не то чтобы серьезный специалист, насколько я понимал, так, ремесленник – карту вынул, карту вставил, связь, настройки… А у меня-то другая планка. Совсем другая. Я люблю, как все нормальные люди, развлечься и поменять обстановку, но я терпеть не могу даром терять время, а уж тем более тратить его, специально изобретая себе тяготы и сложности. То, что с нами сейчас происходит, можно назвать развлечением?

Но я до поры просто не замечал – а час от часу мне становилось в дороге лучше, проще, легче. Я пообвыкся: исчезла понемногу сонливость (помогало, что вид за окном здесь менялся довольно живо и не было длинных прямых стрел, монотонности русской трассы), наконец-то пропал дрожащий заячий хвостик тревоги в груди, в мыслях. Мерная, мужиковатая в добром смысле дорожная деловитость Пудиса исподволь лечила меня, успокаивала. Пудис не стеснялся при всяком удобном, а то и не вполне случае предлагать каждому встречному-поперечному копеечные услуги. Мойка автомобильных стекол, скажем, вещь проблематичная, по уму тут нужны склизы, какая-нибудь специальная химия, да и вообще это не очень принято – водилы пугаются, когда набрасываешься на их блестящий автомобиль. Но можно найти в помойном пакете, разорвать на тряпки старый комбинезон, прихватить мыло в туалете на заправке, набрать воды в пластиковые бутыли и протирать колесные диски – это владельцев машин, как правило, радует, и они вполне готовы, принимая еще во внимание твой статус странника, сунуть тебе в ладонь несколько монет или банкноту. И денег все время как-то хватало – на самую дешевую еду и выпить горячего кофе в придорожном Макдоналдсе, в забегаловке. Пудис мысли не допускал, что у него что-нибудь может не получиться, не сойтись.

Немецкого не знали ни я, ни он (смеха ради мы пересчитали слова, известные нам на двоих, причем за киношно-фашистскую часть отвечал главным образом Пудис: яволь, айн-цвай-драй, хенде хох, дранг нах остен, руссише швайн и матка-млеко-яйки; битте, конечно, герр-фрау, йа-йа натюрлих, ауфвидерзейн и гутен таг; шён – вроде бы то же самое, что и гут; и еще нихт шизен – но точно вспомнить, что это такое, мы так и не смогли). Но и без языка в Германии Пудис ориентировался отлично и творил просто чудеса: чутьем разыскивал места, где у таких, как мы, был шанс немного заработать каким-нибудь примитивным и не очень продолжительным трудом вроде погрузки-разгрузки. Потом мы искали студенческие столовые, с удовольствием поедали дешевые, огромных размеров кебабы у ларьков или шурпу, которую продают, заодно со своими черно-белыми письменными нашейными платками, арабы на улицах, далеких от городского центра, наливают из больших кастрюль, поставленных на раскаленные угли или партизанского вида старую электроплитку; покупали в магазинах красное вино в литровых пакетах, простой сыр, консервные банки с красной итальянской фасолью.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

– эти слова приписывают великому Чингис-хану. Однако будь он обычным завоевателем, способным лишь н...
Повесть «Любовный канон» – это история любви на фоне 1980—1990-х годов. «Ничто не было мне так дорог...
«Окопная правда» Великой Отечественной без цензуры, умолчаний и прикрас. Предельно откровенные, прав...
За эту книгу Наталия Соколовская получила Премию им. Н. Гоголя (2008). Книга вошла в длинный список ...
Советские танкисты заставили уважать себя даже лучших асов Панцерваффе, которые нехотя, сквозь зубы,...
«…Схваченный морозом виноград был упоительно вкусным, особенно самые промороженные ягоды, особенно к...