У Германтов Пруст Марсель
И тем не менее я был тронут, когда убедился, что Сен-Лу обходится со мной в обществе своих приятелей не так, как с глазу на глаз. Меня бы не проняла особенная его любезность, если б она казалась мне наигранной; но я чувствовал, что она не деланная, что она складывается из того, что он говорил обо мне в мое отсутствие и о чем умалчивал, когда мы с ним были вдвоем. Во время наших разговоров один на один я, конечно, догадывался, что ему доставляет удовольствие беседовать со мной, но он этого почти никак не выражал. Сейчас он искоса поглядывал на приятелей, чтобы проверить, производят ли на них то впечатление, на какое он рассчитывал и какое должно было соответствовать всему тому, что он обо мне нарассказал, мои мысли, которые он ценил высоко, но про себя. Мать дебютантки не с таким неослабным вниманием следит за тем, как подает реплики ее дочь и как ее принимает публика. Когда я говорил что-нибудь такое, что вызвало бы у него, в лучшем случае, улыбку, если бы мы с ним были одни, он, боясь, что меня не поймут, переспрашивал: «Как, как?» – чтобы заставить меня повторить эти слова, чтобы привлечь к ним внимание, – тут же оборачивался к другим, вскидывал на них с веселым смехом глаза, неумышленно их заражал – и в тот день мне впервые стало ясно, что он думает обо мне и что он, наверное, часто обо мне говорит. Словом, я вдруг посмотрел на себя со стороны, как человек, который прочел свое имя в газете или увидел себя в зеркале.
В один из таких вечеров мне захотелось рассказать довольно забавную историю про г-жу Бланде, но я сразу осекся: я вспомнил, что Сен-Лу знает ее и что, когда я начал ее рассказывать ему на другой день после приезда сюда, он перебил меня: «Вы мне это уже рассказывали в Бальбеке». Вот почему меня удивило, что он начал меня уговаривать, чтобы я продолжал, и уверять, что он не знает этой истории и что ему очень хочется послушать. Я возразил: «Вы просто позабыли, но тут же вспомните». – «Да нет, клянусь тебе, ты путаешь. Ты мне ее не рассказывал. Ну?» И пока история не кончилась, он, в сильном возбуждении, все переводил восхищенный взор с меня на товарищей и с товарищей на меня. Только когда конец моего рассказа вызвал дружный смех всей компании, мне стало ясно, что ему хотелось, чтобы у моих слушателей составилось лестное представление о моем уме, и что только ради этого он прилгнул, будто никогда не слышал истории про г-жу Бланде. Вот что такое дружба.
За третьим ужином один из приятелей Сен-Лу, с которым мне не довелось поговорить во время первых двух, очень долго беседовал со мной; и потом я слышал, что он вполголоса говорил Сен-Лу о том удовольствии, какое получил от нашей беседы. В самом деле, мы с ним проговорили весь вечер, не дотрагиваясь до стаканов с сотером, стоявших перед нами, отделенные, защищенные от других чудными завесами той возникающей между людьми приязни, которая, если она основана не на чисто внешней привлекательности, представляет собою единственное чувство, где все – тайна. Таким, загадочным по своей природе, явилось для меня в Бальбеке чувство, которое зародилось в душе Сен-Лу ко мне независимо от интереса, какой имели для него наши беседы, чувство, не связанное ни с чем материальным, невидимое, неосязаемое и тем не менее жившее в нем как теплород, как физическое тело, настолько отрадное, что Сен-Лу не мог говорить о нем без улыбки. И, быть может, было нечто еще более поразительное в приязни, распустившейся здесь за один вечер, – так раскрылся бы в течение нескольких минут бутон в тепле этой комнатки. Я не мог удержаться, чтобы не спросить у Робера, правда ли, что, как я слышал в Бальбеке, его женитьба на мадмуазель д'Амбрезак – это дело решенное. Он ответил, что не только ничего не решено, но что об этом и речи не заходило, что он в глаза ее никогда не видал, что он о ней понятия не имеет. Если бы я сейчас встретил тех людей из высшего общества, которые сообщили мне о предстоящей женитьбе Сен-Лу, они уведомили бы меня о том, что мадмуазель д'Амбрезак выходит замуж, но не за Сен-Лу, а что Сен-Лу женится, но не на мадмуазель д'Амбрезак. Я бы очень их удивил, напомнив им, что они предсказывали нечто совсем иное, да еще так недавно. Чтобы эта светская игра могла продолжаться и плодить неверные сведения, в возможно большем количестве, одно за другим, наслаивая их на каждое имя, природа наделила подобного рода игроков памятью столь же короткой, сколь велико их легковерие.
Сен-Лу рассказывал мне о другом своем товарище, который тоже был сейчас здесь и с которым он был особенно близок, потому что среди офицеров только они двое стояли за пересмотр дела Дрейфуса.[58]
– О, это совсем не то, что Сен-Лу, – это одержимый! – воскликнул мой новый приятель. – Он лишен самой элементарной порядочности. Сначала он все твердил: «Надо подождать; я хорошо знаю одного человека, он умен, благожелателен, – это генерал Буадефр;[59] что генерал скажет – значит, так оно и есть». Но когда он узнал, что Буадефр считает Дрейфуса виновным, Буадефр пал в его глазах; клерикализм и прочие предрассудки главного штаба помешали ему взглянуть на вещи беспристрастно, хотя во всем мире нет, или, по крайней мере, не было, такого ярого клерикала, как наш друг. Тогда он нам сказал, что истина рано или поздно откроется: дело теперь в руках Сосье,[60] а Со-сье, солдат-республиканец (родители нашего друга – ярые монархисты), – человек железной воли и на сделки с совестью не пойдет. Но когда Сосье оправдал Эстергази,[61] он нашел этому приговору новые объяснения, порочащие не Дрейфуса, а генерала Сосье. Сосье был отравлен милитаристским духом (заметьте, что наш друг не только клерикал, но и милитарист, во всяком случае, он был милитаристом, а теперь я не знаю, что о нем и думать). Его семья в отчаянии оттого, что он заражен всеми этими идеями.
– Видите ли, – заговорил я, обращаясь и к товарищу Сен-Лу, и к самому Сен-Лу, чтобы ему не пришло в голову, будто я от него отдаляюсь, и чтобы втянуть его в разговор, – дело в том, что влияние среды, о котором теперь так много говорят, особенно сильно в сфере интеллектуальной. Человек увлечен какой-то идеей; людей на свете гораздо больше, чем идей, поэтому людей одинаковых убеждений много. Так как в мысли ничего материального нет, то люди, только физически окружающие человека, не вносят в нее никаких изменений.
Тут Сен-Лу вынужден был прервать наш разговор, потому что один из молодых военных с улыбкой указал ему на меня:
– Дюрок, вылитый Дюрок!
Я не понимал, что это значит, но видел, что несмелое выражение его лица было более чем дружелюбным. Когда я говорил, одобрение других казалось Сен-Лу излишним, он требовал молчания. И, подобно тому как дирижер останавливает музыкантов, стуча по пюпитру смычком, если кто-нибудь из них громко заговорит, Сен-Лу сделал замечание нарушителю порядка.
– Жиберг! – сказал он. – Когда другие говорят, надо молчать. Вы скажете после. Продолжайте, – обратился он ко мне.
Я вздохнул с облегчением – я боялся, что он заставит меня повторить все с самого начала.
– А так как идея, – продолжал я, – далека от человеческих расчетов и не может пользоваться теми выгодами, какие имеет человек, то на людей, увлеченных какой-то идеей, расчет не влияет.
– Что, детки мои, лихо? – когда я договорил, воскликнул Сен-Лу, до тех пор смотревший на меня с таким тревожным вниманием, точно я шел по канату. – Ну так что вы хотели сказать, Жиберг?
– Я сказал, что молодой человек очень мне напоминает майора Дюрока. Как будто это он говорит.
– Мне тоже это часто приходило в голову, – согласился Сен-Лу, – у них много общего, но вы скоро убедитесь, что у него тьма преимуществ перед Дюроком.
Подобно тому как брат этого приятеля Сен-Лу, ученик Schola cantorum, думал о всей современной музыке совсем не то, что его отец, мать, родственники, товарищи по клубу, а именно то, что думали все ученики Schola, так и «направление», как тогда уже начали говорить, этого знатного офицера (о котором Блок, когда я рассказал ему о нем, составил себе чрезвычайно странное представление: растроганный тем, что он его единомышленник, Блок тем не менее вообразил, – из-за аристократического происхождения офицера, из-за религиозного и военного воспитания, которое тот получил, – что это полная его противоположность, что в нем есть прелесть уроженца какого-нибудь далекого края) ничем не отличалось от направления всех дрейфусаров вообще и в частности Блока, и на него не действовали ни семейные традиции, ни заботы о продвижении по службе. Нечто похожее произошло с молодой восточной принцессой,[62] на которой был женат родственник Сен-Лу: о ней говорили, что она пишет стихи не хуже Виктора Гюго и Альфреда де Виньи, но предполагалось, что умонастроение у нее не такое, о каком можно было судить по ее стихам, – что у нее умонастроение восточной принцессы, заключенной во дворце «Тысячи и одной ночи[63]». Писателей, удостоившихся особой чести познакомиться с ней, ждало разочарование или, вернее, радость, и эту радость доставили им ее речи, которые рисовали им образ не Шахразады, а женщины, чей талант сродни таланту Альфреда де Виньи или Виктора Гюго.
Мне особенно нравилось говорить с этим молодым человеком, как, впрочем, и с другими приятелями Робера, да и с самим Робером, о казарме, об офицерах их гарнизона и об армии вообще. Благодаря огромным размерам, какие приобретают в наших глазах даже очень небольшие предметы, среди которых мы едим, разговариваем, реально существуем, благодаря невероятно высоким оценкам, какие мы им • даем, вследствие чего весь остальной, отсутствующий мир не выдерживает борьбы с ними и при сопоставлении кажется недолговечным, как сон, я заинтересовался разными людьми, жившими в казарме, – офицерами, которых я видел во дворе, когда шел к Сен-Лу, или из моего окна, если меня будил проходивший мимо полк. Мне хотелось подробнее узнать о майоре, которого превозносил Сен-Лу, и об его курсе военной истории, который доставил бы мне наслаждение «даже с точки зрения эстетической». Я знал, что Робер питает пристрастие к громким, хотя по большей части пустым словам, однако в отдельных случаях это означало, что он стремится охватить какую-нибудь глубокую мысль, а он прекрасно понимал такого рода мысли. К сожалению (к сожалению – с точки зрения армейской), Робер был тогда почти всецело поглощен делом Дрейфуса. Говорил он о нем мало, потому что из всех сидевших за столом только он один и был дрейфусаром; прочие решительно высказывались против пересмотра дела, за исключением моего соседа, моего нового приятеля, но его суждения были не очень вескими. Страстный почитатель подполковника, считавшегося безупречным офицером, в своих приказах бичевавшего тех, кто выступал против армии, на основании чего о нем составилось мнение, что он антидрейфусар, мой сосед узнал о высказываниях своего начальника, из которых можно было сделать вывод, что у него есть сомнения в виновности Дрейфуса и что он по-прежнему относится с уважением к Пикару.[64] Слух о дрейфусизме подполковника оказался недостоверным, как и все неизвестно кем распускаемые слухи вокруг каждого крупного дела. Вскоре подполковнику было поручено допросить бывшего начальника разведки, и допрашивал он его с беспримерной грубостью и пренебрежением. Хотя мой сосед не осмелился обратиться за разъяснениями к подполковнику, все же он, желая сделать приятное Сен-Лу – таким тоном, каким католичка сообщает еврейке, что ее духовник осуждает еврейские погромы в России и восторгается щедростью некоторых евреев, – сказал, что подполковник не является фанатическим, безоговорочным противником дрейфусарства, каким его выставляют, – во всяком случае, противником определенного течения в дрей-фусарстве.
– Это меня не удивляет, – заметил Сен-Лу, – он человек интеллигентный. И все же предрассудки, связанные с происхождением, и клерикальные предрассудки ослепляют его. – Тут он обратился ко мне: – А вот майор Дюрок, профессор военной истории, о котором я тебе рассказывал, вот он, по-видимому, придерживается совершенно таких же взглядов, что и мы. Да я был бы крайне изумлен, если б он оказался в стане наших врагов: ведь он же не только человек высокого ума, но и радикал-социалист и масон.
Столько же для того, чтобы угодить приятелям Сен-Лу, которым дрейфусарские его настроения были не по нутру, сколько потому, что это меня меньше всего интересовало, я обратился с вопросом к моему соседу, правда ли, что майор придал военной истории подлинную эстетическую ценность.
– Да, действительно придал.
– Но что вы под этим подразумеваете?
– Ну, например: все, о чем вы читаете у военного историка, – самые мелкие факты, самые незначительные события, – это только знаки идеи, которую необходимо выявить, и тогда под ней обнаружатся другие, как на палимпсесте. Таким образом, перед нами стройное целое, озаренное мыслью, как всякая наука или всякое искусство, и удовлетворяющее нашим умственным запросам.
– Вам не трудно привести примеры?
– Это не так легко объяснить, – вмешался Сен-Лу. – Ты читаешь, например, о том, что такой-то корпус попытался… Здесь ты остановись и обрати внимание на то, как называется корпус, каков его состав, – все это немаловажно. Если это не первая операция и если мы видим, что для той же самой операции введен в дело другой корпус, это может означать, что ранее действовавшие корпуса полностью уничтожены во время операции или понесли громадный урон и уже неспособны довести ее до победного конца. Потом надо узнать, что собой представлял уничтоженный корпус; если это были ударные части, которые командование держало в резерве для мощных штурмовых атак, то у нового, более слабого корпуса не много шансов добиться успеха там, где они потерпели поражение. Далее: если это не начало кампании, то в новом корпусе может быть всякой твари по паре, а на основании этого мы можем судить, какими силами еще располагает войско, насколько близок момент, когда перевес окажется на стороне противника, и тогда уже будет по-иному выглядеть самая операция, предпринимаемая этим корпусом, потому что если он лишен возможности восполнять потери, то ясно, как дважды два, что результатом успехов, которых он достигнет, явится полное его уничтожение. И еще: не меньшее значение имеет порядковый номер противостоящего ему корпуса. Если, к примеру, это войсковое соединение во много раз слабее, но уже растрепало крупные войсковые соединения противника, то самый характер операции меняется; пусть даже она закончится потерей позиции, – то, что оборонявшиеся некоторое время удерживали ее, – это их большой успех, поскольку с малыми силами им удалось разбить весьма значительные силы противника. Теперь тебе должно быть понятно, что анализ сражающихся корпусов приводит к важным открытиям, но изучение позиции, изучение того, какими грунтовыми и железными дорогами она располагает, какие склады она прикрывает, дает гораздо больше. Необходимо изучить то, что я назвал бы географическим контекстом, – смеясь, добавил Сен-Лу. (Ему так понравилось это выражение, что он и потом каждый раз, даже несколько месяцев спустя, употреблял его все с тем же довольным смехом.) – Если ты прочтешь, что в то время, как одна из воюющих сторон готовилась к операции, ее разведывательный отряд уничтожила другая воюющая сторона, то ты можешь сделать вывод, что первая воюющая сторона пыталась установить, какие оборонительные работы ведет другая, чтобы отразить ее атаку. Особенно ожесточенная борьба за какой-нибудь пункт может означать стремление овладеть им, но может означать и желание отвлечь противника, и нежелание принимать бой там, где он его навязывает, но это может быть и хитрость, заключающаяся в том, чтобы прикрыть ожесточенной схваткой отход войск от этого места. (Классическая хитрость Наполеона.) Кроме того, чтобы понять значение маневра, его наиболее вероятную цель, а следовательно, и другие цели, которые могут возникнуть по ходу дела, небесполезно обратиться не столько к сообщениям командования, которые могут быть рассчитаны на то, чтобы ввести в заблуждение противника, замаскировать возможную неудачу, сколько к военным уставам страны. Всегда следует иметь в виду, что в такой обстановке маневр какой-нибудь армии предписывается действующим уставом. Если, например, устав предписывает одновременно с лобовой атакой вести фланговую и если командование, в том случае, когда фланговая атака не удалась, утверждает, что она была не связана с лобовой и являлась лишь отвлекающим маневром, то истину скорее можно отыскать в уставе, чем в заявлениях командования. И у каждой армии есть не только уставы, но и традиции, навыки, доктрины. Равным образом не следует пренебрегать изучением дипломатических шагов, всегда находящихся во взаимодействии или в противодействии с военными действиями. События, на поверхностный взгляд незначительные, в свое время неправильно истолкованные, объяснят тебе, что неприятель, рассчитывавший на помощь, которой из-за этих событий ему не оказали, выполнил только часть своего стратегического плана. Словом, если ты умеешь читать военную историю, то изложение, которое останется неясным для большинства читателей, предстанет перед тобой разумным сцеплением обстоятельств, как картина перед любителем живописи, который разглядит, что человек тащит на себе, что несет в руках, тогда как у обалдевшего посетителя музеев кружится и болит голова от сливающихся у него в глазах красок. Недостаточно обратить внимание, что на такой-то картине человек держит чашу, – надо еще знать, с какой целью художник вложил ему в руки чашу, что это за символ, – так же обстоит и с военными действиями: недостаточно знать их ближайшую задачу – обычно они в уме главнокомандующего накладываются на былые сражения, а былые сражения – это, если хочешь, что-то вроде прошлого, что-то вроде книгохранилища, что-то вроде кладезя учености, что-то вроде грамматики, что-то вроде знатных предков новых сражений. Заметь, что я имею в виду не локальное, не пространственное, если можно так выразиться, сходство боев. А оно тоже существует. Поле сражения было и в течение столетий будет полем еще не одного сражения. Если оно было полем боя, значит, благодаря условиям своего географического положения, благодаря своей геологической природе, даже благодаря своим недостаткам, мешающим противнику (например, реке, разрезающей его надвое), оно представляет собой удобное поле сражения. Короче, оно было полем сражения, и оно им будет. Нельзя устроить мастерскую художника в любой комнате, нельзя сделать полем сражения любую местность. Существуют предназначенные для этого участки. Но повторяю: я говорил не об этом, а о типе сражения, который берут за образец, об особого рода стратегическом отпечатке, о тактическом подражании, если хочешь: об Ульме,[65] Лоди,[66] Лейпциге,[67] Каннах.[68] Мне неизвестно, будут ли еще войны и между какими народами; но если они будут, то поверь мне, что будут (по замыслу полководцев) и Канны, и Аустерлиц,[69] и Росбах,[70] и Ватерлоо,[71] и много других сражений – некоторые говорят об этом прямо. Маршал фон Шлиффен,[72] и генерал Фалькенгаузен[73] задумали против Франции сражение под Каннами в стиле Ганнибала: сдерживать противника на всей линии фронта и на обоих флангах, особенно упорно – на правом, со стороны Бельгии, а Бернгарди[74] предпочитает косвенный боевой порядок Фридриха Великого[75] скорее Лейтен,[76] чем Канны. Иные говорят о своих замыслах не так открыто, но я ручаюсь тебе, друг мой, что Боконсей, – тот командир эскадрона, с кем я тебя на днях познакомил, офицер, перед которым все дороги открыты, – штаны просидел над атакой под Праценом,[77] изучил ее досконально, держит ее про запас, и когда представится случай, он его не упустит и осуществит ее с невиданным размахом. Прорыв центра под Риволи[78] – да это еще не раз повторится, если будут войны! Это бессмертно, как «Илиада». Я тебе больше скажу: мы, в сущности, обречены на фронтальные атаки, потому что не хотим повторять ошибку семидесятого года, – нет, нет, наступать, и только наступать. Меня смущает одно: противники этой замечательной теории – всё люди отсталые, но один из самых молодых моих учителей, очень талантливый, – Манжен, – считает, что нельзя забывать, – как о мере временной, разумеется, – и о действиях оборонительных. Возразить ему нечего – он ссылается на Аустерлиц: там оборона была прелюдией к атаке и к победе.
Теории Сен-Лу радовали меня. Они укрепляли меня в убеждении, что, быть может, я не впадаю в Донсьере по отношению к офицерам, слушая их разговоры за бокалами сотерна, бросающего на них пленительный отблеск, в то же преувеличение, благодаря которому, когда я жил в Бальбеке, так выросли в моих глазах король и королева Океании, кружок четырех гурманов, молодой игрок и зять Леграндена, в настоящее время до того умалившиеся, что как бы уже перестали и существовать для меня. Что нравилось мне сегодня, то, быть может, не разонравится завтра, как это бывало со мною всегда; существо, которое я представлял собою сейчас, быть может, не было обречено на разрушение, так как под мою пылкую, быстролетную страсть ко всему, что касалось военного быта, Сен-Лу всеми своими рассказами о военном искусстве подводил интеллектуальное основание – основание незыблемое, способное утвердить меня в моей привязанности настолько, чтобы я, не пытаясь обманывать себя, продолжал и после отъезда интересоваться работами моих донсьерских приятелей и мечтал вскорости навестить их еще раз. Чтобы проникнуться, однако, еще большей уверенностью в том, что военное искусство – действительно искусство в высоком значении этого слова, я сказал Сен-Лу:
– Вы меня… прости, ты меня очень заинтересовал, но я хотел тебя спросить, у меня возникло одно сомнение. Я чувствую, что мог бы увлечься военным искусством, но для этого мне нужно убедиться, что оно не противостоит другим искусствам, что для него вытверженный устав – не все. Ты сказал, что сражения срисовываются одно с другого. В этом, правда, есть, как ты говоришь, своя эстетика; увидеть под нынешним сражением минувшее – не могу тебе передать, в каком я восторге от этой мысли. Но если так, то неужели же гений полководца ничего не значит? Стало быть, вся его гениальность сводится к тому, чтобы исполнять уставы? Ну хорошо, сравним две близкие области: неужели военный полководец, так же как великий хирург, имеющий дело с двумя заболеваниями, проистекающими из одного и того же источника, по одной какой-нибудь мелочи, на которую ему, может быть, укажет опыт, но которую он правильно истолкует, не придет к заключению, что в этом случае надо сделать то-то, в другом – скорее то-то, в одном случае следует оперировать, в другом – воздержаться?
– Ну понятно! Наполеон не атаковал, когда по всем правилам он должен был бы атаковать, – его удерживало неясное предвидение. Вспомни хотя бы Аустерлиц или его инструкции Ланну[79] в восемьсот шестом году. Другие военачальники рабски подражали приемам Наполеона, а результат получался диаметрально противоположный. Десятки подобных примеров дает нам война восемьсот семидесятого года. Но при попытке догадаться, что способен предпринять противник, вот чего не следует забывать: то, что он предпринимает, это всего лишь ход, который может значить все, что угодно. Любое из предположений может быть правильным, если основываться на умозрительных построениях или научных данных, – в иных сложных случаях медицины всего мира недостаточно, чтобы определить, что такое невидимая опухоль: фиброма или нет, нужно делать операцию или не нужно. Чутье, предвидение, как у госпожи де Теб[80] (ты меня понимаешь), – вот что самое главное для великого полководца и для великого медика. Я уже тебе приводил пример, какую цель может преследовать разведка в начале боя. Но она может преследовать и другие цели: например, навести неприятеля на мысль, что его хотят атаковать в таком-то месте, – а между тем собираются атаковать в другом, – опустить завесу, за которой он не разглядит приготовлений к операции не мнимой, заставить его отвести войска и стянуть их, держать без движения в другом месте, а не там, где они необходимы, установить, какими силами он располагает, прощупать его, заставить раскрыть карты. Иной раз даже тот факт, что в операции принимают участие огромные силы, не является доказательством, что она задумана как настоящая операция: она может осуществляться самым добросовестным образом, – хотя на самом деле это всего лишь военная хитрость, – чтобы тем вернее сбить с толку противника. Если бы у меня было время под этим углом зрения рассмотреть наполеоновские войны, то – уверяю тебя – эти простые, классические движения, которые мы исследуем и которые ты увидишь во время наших полевых учений, когда ты прогуливаешься ради собственного удовольствия, поросенок… ну, ну, извини, я знаю, что ты болен!.. Так вот, на войне, когда ты чувствуешь за этими движениями бдительность, благоразумие и глубину мысли верховного командования, то тебя они волнуют, как самые обыкновенные огни маяка, ибо хотя это свет чисто материальный, но он есть эманация разума, и он обшаривает пространство, чтобы предупреждать суда об опасности. Я, может быть, даже допускаю ошибку, говоря тебе только о военной литературе. На самом деле, состав почвы, направление ветра и света указывают, в какую сторону будет расти дерево, – точно так же и условия, в которых идет война, особенности страны, где проводятся операции, в известной мере диктуют и ограничивают планы, представляющиеся на выбор полководцу. Словом, если тебе известна высота гор, расположение долин, такие-то и такие-то равнины, ты можешь почти с не меньшей ясностью, чем неизбежность и величественную красоту катящихся по ним лавин, прозревать движение войск.
– А теперь ты отнимаешь свободу у полководца и предвидение у противника, который стремится проникнуть в его замыслы, хотя ты сам только что соизволил одарить их этими свойствами.
– Вовсе нет! Помнишь книгу по философии, которую мы с тобой читали в Бальбеке? В ней шла речь о богатстве мира возможностей по сравнению с миром действительным. Так вот, то же самое и в военном искусстве. В данной ситуации напрашиваются четыре плана, на любом из которых мог остановить свой выбор полководец, – так ведь и болезнь протекает по-разному, а врач должен быть готов к любому обороту. И тут тоже все зависит от человеческой слабости и человеческого величия. В самом деле, положим, что из четырех планов случайные причины (не главные цели, недостаток времени, малочисленность, плохое снабжение) вынуждают полководца остановиться на первом, ибо хотя он далеко не безукоризнен, но зато потребует меньше жертв, меньше времени, и осуществить его можно в такой местности, где армия не будет нуждаться в продовольствии. Полководец может, начав с этого первого плана, в котором неприятель, сперва недоумевающий, скоро разберется, и потерпев неудачу из-за превышающих его силы препятствий, – это я называю случайностью, проистекающей из человеческой слабости, – отказаться от этого плана и попробовать второй, третий, четвертый. Но он может попробовать первый, – и это я называю человеческим величием, – только как хитрость, чтобы сковать главные силы противника и обрушиться на него там, где он этого не ожидает. Так было под Ульмом: Мак ждал, что неприятель нападет на него с запада, а его окружили с севера, между тем он считал, что на севере-то ему как раз ничто и не угрожает. Впрочем, это не очень показательный пример. Ульм – наилучший вид окружения, и он будет воспроизведен не только потому, что это классический пример, источник вдохновения для полководцев, но и потому, что это нечто вроде необходимой формы (одной из необходимых – она не исключает выбора, разнообразия), как бы вид кристаллизации. Но этот пример еще ничего не доказывает, потому что условия ульмского сражения все-таки искусственны. Если обратиться к нашей книге по философии, то эти условия можно приравнять к рационалистическим принципам или к научным законам; действительность с ними сообразуется почти во всем, но вспомни великого математика Пуанкаре:[81] он не уверен, что и математика – вполне точная наука. Что же касается уставов, о которых я тебе говорил, то в общем они большой роли не играют, да к тому же меняются, хотя меняются изредка. Так, мы, кавалеристы, руководствуемся уставом полевой службы девяносто пятого года, а это, можно сказать, пережиток, потому что он основан на устарелой, обветшалой доктрине, которая заключается в том, что кавалерийский бой имеет чисто моральное значение: налет кавалерии устрашающе действует на противника. А между тем самые умные наши учителя, все, что есть лучшего в кавалерии, и особенно майор, о котором я тебе говорил, утверждают, что решающей будет самая настоящая рукопашная схватка, когда состязаются пики и сабли, схватка, из которой выходит победителем наиболее стойкий противник не только благодаря моральному перевесу, который ему дало действие страха, но и благодаря перевесу материальному.
– Сен-Лу прав, – возможно, что устав полевой службы изменится именно в этом направлении, – заметил мой сосед.
– Я не сержусь на тебя за то, что ты меня поддерживаешь, – твое мнение, по-видимому, больше значит для моего друга, чем мое, – сказал со смехом Сен-Лу: то ли его слегка раздражала зарождающаяся симпатия между его товарищем и мной, то ли он полагал, что вежливость требует от него, чтобы он признал эту симпатию официально. – Да и потом, я, может быть, все-таки недооценил значение уставов. Они меняются, это правда. Но пока что они определяют военную обстановку, планы кампании и концентрацию войск. Если они отражают неверную стратегическую концепцию, то могут оказаться исходным пунктом поражения. Все это чересчур специально для тебя, – сказал он, обращаясь непосредственно ко мне. – Усвой главное: больше всего способствуют развитию военного искусства сами войны. Во время войны, если она затягивается, одна из воюющих сторон извлекает уроки из успехов и ошибок противника, совершенствует его приемы, а другая сторона напрягает усилия, чтобы превзойти ее. Впрочем, все это в прошлом. Артиллерия превращается в столь грозную силу, что грядущие войны, если только они вспыхнут, будут такими короткими, что, прежде чем противники чему-нибудь научатся, мир будет заключен.
– Не будь чересчур обидчивым, – ответил я Сен-Лу на слова, сказанные им вначале. – Я слушал тебя раскрыв рот!
– Если ты обещаешь не злиться по пустякам и разрешишь мне дополнить то, что ты сказал, – снова заговорил приятель Сен-Лу, – я позволю себе заметить следующее: если одно сражение копирует другое и одно на другое напластовывается, то дело здесь не только в умысле полководца. Может случиться, что промах полководца (например, недооценка мощи противника) вынудит его потребовать от своих войск чрезмерных жертв, а буде он их не потребует, то войсковые соединения сами пойдут на жертвы с такой великодушной самоотверженностью, что историки будут сравнивать их образ действий с образом действий такого-то войскового соединения в другом сражении и признают эти два подвига равновеликими; если говорить о восемьсот семидесятом годе, то вот примеры: прусская гвардия под Сен-Прива,[82] тюркосы.[83] под Фрешвиллером[84] и Виссенбургом[85]
– Вот-вот, равновеликими – это очень точно сказано! Прекрасно! Ты умница! – воскликнул Сен-Лу.
Я заинтересовался этими последними примерами, как заинтересовывался всякий раз, когда мне в частном показывали общее. Но сейчас меня занимал гений полководца, мне хотелось уяснить себе, в чем он заключается, какими средствами в таких обстоятельствах, когда полководец бездарный прекратил бы сопротивление, гениальный полководец добивается благоприятного исхода, казалось бы, проигранного сражения, что, по словам Сен-Лу, вполне возможно и что Наполеон проделывал не однажды. И чтобы понять, что такое выдающиеся способности в военном деле, я, рискуя надоесть новым моим приятелям, просил их сравнить известных мне полководцев: кто из них прирожденный военачальник, кто из них наиболее одаренный тактик, но мои приятели не показывали виду, что я им наскучил, и отвечали на вопросы с неутомимой кротостью.
Я чувствовал, что я укрыт (не только от окружавшей нас великой леденящей тьмы, откуда долетали порой свисток поезда, усиливавший наслаждение сидеть здесь, или бой часов, к счастью, еще далекий от боя, который призывал офицеров надевать сабли и возвращаться в казармы, но и от всех житейских забот, даже от воспоминаний о герцогине Германтской) добротою Сен-Лу, которая как бы сгущалась от сливавшейся с нею доброты его друзей; а еще теплом этого отдельного кабинета, изысканностью подававшихся нам блюд. Эти блюда услаждали и мое воображение, и мое чревоугодие; иногда это были частицы природы, – шероховатая чаша устрицы с блестевшими на ней каплями соленой воды, узловатая ветка винограда, гроздь с пожелтевшими листьями, – несъедобные, поэтичные, далекие, как пейзаж, и во время ужина напоминавшие о полуденном отдыхе под кустом винограда и о морской прогулке: в иные вечера причудливое своеобразие кушаний оттенял повар – он подавал их в естественном обрамлении, и от этого казалось, что перед вами произведения искусства: вареная рыба на длинном глиняном блюде, устланном синеватой травой, на которой она особенно резко выделялась, не развалившаяся, но изогнувшаяся, оттого что ее живьем бросили в кипяток, окаймленная раковинками крохотных своих спутников: крабов, креветок и улиток, походила на керамическое изделие Бернара Палисси.[86]
– Я ревную, я в бешенстве, – полушутя-полусерьезно сказал мне Сен-Лу, намекая на мои бесконечные разговоры с его приятелем. – Вы что же, считаете, что он умнее меня, вы любите его больше, чем меня? Значит, другим уже нечем поживиться? (Мужчина, беззаветной любовью любящий женщину и живущий в обществе бабников, позволяет себе шуточки, которые другой мужчина, считающий, что они не столь уж невинны, ни за что бы не отпустил.)
Когда разговор становился общим, то заводить речь о Дрейфусе избегали из боязни задеть Сен-Лу. И все же через неделю два его товарища заметили, как странно, что в военной среде живет такой ярый дрейфусар, почти антимилитарист. «Дело в том, – ответил я, не желая вдаваться в подробности, – что влияние среды не так уж сильно…» Я хотел на этом остановиться и не повторять мыслей, которыми я поделился с Сен-Лу несколько дней назад. Однако и эти слова были почти буквальным повторением мною уже сказанного, а потому я решил извиниться и добавить: «Я об этом уже говорил…» Но я не принял во внимание, что покоряющий восторг, который Сен-Лу выражал мне и еще некоторым лицам, имел свою обратную сторону. В этот восторг входило такое глубокое усвоение чужих мыслей, что через два дня Сен-Лу забывал, что мысли эти – не его. Та, же участь постигла и мой скромный тезис: Сен-Лу с таким видом, как будто эта мысль всегда жила в нем и я только охотился в его владениях, счел своим долгом выразить одобрение и горячо поддержал меня:
– Ну конечно! Среда не имеет значения.
И с не меньшим жаром, словно боясь, что я перебью его или не пойму, воскликнул:
– Влияет по-настоящему среда интеллектуальная! Для человека важнее всего идея!
Тут он улыбнулся, как улыбаются те, что до конца продумали какой-нибудь вопрос, уронил монокль и пробуравил меня взглядом.
– Все люди, увлеченные одной идеей, одинаковы, – проговорил он с вызовом. Вне всякого сомнения, он совершенно забыл то, что это я ему говорил несколько дней назад, но зато самую мысль запомнил отлично.
Я приходил в ресторан Сен-Лу не всегда в одинаковом настроении. Иные воспоминания, иные горести оставляют нас в покое, и мы уже их не замечаем, но потом они все-таки возвращаются и иногда не расстаются с нами долго. В иные вечера, направляясь к ресторану, я так тосковал по герцогине Германтской, что мне становилось трудно дышать: у меня было такое чувство, словно часть моей грудной клетки вырезана искусным анатомом, удалена и заполнена равной частью невещественного страдания, эквивалентом томления и любви. Как бы хорошо ни были наложены швы, нам больно, когда внутренние органы заменяет тоска по ком-нибудь, кажется, что она занимает больше места, чем они, мы все время ее чувствуем, да и сознавать часть своего тела – какое это мучительное раздвоение! А ведь как будто бы мы способны на большее. При малейшем дуновении ветра мы тяжело переводим дух не только оттого, что нам тесно стало в груди, но и оттого, что мы изнываем. Я смотрел на небо. Если небо было чистое, я думал: «Может быть, она в деревне и тоже смотрит на звезды». И – как знать? – когда я приду в ресторан, не скажет ли мне Робер: «Приятная новость: тетя пишет, что соскучилась по тебе и собирается приехать сюда»? Не только с небосводом связывал я мысль о герцогине Германтской. Легкий ветерок, казалось, приносил мне весть о ней, как прежде о Жильберте среди хлебов Мезеглиза: сами мы не меняемся, мы наполняем наше чувство множеством частиц, до времени спавших, им пробужденных, но ему чуждых. А кроме того, что-то такое внутри нас силится поднять наши личные чувства на высоту чего-то более истинного, иначе говоря – присоединить их к более общему чувству, свойственному всему человечеству, – таким образом, те люди и те муки, какие мы из-за них терпим, – это только средства приобщения к чувству общечеловеческому. Сознание, что моя мука есть крохотная частица любви вселенской, придавало ей нечто отрадное. Разумеется, из того, что я, как мне это рисовалось, узнавал душевную боль, какую мне причиняла Жильберта, или ту, что я ощущал вечерами в Комбре, когда мама от меня уходила, а также то, что мне запомнилось из Бергота, в нынешних моих страданиях, с которыми герцогиня Германтская, ее холодность, то, что она сейчас от меня далеко, не были так тесно связаны, как причина со следствием в голове ученого, я не делал вывода, что причина – в герцогине Германтской. Физическая боль распространяется путем иррадиации и захватывает области, смежные с больной, но как только врач нащупает болевую точку, боль отпускает, а затем проходит окончательно. И все же, перед тем как пройти боли, ее протяжение придавало ей в нашем сознании нечто до того неопределенное и неизбежное, что, не в состоянии объяснить ее и даже локализовать, мы считали, что избавиться от нее невозможно. Идя в ресторан, я думал: «Я две недели не видел герцогиню Германтскую». Две недели могли казаться громадным сроком только мне: когда дело касалось герцогини Германтской, я отсчитывал минуты. Для меня не только в звездах и ветре, но и в арифметических делениях времени было что-то мучительное и поэтическое. Каждый день был теперь как движущаяся вершина зыбкого холма: я чувствовал, что по одному его склону я мог спуститься в забвение, вверх по другому меня увлекала потребность снова увидеть герцогиню. И, лишенный устойчивого равновесия, я перекатывался со склона на склон. Как-то раз я сказал себе: «Может быть, сегодня будет письмо» – и, придя ужинать, отважился спросить Сен-Лу:
– Из Парижа не было новостей?
– Были, – с мрачным видом ответил он, – неприятные.
Поняв, что есть от чего горевать только ему и что новости касаются его любовницы, я облегченно вздохнул. Но мне скоро стало ясно, что одним из следствий этих новостей явится то, что Робер долго не сможет пойти со мной к тетке.
Я узнал, что он и его любовница поссорились – то ли в письмах, то ли когда она приезжала к нему от поезда до поезда. А если между ними возникали ссоры, даже менее крупные, то ему казалось, что они рассорились навсегда. Она злилась, топала ногами, плакала по таким же непонятным причинам, по каким дети запираются в чулане, не идут обедать, не желают объяснить, что с ними, а когда, видя, что уговоры не действуют, их шлепают, они плачут навзрыд.
Сен-Лу тяжело переживал размолвку, но употребить это выражение – значит упростить и исказить представление о том, как он страдал. Вскоре после того как он остался один на один с мыслями о своей любовнице, которая уехала, проникшись к нему уважением оттого, что он проявил твердость характера, его тоску рассеяло ощущение непоправимости, а когда тоска проходит, это бывает так приятно, что размолвка, представлявшаяся ему разрывом, приобрела для него частицу той отрады, какую заключает в себе примирение. Более поздние его страдания представляли собой уже вторичные муки и вспышки, неиссякаемым источником которых был он сам, все время думавший, что, может быть, она хотела бы помириться, что вполне вероятно, что она ждет от него только одного слова, что, не дождавшись, она в отместку там-то и в такой-то вечер может наделать Бог знает чего, а чтобы ее удержать, ему стоит только телеграфировать о своем приезде, что он упускает время, а другие этим воспользуются, что еще несколько дней – и будет уже поздно, потому что она уйдет к другому. Все это он мог только предполагать, молчание любовницы сводило его с ума, и он уже начал подозревать, не скрывается ли она в Донсьере, не уехала ли в Индию.
Говорят, что молчание – сила; если ее могут применить те, кого мы любим, то это страшная сила. От нее растет тревога ожидающего. Ничто так не тянет к человеку, как то, что нас с ним разделяет, а существует ли менее преодолимая преграда, чем молчание? Говорят также, что молчание – пытка и что оно способно довести до безумия тех, кто обречен на молчание в тюрьмах. Но какая пытка – еще более жестокая, чем молчать самому, – терпеть молчание любимого человека! Робер задавал себе вопрос: «Что с ней, почему же она молчит? Значит, она мне изменяет?» А еще он говорил себе: «Что же я сделал, за что она наказывает меня таким упорным молчанием? Наверно, она меня возненавидела, и это уже конец». И он винил себя. Молчание в самом деле доводило его до безумия – доводило ревностью и угрызениями совести. Ведь такого рода молчание, страшнее молчания тюремного, есть тоже тюрьма. Промежуточный слой пустоты, через который не проходят лучи взгляда, вперяемого покинутым, – это стена, невещественная, разумеется, но непробиваемая. Нет более ужасного освещения, чем молчание, ибо оно показывает не одну отсутствующую, а великое множество, и каждая изменяет по-своему. Временами, в течение краткой передышки, Роберу казалось, что молчание вот-вот нарушится, что придет долгожданное письмо. Он видел его, оно приближалось, он сторожил каждый шорох, он успокаивался, он лепетал: «Письмо! Письмо!» Еще мгновение – и воображаемого оазиса нежности, который он прозревал, уже не было, и он снова еле передвигал ноги в осязаемой пустыне беспредельного молчания.
Он заранее мучился, не уклоняясь ни от одного, всеми мучениями разрыва, а иногда ему казалось, что разрыва можно избежать, – так мысли людей, приводящих свои дела в порядок перед переселением, каковое не произойдет, мысли, не знающие, на чем они остановятся завтра, некоторое время мечутся, оторвавшись от людей, подобно сердцу, все еще бьющемуся, даже если его отделят от тела. Как бы то ни было, благодаря надежде, что любовница вернется, он стойко выдерживал разрыв, – так вера в то, что можно выйти живым из боя, помогает бесстрашно встретить лицом к лицу смерть. А поскольку привычка из всех живущих в человеке растений меньше других нуждается в питательной среде для того, чтобы жить, и прежде других появляется на скале, с виду совершенно голой, то, может быть, вначале играя в разрыв, он кончил бы тем, что взаправду свыкся бы с ним. Но неизвестность подогревала в нем связанное с воспоминаниями об этой женщине чувство, похожее на любовь. Тем не менее он делал над собой усилия, чтобы не писать ей, быть может, полагая, что в известных обстоятельствах жить без любовницы легче, чем вместе с ней, и что она рассталась с ним так, что после этого обязана попросить у него прощения, иначе у нее не останется к нему не только нежного чувства, но и почтения и уважения. Он ограничивался тем, что ходил на телефон, который недавно провели в Донсьере, и расспрашивал или наставлял горничную, которую он сам нанял для своей подружки. Переговоры эти были, однако, затруднительны и отнимали у него массу времени, так как, наслушавшись своих друзей-литераторов, ругавших столицу, а главное, ради своих животных и птиц – собак, обезьяны, канареек и попугая, – надоевших хозяину парижского ее дома лаем, пением и криками, любовница Робера недавно сняла в окрестностях Версаля небольшое имение. Робера мучила бессонница. Как-то, когда он был у меня, сон его одолел. Вдруг он заговорил во сне – заговорил о том, что ему надо куда-то бежать, чему-то помешать, несколько раз повторил: «Я все слышу, вы не… вы не…» И проснулся. Он сказал, что ему приснилось, будто он в деревне у обер-вахмистра. Вахмистр не впускал его в какую-то комнату. Сен-Лу догадался, что вахмистр скрывает у себя очень богатого и очень развратного лейтенанта, который, насколько Сен-Лу было известно, жаждет близости с его подружкой. И вдруг он ясно услышал во сне повторявшиеся через определенные промежутки времени прерывистые вскрики, вырывавшиеся из груди его любовницы в минуты особенно острых наслаждений. Сен-Лу хотел ворваться в эту комнату. Но вахмистр не пускал его, и вид у него был при этом такой возмущенный наглостью Робера, что Робер, как он говорил, теперь уже никогда его не забудет.
– Идиотский сон, – все еще тяжело дыша, заключил Робер.
Но после этого он в течение часа порывался поговорить по телефону с любовницей и помириться с ней. Только что появился телефон у моего отца, но вряд ли от этого был бы какой-нибудь толк для Сен-Лу. Притом я считал, что это не очень удобно – поручать моим родителям или даже поставленному у них аппарату роль посредника между Сен-Лу и его любовницей, как бы ни были утонченны и благородны ее чувства. Дурной сон уплывал из его памяти медленно. С невидящим и неподвижным взглядом он приходил ко мне несколько дней подряд, и эти страшные дни постепенно вычертили для меня как бы некую безукоризненную кривую линию наспех сколоченных подмостков, откуда Робер все спрашивал себя, какое решение примет его подружка.
Наконец она попросила прощения. Как только он убедился, что разрыва не произойдет, ему стала ясна отрицательная сторона примирения. Да и боль в его душе приутихла, он уже склонен был думать, что все к лучшему, а вот если, мол, их связь возобновится, то несколько месяцев спустя, пожалуй, опять начнутся его терзания. Колебался он недолго. Да и колебался-то он, пожалуй, только потому, что наконец-то был уверен, что может отбить свою любовницу – может, значит: отобьет. Она только просила его дать ей успокоиться и не приезжать в Париж на Новый год. Между тем съездить в Париж и не повидаться с ней – это было выше сил Сен-Лу. Правда, она соглашалась отправиться с ним в путешествие, но для путешествия Сен-Лу нужен был длительный отпуск, а князь Бородинский не соглашался отпустить его.
– Я очень жалею, что так получилось, – из-за этого откладывается наш визит к моей тете. Но уж на Пасху-то я приеду в Париж непременно.
– На Пасху мы не сможем пойти к герцогине Германтской – я буду уже в Бальбеке. Но это совершенно неважно.
– В Бальбеке? Ведь вы же ездили туда в августе.
– Да, но в этом году мне по состоянию здоровья надо будет поехать раньше.
Сен-Лу больше всего боялся, как бы я после его рассказов о любовнице не стал думать о ней дурно. «Она резка, потому что у нее слишком открытый нрав, она собой не владеет. Но у нее высокий душевный строй. Ты себе не представляешь, какая у нее утонченно-поэтическая натура. Каждый год она проводит день поминовения усопших в Брюгге,[87] Как это хорошо, правда? Когда ты с ней познакомишься, ты увидишь: в ней столько благородства…» Сен-Лу нахватался слов, какими уснащали свою речь литераторы, увивавшиеся вокруг этой женщины, а потому не мог не прибавить: «В ней есть что-то астральное и даже провидческое, – ты понимаешь, что я хочу сказать: она – поэт, доходящий почти до жреческого ясновидения».
За ужином я все искал предлога для того, чтобы Сен-Лу попросил тетку принять меня до его приезда в Париж. Таким предлогом явилось мое желание еще раз посмотреть картины Эльстира, великого художника, с которым Сен-Лу и я познакомились в Бальбеке. И это был не только предлог, потому что если раньше, приходя в мастерскую Эльстира, я требовал от его живописи, чтобы она научила меня понимать и любить то, что было лучше ее самой: настоящую оттепель, подлинную площадь в провинциальном городе, живых женщин на берегу моря (самое большее, на что я тогда был способен, это попросить его изобразить явления, глубину которых я не постигал, – например, дорогу, обсаженную боярышником, – но не для того, чтобы он сохранил для меня их красоту, а для того, чтобы он мне ее открыл), то теперь мою любознательность возбуждала неповторимость, пленительность его работ, и мне особенно хотелось посмотреть другие картины Эльстира. Мне ведь казалось, что даже в наименее удачных его картинах есть что-то своеобычное, отличающее их от шедевров величайших художников. Его творчество было особым царством с резко очерченными границами, не похожими ни на какое другое. Усердно собирая старые журналы, где печатались статьи об Эльстире, я узнал, что он совсем недавно начал писать пейзажи и натюрморты, а начал с мифологических сюжетов (фотографии двух таких картин я видел у него в мастерской), затем в течение долгого времени испытывал на себе влияние японского искусства.
Некоторые из наиболее характерных его произведений, написанных в разной манере, находились в провинции. Дом где-нибудь в Андели,[88] – потому что там висел один из лучших его пейзажей, – являлся для меня такой же драгоценностью и так же неодолимо тянул пуститься в странствия, как село близ Шартра, где стоит мельница с жерновом, в который вставлен знаменитый витраж; и к обладателю этого шедевра, к этому человеку, который, заперевшись, точно астролог, в своем некрасивом доме на главной улице, вопрошал зеркало жизни – картину Эльстира, приобретенную им, быть может, за несколько тысяч франков, меня влекла приязнь, которая объединяет даже сердца, даже характеры людей, думающих одно и то же о чем-нибудь важном. В одном из журналов было указано, что три выдающихся произведения моего любимого художника составляют собственность герцогини Германтской. Значит, в тот вечер, за ужином, когда Сен-Лу сообщил мне, что его подружка собирается в Брюгге, я мог, не кривя душой, в присутствии его друзей как бы ненароком повести с ним такую речь:
– У меня к тебе есть вопрос в связи с разговором о той даме. Ты помнишь Эльстира, художника, с которым я познакомился в Бальбеке?
– Ну еще бы!
– Помнишь, как я им восхищался?
– Прекрасно помню, помню и письмо, которое мы с тобой велели ему передать.
– Следовательно, тебе должна быть известна не самая важная, дополнительная причина того, почему я ищу знакомства с этой дамой.
– Какое длинное предисловие!
– Дело в том, что у нее есть по крайней мере одна чудная картина Эльстира.
– А я и не знал.
– Эльстир, конечно, будет на Пасху в Бальбеке – вы же знаете, что теперь он проводит там почти целый год. Мне очень хочется посмотреть его картину до отъезда. Я не знаю, насколько вы хороши с вашей теткой: не могли бы вы во избежание отказа отозваться обо мне в самых лестных выражениях и попросить разрешения посмотреть картину без вас, поскольку вы не собираетесь в Париж?
– Безусловно. Я за нее ручаюсь, все будет сделано.
– Робер! Как я вас люблю!
– Это очень мило с вашей стороны, что вы меня любите, но еще было бы мило, если б вы говорили мне «ты», как обещали, и ведь ты уже начал…
– Надеюсь, вы уславливаетесь не насчет вашего отъезда? – спросил меня один из приятелей Робера. – Имейте в виду: если Сен-Лу возьмет отпуск, то от этого ничего не изменится – ведь мы же остаемся. Может быть, с нами вам будет не так интересно, но мы сделаем все от нас зависящее, чтобы его отсутствие было не так заметно.
В самом деле: когда все уже думали, что подружка Робера поедет в Брюгге одна, стало известно, что князь Бородинский вдруг передумал и решил надолго отпустить унтер-офицера Сен-Лу в Брюгге. Вот как это случилось. Князь, очень гордившийся своей роскошной шевелюрой, постоянно стригся у лучшего парикмахера в городе – когда-то этот парикмахер состоял в подмастерьях у парикмахера Наполеона III. Князь Бородинский был с парикмахером в самых добрых отношениях – он хоть и любил напускать на себя таинственный вид, а с маленькими людьми держался просто. Но князь задолжал парикмахеру лет за пять, флаконы с «Портюгалем» и «О-де-Суверен», щипцы, бритвы и ремни для правки были в глазах парикмахера не менее священны, чем шампунь, ножницы и т. д., а Сен-Лу он ставил выше князя, во-первых, потому что Сен-Лу расплачивался чистоганом, а во-вторых, потому что у Сен-Лу были свои выезды и свои верховые лошади. Узнав, что у Сен-Лу досадное обстоятельство: ему нельзя поехать с любовницей, брадобрей горячо заговорил об этом с князем, облаченным в белый стихарь, в тот самый момент, когда голова у князя была запрокинута и он угрожал бритвой его горлу. Рассказ о любовных похождениях молодого человека вызвал на лице князя бонапартовски снисходительную улыбку. Вряд ли он вспомнил о своем долге цирюльнику, – как бы то ни было, к просьбе цирюльника он отнесся столь же благосклонно, сколь неблагосклонно отнесся бы к просьбе герцога. Подбородок был у него еще весь в мыле, а дать отпуск он уже обещал и подписал в тот же вечер. Цирюльник, первостепенный хвастун, по своей невероятной страсти к небылицам приписывавший себе несуществующие добродетели, тут, оказав Сен-Лу важную услугу, не только не стал благовестить о своем добром деле, но, – как будто тщеславие, обычно нуждающееся во лжи, если к ней незачем прибегать, уступает место скромности, – никогда словом не обмолвился об этом Роберу.
Все офицеры говорили мне, что, сколько бы я ни пробыл в Донсьере и когда бы ни пожелал приехать сюда еще раз, – если Робера здесь в это время не окажется, – их экипажи, лошади, дома, досуг будут в моем распоряжении, и я чувствовал, что эти молодые люди всей душой хотят, чтобы моя слабость нашла себе опору в их роскоши, молодости, здоровье.
– Да и отчего бы вам, – после уговоров остаться в Донсьере продолжали приятели Сен-Лу, – отчего бы вам не приезжать сюда каждый год? Эта тихая жизнь придется вам по душе, вот увидите! А кроме того, вас интересует все, что касается полка, вы – настоящий старый служака.
А я и правда все приставал к ним с просьбой перечислить известных мне полководцев в таком порядке: кто заслуживает большего, кто – меньшего восхищения, как когда-то в коллеже заставлял товарищей называть артистов Французского театра и говорить, кого они любят больше, кого – меньше. Если вместо одного из генералов, которых мне всегда называли в числе лучших, например, Галифе,[89] или Негрие[90] приятель Сен-Лу, заявив: «Генерал Негрие – бездарность», выкрикивал новое имя, незахватанное и вкусное, вроде По,[91] или Жеслена де Бургонь[92] меня это так же радостно изумляло, как прежде, когда утратившие свежесть имена Тирона.[93] или Февра[94] оттеснялись внезапно расцветшим, непривычным для моего слуха именем Амори[95] «Даже выше Негрие? Но чем? Докажите». Мне хотелось, чтобы даже младшие офицеры существенно отличались друг от друга, – я надеялся, что эти отличия помогут мне уяснить, в чем же, главным образом, проявляется превосходство одного военного перед другим. Одним из офицеров, который меня особенно интересовал с этой точки зрения, потому что он чаще других попадался мне на глаза, был князь Бородинский. Но и Сен-Лу, и его приятели, отдавая ему должное как прекрасному офицеру, добившемуся от своего эскадрона безукоризненной выправки, не любили его как человека. Конечно, они не говорили о нем таким тоном, как о людях, дослужившихся до офицерского чина, или о масонах, державшихся особняком, с видом нелюдимых фельдфебелей, но, судя по всему, и не относили князя Бородинского к разряду знатных офицеров, потому что он держал себя совсем иначе, чем они, даже с Сен-Лу. Они, пользуясь тем, что Робер – всего лишь унтер-офицер и что поэтому его могущественная родня должна быть счастлива, что его приглашают начальники, коими, не будь этого обстоятельства, она пренебрегала бы, неизменно усаживали его за свой стол, если тут же сидела важная шишка, которая могла быть полезной молодому офицеру. А у князя Бородинского были с Робером только служебные отношения, хотя и прекрасные. Дедушка князя был произведен в маршалы императором, и великокняжеский титул он получил тоже от императора, а потом он породнился с ним благодаря браку, отец же князя женился на двоюродной сестре Наполеона III и после государственного переворота,[96] два раза занимал министерские посты, и все же князь чувствовал, что Сен-Лу и общество Германтов смотрят на него сверху вниз, а князь, придерживавшийся других взглядов, не испытывал особого почтения к Сен-Лу и к обществу Германтов. Он догадывался, что для Сен-Лу, родственника Гогенцоллернов[97] он не настоящий дворянин, а внук фермера, зато для него Сен-Лу был сыном человека, чье графство было подтверждено императором, – в Сен-Жерменском предместье таких людей называли ремонтированными графами, – и который домогался у императора префектуры, а потом и гораздо менее важных должностей, находившихся в ведении его высочества великого князя Бородинского, министра, к которому в письмах обращались: «Ваше высочество» – и который был племянником государя.
Может быть, даже больше, чем племянником. Первая княгиня Бородинская, по слухам, дарила благосклонностью Наполеона I и последовала за ним на остров Эльба, а вторая – Наполеона III. И на спокойном лице капитана можно было различить если и не черты прямого сходства, то, во всяком случае, деланную величественность маски Наполеона I, а в его печальном и добром взгляде и отвислых усах, больше чем в чем-нибудь еще, было нечто напоминавшее Наполеона III, напоминавшее до того живо, что когда, после Седана,[98] он попросил разрешения увидеться с императором, то Бисмарк, к которому его привели и который сперва в вежливой форме отказал, будучи потрясен этим сходством, каковое он, невзначай подняв на него глаза, мгновенно уловил, передумал, вернул уже направившегося к выходу молодого человека, и тот получил разрешение, которого Бисмарк не давал никому и, в частности, только что не дал князю.
Князь Бородинский не желал заигрывать с Сен-Лу и с другими служившими в полку членами общества Сен-Жерменского предместья (зато двух симпатичных лейтенантов-разночинцев звал к себе часто) потому, что смотрел на всех подчиненных с высоты своего императорского величия, и для него между ними была только та разница, что одни сознавали, что они ниже его, и дружба с ними доставляла ему удовольствие, ибо, несмотря на всю свою чисто внешнюю неприступность, он был человек простой и веселый, а другие хоть и были ниже, но считали себя выше его, и вот этого он не допускал. И тогда как у других офицеров Сен-Лу был нарасхват, князь Бородинский, которому Сен-Лу рекомендовал маршал X, ограничивался тем, что был к нему внимателен на службе, – кстати сказать, служебные свои обязанности Сен-Лу исполнял образцово, – но упорно не приглашал его к себе, кроме одного исключительного случая, когда он до известной степени был вынужден его позвать, а так как этот случай произошел при мне, то князь попросил Сен-Лу прийти со мной. В тот вечер, следя за тем, как держит себя Сен-Лу за столом у капитана, я без труда улавливал во всем, – вплоть до манер и элегантности, – разницу между двумя аристократиями: старинной и времен Империи. Выходец из касты, недостатки которой, хоть он и старался победить их разумом, всосались в его кровь, касты, которая, лет сто тому назад утратив реальную власть, в покровительственной любезности, составляющей особый раздел программы получаемого ею воспитания и выказываемой по отношению к буржуазии, которую эта знать так презирает, что не думает, чтобы непринужденность аристократии ей льстила, а бесцеремонность делала честь, не видит ничего, кроме физического упражнения, вроде верховой езды или фехтования, коим она занимается без всякой серьезной цели, только для развлечения, Сен-Лу дружески пожимал руку любому из тех буржуа, с кем его знакомили, пожимал, может быть, даже не расслышав его фамилии, и в разговоре (приняв небрежную позу, развалившись, все время перекладывая ногу на ногу и держась рукой за башмак) называл его «дорогой мой». Напротив, принадлежа к дворянству, титулы коего не теряли своего значения в тех случаях, когда у того или иного славного рода сохранялось поместье, некогда пожалованное предку за большие заслуги и напоминавшее о высоких постах, на которых занимающие эти посты распоряжаются судьбами многих людей и должны хорошо знать людей, князь Бородинский, – быть может, не отдавая себе в этом отчета, не вполне осознанно, но, во всяком случае, всем телом, о чем свидетельствовали положения, какие он принимал, и все его ухватки, – ощущал свой ранг как действенную прерогативу; к тем же самым разночинцам, которых Сен-Лу трепал по плечу и брал за руку, он проявлял величественную доброжелательность, причем сдержанность, полная сознания собственного превосходства и наигранного высокомерия, умеряла его искреннее, улыбчивое добродушие. Без сомнения, это объяснялось тем, что князь был ближе к посольствам великих держав и ко двору, где его отец занимал самые высокие посты и где манеры Сен-Лу ставить локти на стол и держаться рукой за ногу коробили бы всех, но главным образом это объяснялось тем, что князь не с таким презрением, как Сен-Лу, относился к буржуазии, этому громадному резервуару, откуда первый император черпал маршалов и свою знать и где второй император отыскал Фульда.[99] и Руэра[100]
Понятно, замыслы отца и деда, которые не мог претворить в жизнь их сын и внук, всего-навсего командир эскадрона, не занимали воображение князя Бородинского. Дух ваятеля в течение многих лет после того, как он угас, продолжает жить в вылепленной им статуе, – вот так же и эти замыслы обрели в нем форму, материализовались, воплотились, отражались на его лице. Вспыльчиво, как первый император, пушил он капрала, с мечтательной грустью второго императора, покуривая, пускал дым. Когда он шел в штатском по донсьерским улицам, украдчивый блеск его глаз под котелком создавал вокруг капитана ореол монаршего инкогнито; все трепетали, когда он, сопровождаемый фельдфебелем и писарем, появлялся в канцелярии обер-вахмистра, – можно было подумать, что его сопровождают Бертье и Массена.[101] Когда он выбирал материю на штаны для своего эскадрона, он впивался в полкового портного взглядом, способным привести в замешательство Талейрана[102] и обмануть Александра I; а иногда, производя общий осмотр, он вдруг останавливался, покручивал усы, и его чудные голубые глаза принимали такое задумчивое выражение, что, казалось, он создает новую Пруссию и новую Италию. Но, в одно мгновение вновь превратившись из Наполеона III в Наполеона I, он делал замечание по поводу того, что амуниция не в порядке, и изъявлял желание снять пробу. А у себя дома он ласкал взоры жен офицеров-буржуа (если только эти офицеры не были масонами) не только сервизом старинного севрского голубого фарфора, который можно было бы поставить на стол даже в честь посла (этот сервиз, подаренный его отцу Наполеоном, казался еще большей драгоценностью в том провинциальном доме на бульваре, где он жил, подобно редкому фарфору, который особенно пленяет туристов, когда они обнаруживают его в бывшей усадьбе, представляющей собою теперь торгово-промышленную доходную ферму, в простом буфете), но и другими дарами императора: благородными, изящными, прелестными манерами, – иметь такие манеры был бы счастлив и дипломат, но беда в том, что иные за подобные дары всю жизнь подвергаются наинесправедливейшему из остракизмов, подвергаются за то, что они «из хорошей семьи», – непринужденностью жестов, благожелательностью, учтивостью и оправленным в эмаль, тоже старинную, голубую, содержащим в себе образы людей достославных, таинственным, освещаемым изнутри, сохранившимся в целости ковчегом взгляда.
О знакомствах, которые князь завел среди обывателей Донсьера, надо заметить следующее. Подполковник прекрасно играл на рояле, жена главного врача пела так, словно она окончила консерваторию с золотой медалью. И главный врач с женой, и подполковник с женой обедали у князя Бородинского раз в неделю. Конечно, им было приятно знать, что в Париже князь обедает у г-жи де Пурталес,[103] у Мюратов[104] и т. п. Что не мешало им рассуждать так: «Ведь он же всего-навсего капитан, он счастлив, что мы у него бываем. Но он наш истинный друг». А князь Бородинский, давно уже хлопотавший, чтобы его перевели куда-нибудь поближе к столице, получив новое назначение и переехав в Бове, тотчас же забыл и думать о двух обожавших музыку супружеских парах, так же как он забыл и думать о донсьерском театре и ресторанчике, откуда ему часто приносили завтрак, и, к великому их негодованию, ни подполковник, ни главный врач, которые так часто у него обедали, до конца своих дней не получили от него ни одного письма.
Однажды утром Сен-Лу признался, что написал моей бабушке о том, как я себя чувствую, и подал ей мысль воспользоваться телефонной связью между Донсьером и Парижем и поговорить со мной. Словом, в тот же день бабушка должна была вызвать меня к аппарату, и Сен-Лу посоветовал мне быть без четверти четыре на телефонной станции. Телефоном тогда еще так широко не пользовались, как теперь. И все же привычке нужно очень мало времени для совлечения тайны со священных форм, с коими мы соприкасаемся, – вот почему, так как нас соединили не сразу, я думал только о том, как это долго, как это неудобно, и уже хотел было жаловаться. Подобно всем моим современникам, я считал, что внезапные изменения изумительной феерии совершаются слишком медленно, тогда как этой феерии достаточно нескольких мгновений, чтобы перед нами предстало незримое, но живое существо, с которым мы хотим говорить, которое сидит у себя за столом, в городе, где оно проживает (бабушка жила в Париже), под небом, непохожим на наше, не непременно в такую же погоду, – существо, чьих обстоятельств и дел мы не знаем, но о которых оно нам сейчас расскажет, – и вдруг переносится за сотни миль (оно само и окружающая его обстановка), к нашему уху в тот миг, когда этого потребовала наша прихоть. Мы словно действующее лицо из сказки, которому волшебница, исполняя выраженное им желание, показывает в неземном свете его бабушку или невесту, которые читают книгу, проливают слезы, рвут цветы очень близко и вместе с тем очень далеко от зрителя – там, где они действительно находятся. Чтобы это чудо совершилось, нам стоит лишь приблизить губы к чудодейственной пластинке и вызвать – должен сознаться, что иной раз на это уходит не так уж мало времени, – вечно бодрствующих Дев,[105] чей голос нам слышится ежедневно, но чьих лиц мы не видим, наших ангелов-хранителей в кромешной тьме, врата которой они стерегут неусыпно; Всемогущих, благодаря которым отсутствующие возникают рядом с нами, хотя нам не разрешается на них взглянуть; Данаид,[106] Незримого, все время опорожняющих, наполняющих и передающих друг другу урны звуков; насмешливых Фурий[107] которые в тот миг, когда мы лепечем признание возлюбленной в надежде, что никто нас не слышит, безжалостно кричат: «Я слушаю!»; всегда сердитых служительниц Таинства, недоверчивых жриц Незримого, телефонных барышень!
И в ответ на наш призыв, раздающийся в ночи, полной видений, воспринимаемых только нашим слухом, слышится легкий шорох – абстрактный звук – звук преодоленного пространства, и вслед за тем голос любимого существа обращается к нам.
Это оно, это его голос говорит с нами, вот он, тут. Но до чего же он от нас далек! Как часто я мучительно вслушивался в него, ибо, имея возможность не раньше, чем после многочасового путешествия, увидеть ту, чей голос был так близко от моего уха, я отчетливее сознавал, сколько разочарования приносит кажущаяся эта близость, хотя бы и необычайно нежная, и какое громадное расстояние отделяет нас от любимых существ в тот миг, когда нам представляется, что стоит протянуть руку – и мы их удержим. Неложное присутствие в условиях действительной разлуки – вот что такое близкий этот голос! Но и предвестие разлуки вечной! Много раз, когда я слушал и не видел говорившую со 'мной издалека, мне казалось, будто ее голос взывает из такой бездны, откуда уже не выберешься, и я предчувствовал, как сожмется у меня сердце в день, когда этот голос (один, уже вне тела, которое я больше никогда не увижу) прошепчет мне на ухо слова, и слова эти мне так страстно захочется поцеловать при их излете из уст, но уста навсегда превратятся в прах.
Тогда, в Донсьере, чудо – увы! – не совершилось. Я пришел на телефонную станцию уже после того, как бабушка меня вызывала; я вошел в кабинку, но провод был занят, кто-то говорил, не догадываясь, очевидно, что его никто не слушает, потому что, когда я поднес к уху трубку, этот кусок дерева болтал, как Полишинель; точно в кукольном театре, я заставил его замолчать, водворив на место, но как только я снова приблизил его к себе, он, подобно Полишинелю, затарантил опять. В отчаянии я решительно повесил трубку, чтобы прекратить судороги звучащей этой деревяшки, трещавшей до последней секунды, и пошел к телефонисту – тот попросил меня подождать; потом я опять заговорил и, после нескольких секунд молчания, неожиданно услышал голос, который до сих пор напрасно казался мне знакомым, напрасно потому, что всякий раз, когда бабушка со мной разговаривала, я следил за тем, что она говорит, по раскрытой партитуре ее лица, в котором большое место занимали глаза, самый же ее голос я слышал сегодня впервые. И оттого что этот голос изменил свои соотношения в тот миг, когда он стал для меня всем и доходил один, без сопровождения черт лица, я почувствовал, какой он ласковый; впрочем, может быть, прежде он никогда таким и не был, ибо сейчас бабушка, сознавая, что я от нее далеко, и полагая, что я несчастен, сочла возможным не противиться приливу нежности, между тем как обычно в воспитательных целях она ее сдерживала и таила. Голос был ласков, но сколько же в нем было и грусти – прежде всего из-за этой самой ласковости, отвеявшей от себя, – как это крайне редко бывает с человеческим голосом, – всяческую строгость, самомалейший намек на упрямство, на эгоизм; хрупкий вследствие деликатности, казалось, он вот-вот разобьется, изойдет чистым потоком слез; затем, так как он был со мною один, без маски лица, я впервые заметил, что он надтреснут от житейских невзгод.
Впрочем, только ли голос производил на меня, оттого что он был один, новое, терзавшее душу впечатление? Понятно, нет; скорее одиночество голоса являлось как бы символом, отражением, прямым следствием другого одиночества, одиночества бабушки, впервые расставшейся со мной. Приказания и запрещения, которые я поминутно выслушивал от нее в обыденной жизни, скука послушания или пыл возмущения, умерявшие мою любовь к ней, в этот миг, а пожалуй, что и на будущее время, были сведены на нет (потому что бабушка уже не требовала, чтобы я находился под ее надзором, она бы даже согласилась, чтобы я навсегда остался в Донсьере или, по крайней мере, пожил здесь как можно дольше, если только я тут хорошо себя чувствую и мне тут хорошо работается); итак, в этом звоночке, приставленном к уху, освобожденная от ежедневно давивших на нее противовесов и благодаря этому всколыхивавшая всю мою душу, сосредоточилась сейчас взаимная наша любовь. Бабушка, сказав, чтобы я здесь побыл, вызвала во мне страстное, безумное желание вернуться домой. Свобода, которую она мне предоставляла и на которую я никак не мог рассчитывать, вдруг показалась мне такой же тоскливой, как та, какою я буду пользоваться после ее смерти (когда я все еще буду любить бабушку, а она от меня уйдет навеки). Я кричал: «Бабушка, бабушка!» – и мне хотелось поцеловать ее; но около меня был только ее голос, призрачный, такой же неосязаемый, как тот, что, быть может, придет ко мне, когда ее не будет в живых: «Говори»; но тут вдруг я снова остался один, мой слух уже не улавливал ее голоса. Бабушка не слышала меня, нас разъединили, мы не находились друг против друга, мы перестали быть слышны друг другу, я взывал к ней в ночь, наугад, чувствуя, что и ее зов где-то теряется. Я дрожал от волнения, какое охватило меня, маленького, давным-давно, когда я потерял ее в толпе, – волнение не столько оттого, что я ее не найду, сколько при мысли, что она меня ищет, что она, наверно, думает, что я ее ищу; волнение, отчасти похожее на то, какое охватит меня в день, когда мы обращаемся к тем, кто уже не может нам ответить, кому нам хочется сказать много такого, чего мы не говорили им, пока они были живы, и уверить их, что мы не страдаем. Мне представлялось, что это дорогая тень, которую я потерял в сонме других теней, и, один, стоя перед аппаратом, я тщетно повторял: «Бабушка, бабушка!» – так Орфей,[108] оставшись один, повторял имя умершей. Я решил пойти в ресторан и сказать Роберу, что меня могут вызвать телеграммой и что на всякий случай мне хотелось бы знать расписание поездов. Но, прежде чем на это решиться, я вознамерился в последний раз воззвать к Девам Ночи, Вестницам разговора, безликим богиням; однако своенравные Вратарницы не пожелали отворить чудодейственные врата, а вернее всего, не смогли; напрасно вызывали они, с присущей им неутомимостью, достопочтенного изобретателя книгопечатания и молодого князя, любителя импрессионистической живописи и шофера (это был племянник князя Бородинского), – Гутенберг и Ваграм[109] ничего не ответили им, и я ушел, понимая, что Незримое пребудет глухим к их мольбам.
Роберу и его приятелям я не сознался, что сердцем я уже не с ними, что мой отъезд решен окончательно. Робер сделал вид, что верит мне, но потом я узнал, что он с первого же взгляда понял, что моя нерешительность притворна и что завтра я отсюда уеду. Пока его приятели, забыв о стынущих кушаньях, искали в расписании поезд, с которым я мог бы уехать в Париж, а в звездной и холодной ночи пересвистывались паровозы, я, конечно, уже не ощущал душевного покоя, которым меня обычно одаряли дружески расположенные ко мне Роберовы приятели и проезжавшие вдали поезда. В этот вечер было много и тех и других, и они в таких же обстоятельствах действовали на меня по-иному. Мой отъезд не так угнетал меня, когда мне уже не надо было думать о нем одному, как только я почувствовал, что в совершающемся принимает участие более нормальная и более здоровая деятельность моих волевых друзей, товарищей Сен-Лу, и других сильных существ – поездов, движение которых, утром и вечером, из Донсьера в Париж и обратно крошило все, что было слишком жесткого и нестерпимого в моей долгой разлуке с бабушкой, на неиспользованные ежедневные возможности возвращения.
– Я уверен, что ты говоришь правду и что ты еще не собираешься уезжать, – со смехом сказал Сен-Лу, – но веди себя так, как если бы ты уезжал, и рано утром приходи ко мне проститься, а то мы можем и не увидеться; я завтракаю в городе – капитан дал мне разрешение; к двум часам мне нужно быть в казарме – мы отправляемся на занятия до самого вечера. Тот господин, у которого я завтракаю в трех километрах отсюда, безусловно доставит меня в казарму точно к двум часам.
Не успел он договорить, как из гостиницы пришли сказать, что меня вызывают на телефонную станцию. Я помчался, – станция должна была скоро закрыться. Слово «междугородная» повторялось во всех ответах, которые я получал от служащих. Меня вызывала бабушка, и я с ума сходил от беспокойства. Станция сейчас закроется! Наконец нас соединили. «Это ты, бабушка?» Женский голос с сильным английским акцентом ответил: «Это я, но я не узнаю вашего голоса». А я не узнавал ее голоса, да и потом, бабушка никогда не обращалась ко мне на «вы». Наконец все объяснилось. Фамилия молодого человека, которого его бабушка вызвала к телефону, была очень похожа на мою, а жил он в гостиничной пристройке. Меня позвали в тот день, когда я хотел поговорить по телефону с бабушкой, и я ни секунды не сомневался, что меня просит она. Так случайное совпадение явилось причиной двойной ошибки: на станции и в гостинице.
На другое утро я опоздал – Сен-Лу уже уехал завтракать в находившийся поблизости замок. Я решил на всякий случай зайти около половины второго в казарму, чтобы дождаться Робера, но на улице, – так что я вынужден был посторониться, – меня обогнала двуколка; правил ею унтер-офицер с моноклем в глазу – это был Сен-Лу. Рядом с ним сидел его приятель, у которого он завтракал и которого я встретил как-то в гостинице, где ужинал Сен-Лу. Я не решился окликнуть Робера, так как он был не один, но, чтобы он все-таки остановился и подвез меня, я привлек его внимание низким поклоном, который можно было объяснить присутствием незнакомого человека. Я знал, что Робер близорук, но все-таки был уверен, что если только он меня заметит, то непременно узнает; однако он заметил, что я ему поклонился, и поклонился в ответ, но не остановился; он пролетел мимо меня, даже не улыбнувшись, на его лице не дрогнул ни один мускул, он ограничился тем, что две минуты продержал руку у козырька, словно отвечая на приветствие незнакомого солдата. Я бросился бежать в казарму, но до нее было еще далеко; когда я прибежал, полк строился во дворе, меня туда не пустили, и, в отчаянии от того, что мне не удалось проститься с Сен-Лу, я прошел к нему в комнату, но его там уже не было; я мог спросить о нем у больных солдат, у новобранцев, освобожденных от строевых занятий, у юного бакалавра или у сверхсрочника, смотревших, как строится полк.
– Вы не видели унтер-офицера Сен-Лу? – спросил я.
– Он, сударь, уже внизу, – ответил сверхсрочник.
– Я его не видел, – ответил бакалавр.
– Ты его не видел? – уже не обращая на меня внимания, воскликнул сверхсрочник. – Ты не видел, как наша знаменитость Сен-Лу щеголяет в новых штанцах? Только бы не увидал «капиташа» – суконце-то офицерское!
– Ну да, как же, офицерское! – вмешался освобожденный по болезни от строевых занятий юный бакалавр, побаивавшийся сверхсрочников, но старавшийся держаться с ними развязно. – Вовсе не офицерское – так себе сукнишко.
– Сударь! – в гневе воскликнул заговоривший о «штанцах» сверхсрочник.
Юный бакалавр возмутил его своим неверием в то, что «штанцы» – из офицерского сукна, но сверхсрочник был бретонец, из села Пангерн-Стереден, и французский язык он одолел с таким трудом, как если бы изучал английский или немецкий, – вот почему когда он волновался, то раза три подряд повторял: «сударь», чтобы за это время подыскать нужные слова, а уж потом, после такой подготовки, блистал красноречием, довольствуясь повторением нескольких слов, которые знал лучше других, однако и эти слова он выговаривал неторопливо, так как боялся с непривычки произнести их неправильно.
– Ах, сукно так себе! – продолжал он в гневе, который становился все сильнее по мере того, как все замедлялась его речь. – Ах, сукно так себе, а я тебе говорю, что оно офицерское, а я те-бе говорю, ведь я тебе го-во-рю, я-то знаю, надо полагать!
– Да ладно! – побежденный этими доводами, сказал юный бакалавр. – Стоит из-за чепухи горло драть!
– Э, да вот как раз и сам «капиташа»! Нет, вы поглядите на Сен-Лу! Как ноги-то задирает! И голову. Ну кто подумает, что это унтер? И монокль. Ишь разлетался!
Я попросил солдат, которых мое присутствие не смущало, позволить и мне смотреть в окно. Они не воспротивились, но и не подвинулись. Я увидел, как князь Бородинский с торжественным видом мчался на коне рысью, вероятно, воображая, что он на поле Аустерлица. У ворот казармы столпились прохожие, которым любопытно было посмотреть, как выступает полк. Державшийся на коне прямо, со слегка одутловатым лицом, с императорской округлостью щек, ясноглазый, князь, казалось, находился во власти некой галлюцинации, как находился во власти галлюцинации всякий раз я, когда, после того как проезжал трамвай, наступала тишина, ибо мне чудилось, что по ней пробегает рябь музыкального трепета. Я был в отчаянии, что мне не удалось проститься с Сен-Лу, но все-таки уехал, потому что без бабушки я жить не мог; до сих пор, когда я думал в этом городке, как-то там бабушка, я представлял ее себе такою, какой она была со мной, но, отсекая себя, я не принимал во внимание, как подействует это отсечение на нее; теперь мне хотелось как можно скорей освободиться в ее объятиях от призрака, о существовании которого я все это время не подозревал и который внезапно был вызван голосом бабушки, действительно разлученной со мной, безропотной, в преклонных – о чем я еще ни разу не подумал – годах, только что получившей от меня письмо в пустой квартире, где, живя в Бальбеке, я представлял себе маму.
Увы, именно этот призрак я увидел, без предупреждения войдя в гостиную и застав бабушку за чтением. Я был в гостиной, или, вернее, меня там еще не было, потому что бабушка еще не знала, что я здесь, и, подобно женщине, застигнутой за работой, которую она спрячет, если к ней войдут, думала о чем-то таком, чего она никогда бы мне не поверила. Вместо меня, – в силу мгновенного преимущества, одаряющего нас способностью неожиданно присутствовать при нашем отсутствии, – был только свидетель, наблюдатель, в шляпе и в пальто, чужой в этом доме, фотограф, явившийся снять места, которые потом уже не увидишь. То, что чисто механически запечатлелось в моих глазах в тот миг, когда я увидел бабушку, было самой настоящей фотографией. Мы всегда видим дорогих нам людей в их одушевленной целокупности, в непрерывном движении нашей неубывающей любви к ним, которая, прежде чем дать возможность образам, какие создает внешний их облик, дойти до нас, втягивает их в свой водоворот, накладывает их на представление, с давних пор сложившееся у нас, объединяет и сращивает. Каким чудом, если щеки и лоб бабушки были для моего мысленного взора самым нежным и неизменным, каким чудом, если всякий привычный взгляд есть некромантия, а каждое любимое лицо – зеркало былого, каким чудом мог бы я проглядеть все, что в нем отяжелело и изменилось, хотя наш взгляд, насыщенный мыслью, даже в самых для него безразличных зрелищах жизни, пренебрегает, подобно классической трагедии, всеми образами, не имеющими прямого отношения к действию, и удерживает лишь те, что способствуют достижению его цели? Но пусть даже вместо глаза будет самый что ни на есть вещный объектив, фотографическая пластинка, все равно мы увидим, например, во дворе Академии не выходящего академика, собирающегося позвать извозчика, а его нетвердую походку, предосторожности, какие он принимает, чтобы не упасть плашмя, параболу, какую он описывает при падении, как если бы он был пьян или если б была гололедица. То же самое происходит, когда жестокая игра случая препятствует нашей мудрой и благоговейной любви подоспеть вовремя, чтобы утаить от нашего взора то, что он ни в коем случае не должен видеть; когда взор опережает ее, прибывает раньше и, предоставленный самому себе, действует механически, так же как пленка; когда он показывает нам вместо любимого человека, которого давно уже нет на свете, но чью кончину наша любовь усиленно старалась скрыть от нас, другого человека, которому она по сто раз в день придавала драгоценное для нас, но обманчивое сходство. И, как больной, который давно не смотрел на себя, но поминутно придумывал себе лицо, не глядя в зеркало, в соответствии с тем идеальным образом, какой он хранил в сознании, отшатывается, увидев в зеркале на высохшем, пустынном лице косую, розовую возвышенность носа, громадного, как египетская пирамида, я, для кого бабушка была мною самим, но только мною, какого я видел в душе, в одном и том же уголке прошлого, сквозь прозрачность прилегающих одно к другому или одно на другое наслоенных воспоминаний, вдруг в нашей гостиной, составлявшей часть некоего нового мира, мира времени, мира, где живут чужие люди, о которых мы говорим: «Как он постарел!» – впервые и всего лишь на мгновение, потому что она очень скоро исчезла, увидел на диване красную при свете лампы, рыхлую, ничем не примечательную, больную, задумавшуюся, бродившую поверх книги слегка безумными глазами, удрученную, незнакомую мне старуху.
Когда я спросил Сен-Лу, можно ли посмотреть картины Эльстира у герцогини Германтской, он сказал: «Ручаюсь, что можно». К сожалению, ручался за нее только он. Мы охотно ручаемся за других, если в нашем сознании имеются их миниатюрные образы и мы по нашему усмотрению ими управляем. Разумеется, даже и тогда мы считаемся с трудностями, возникающими из несходства нашего нрава и нрава другого человека, и стараемся применять мощные средства: заинтересованность, убеждение, смятение, нейтрализующие наклонности противоположные. Но различия между нашим нравом и нравом другого человека рисует себе все-таки наш нрав, и трудности устраняем опять-таки мы; сильные средства дозируем тоже мы. И когда другой человек, действуя в нашем сознании по нашей указке, проделывает все, что нам нужно, мы хотим, чтобы он то же самое осуществил и в жизни, но вот тут-то все и меняется, и мы наталкиваемся на непредвиденное сопротивление, которое не всегда можно преодолеть. Одно из самых мощных сопротивлений возникает, конечно, у нелюбящей женщины, испытывающей неодолимое и тлетворное отвращение к любящему ее человеку: Сен-Лу долго не приезжал в Париж, и за все это время его тетка, которую он за меня очень просил, в чем я ни капельки не сомневался, ни разу не пригласила меня посмотреть картины Эльстира.
Холодно отнесся ко мне еще один обитатель нашего дома. Это был Жюпьен. Быть может, он думал, что я обязан нанести ему визит тотчас по приезде из Донсьера, не успев даже пройти к себе? Моя мать сказала, что нет и чтобы я не придавал этому значения. Она слышала от Франсуазы, что такой у Жюпьена нрав: он может ни с того ни с сего надуться. А немного погодя это с него слетает.
Между тем зима подходила к концу. Надолго зарядил дождь со снегом, все не утихала буря, и вдруг как-то утром я услышал в камине – вместо нестройного, упругого и угрюмого ветра, тянувшего меня к морю, – воркование голубей, гнездившихся в стене: переливчатое, нежданное, точно первый гиацинт, который осторожно разрывает питающее его сердце, чтобы оттуда брызнул лиловый, атласный, звонкий цветок, оно, словно в открытое окно, вливало в мою еще закрытую, темную комнату тепло, слепящий блеск, истому первого ясного дня. Я почему-то стал напевать шансонетку, выпавшую у меня из памяти с того года, когда я собирался поехать во Флоренцию и в Венецию. Так сильно, по прихоти погоды, действует на наш организм атмосфера: она извлекает из темных заповедников, где мы предаем их забвению, записанные у нас в душе мелодии, которые не сумела прочитать наша память. Вскоре к музыканту, которого я слушал в себе, – даже не сразу узнав, что он играет, – присоединился наделенный большей ясностью мечтатель.
Я прекрасно понимал, что разочарование, какое я испытал, увидев Бальбекскую церковь, зависело не от Бальбека, что во Флоренции, в Парме или в Венеции воображение тоже не могло бы заменить мне глаза. Это-то я понимал. Точно так же в один из новогодних вечеров, когда стемнело, я вдруг, стоя у столба с афишами, открыл для себя, что неверно думать, будто иные праздники существенно отличаются от буден. И все же я был бессилен помешать воспоминанию о времени, когда я надеялся провести во Флоренции Святую неделю, окружать какой-то особой атмосферой Город цветов, придавать дню Пасхи что-то флорентийское, а Флоренции – что-то пасхальное. До Пасхи было еще далеко; но в череде дней, тянувшихся передо мною, в самом конце дней обычных лучились пасхальные дни. Воспользовавшись тем, что их коснулась заря, как это бывает с отдельными домами в селе, издали видными благодаря игре светотени, они притягивали к себе все сияние солнца.
На дворе потеплело. Даже мои родные советовали мне возобновить утренние прогулки. В мои намерения это не входило – встречаться с герцогиней Германтской мне не хотелось. Но именно из-за встреч с ней я все время думал о моих прогулках и ежеминутно находил для них новый предлог, не имевший ни малейшего отношения к герцогине Германтской и без труда меня убеждавший, что, если бы ее и не существовало, я все равно вышел бы прогуляться именно в этот час.
Увы! Я чувствовал, что если для меня всякая встреча, кроме встречи с ней, была бы безразлична, то для нее была бы терпима любая встреча, только не со мной. Ей приходилось во время утренних прогулок отвечать на поклоны множества дураков, которых она тоже считала дураками. Отрады их появление ей не сулило, но зато она ничего, кроме чистой случайности, в нем не усматривала. И она даже кое-когда останавливала их, потому что в иные минуты у нас возникает потребность выйти за пределы своего «я» и воспользоваться гостеприимством чужой души, пусть скромнейшей и уродливейшей, но только действительно нам чужой, тогда как она возмутилась бы, почувствовав, что в моем сердце она обретает только самое себя. Вот почему, если даже я шел по обычной дороге герцогини Германтской не для того, чтобы ее увидеть, то, когда она проходила мимо, я дрожал, как виноватый; и иногда, чтобы не показаться навязчивым, я еле здоровался с ней или смотрел на нее в упор, не кланяясь, чем еще сильнее ее раздражал, и в конце концов достиг того, что она приняла меня за невежу и нахала.
Теперь она появлялась в более легких, во всяком случае – в более светлых платьях, а на улице уже, как весной, на окнах узеньких лавчонок, зажатых широкими фасадами старых аристократических особняков, в ларьке торговки маслом, фруктами, овощами были спущены от солнца шторы. Глядя, как герцогиня идет вдалеке, раскрывает зонтик, переходит улицу, я думал, что теперь в глазах знатоков она не имеет себе равных в искусстве делать эти движения и придавать им особую прелесть. А она между тем все шла и шла; не подозревая о своей широкой известности, ее тонкий стан, непокорный, ничего и ни от кого не заимствовавший, покачивался под шарфом из лилового сюра;[110] ее светлые неприветливые глаза рассеянно смотрели вдаль и, быть может, замечали меня; она закусывала уголок рта; я следил за тем, как она расправляла муфту, подавала нищему, покупала букет фиалок у торговки, с таким же любопытством, с каким следил бы за кистью великого художника. И когда, поравнявшись со мной, она мне кланялась и даже иногда чуть улыбалась, мне чудилось, будто она нарисовала для меня дивную акварель и сделала надпись. Каждое платье герцогини Германтской представлялось мне как бы естественным, необходимым ее окружением, как бы проекцией одной из сторон ее души. Однажды, постом, я встретил ее, когда она шла утром к кому-то завтракать: на ней было светло-красное бархатное платье с небольшим вырезом. Белокурые волосы герцогини Германтской оттеняли задумчивое выражение ее лица. Я был не так огорчен, как обычно, оттого что печальный ее взгляд и некоторая разобщенность с внешним миром, какую вносил яркий цвет ее платья, придавали ей вид несчастной, одинокой женщины, и это меня успокаивало. Платье точно материализовало вокруг герцогини алые лучи ее сердца, о существовании которого я до сих пор не подозревал и которое, пожалуй, мог бы утешить; укрытая мистическим светом ткани с потоками мягких складок, она напоминала святую первых веков христианства. Мне становилось стыдно при мысли, что своим видом я оскорблю эту мученицу. «Но ведь улица – для всех».
«Улица – для всех», – повторял я, придавая этим словам особый смысл и любуясь тем, что на людной этой улице, часто поливаемой дождем и хорошевшей, как хорошеют иногда улицы в старых итальянских городах, герцогиня Германтская действительно присоединяла к жизни толпы мгновения своей сокровенной жизни, показывая себя каждому, – таинственная, задеваемая встречными, – с чудесным бескорыстием великих произведений искусства. Перед утренними прогулками я не спал всю ночь напролет, поэтому днем родные советовали мне прилечь и попытаться уснуть. Чтобы навеять на себя сон, не надо много думать, наоборот: лучше совсем не думать, и еще здесь большое значение имеет привычка. А у меня не было ни привычки, ни уменья отгонять от себя мысли. Перед тем как заснуть, я долго думал о том, что не усну, и даже когда засыпал, в голове у меня все еще мелькали обрывки мыслей. То был просвет в почти полной темноте, но и его было довольно, чтобы в моем сне отражалась сначала мысль, что я не усну, потом отражение этого отражения, мысль, что, уже уснув, я думаю, что не сплю, а потом, вследствие еще одного преломления, пробуждение… в новый сон, снилось же мне, что я хочу рассказать друзьям, вошедшим ко мне в комнату, что, заснув перед их приходом, я думал, что не сплю. Тени моих друзей были едва различимы; нужна была большая и, в сущности, бесполезная острота зрения, чтобы их уловить. Вот так же позднее в Венеции, когда солнце давно зашло и кажется, будто настала ночь, я увидел, благодаря, хотя и невидимому, отзвучию последней ноты света, бесконечно долго державшейся на каналах словно под действием какой-то оптической педали, отражения дворцов, точно навеки распластавших свои черные бархатные силуэты на по-предвечернему серой воде. Иногда мне снился слитный образ, который моя фантазия часто старалась создать наяву, – образ морского пейзажа и его средневекового прошлого. Во сне я видел готический город среди моря с застывшими, как на витраже, валами. Рукав моря делил город пополам; передо мной расстилалась зеленая вода; на том берегу она омывала церковь в восточном стиле, а дальше – дома, существовавшие еще в XIV веке, так что подойти к ним – это было все равно, что подняться вверх по течению столетий. Мне казалось, что этот сон, в котором природа овладела искусством, в котором море стало готическим, сон, в котором я стремился к невозможному и верил, что достиг его, – мне казалось, что это один из моих часто повторяющихся снов. Но так как привидевшемуся во сне свойственно множиться в прошлом и представляться, несмотря на свою небывалость, знакомым, я решил, что ошибаюсь. Но вскоре я убедился, что сон этот мне действительно снится часто.
Способность сна умельчать предметы проявилась и в моем сне, но только тут она имела символический смысл; я не мог в темноте различить лица находившихся около меня друзей – ведь спят же с закрытыми глазами; я вел во сне бесконечные разговоры с самим собой, а как только пытался заговорить с друзьями, звук застревал у меня в горле – ведь никто же внятно не говорит во сне; мне хотелось подойти к ним, но я не мог пошевелить ногами – ведь во сне же не ходят; и вдруг мне стало стыдно подняться при них с постели – ведь спят же раздетыми. С незрячими глазами, со сжатыми губами, со связанными ногами, обнаженная фигура сна, тень от которой мой же сон и отбрасывал, напоминала одну из подаренных мне Сваном[111] больших аллегорических фигур Джотто – олицетворение Зависти со змеей во рту.
Сен-Лу приезжал в Париж всего на несколько часов. Он уверял меня, что у него не было повода поговорить обо мне с герцогиней. «Ориана уже совсем не так мила, – простодушно выдавал себя он. – Это не моя прежняя Ориана, ее подменили. Уверяю тебя: она не стоит того, чтобы ты из-за нее страдал. Слишком много чести. Хочешь, я познакомлю тебя с моей родственницей Пуактье? – спросил он, не понимая, что это не доставит мне ни малейшего удовольствия. – Умная молодая женщина; она тебе понравится. Она вышла за моего родственника, герцога де Пуактье, он славный малый, но по сравнению с ней простоват. Я говорил ей о тебе. Она просила тебя привести. Она гораздо красивее Орианы и моложе ее. В ней, знаешь ли, есть что-то этакое, я бы сказал, милое, приятное. – Эти выражения Робер подхватил недавно и потому, когда употреблял их, то весь загорался, пристрастие же его к такого рода выражениям свидетельствовало о деликатности его натуры. – Сказать, что она – дрейфусарка, было бы преувеличением, надо принять во внимание ее среду, и все-таки она говорит: „Если он невиновен, то заточить его на Чертовом острове – ведь это просто ужас![112]“ Правда, здорово? И потом, она много помогает своим бывшим воспитательницам, не велела проводить их к ней с черного хода. Уверяю тебя: в ней есть что-то очень приятное. В глубине души Ориана не любит ее – она понимает, что та умнее».
Хотя вся душа Франсуазы была полна сострадания к одному лакею Германтов, который не мог ходить в гости к своей невесте, даже когда герцогини не было дома, потому что привратник сейчас же донес бы на него, все-таки Франсуазе было жаль, что Сен-Лу приходил в ее отсутствие, но ведь теперь она тоже бывала в гостях. Она уходила именно тогда, когда я в ней особенно нуждался. Навещала она своего брата, племянницу и особенно часто – родную дочь, недавно переехавшую в Париж. Меня раздражало, что я лишался ее услуг, уже одним тем, что она отправлялась к родственникам, ибо предвидел, что после каждого такого посещения она станет говорить, что ей нельзя было туда не пойти, – так-де ее учили у Андрея Первозванного-в-полях. Вот почему, выслушивая ее извинения, я всякий раз на нее сердился, хотя и зря, и особенно меня бесило то, что Франсуаза вместо того, чтобы сказать: «Я ходила к брату», «Я ходила к племяннице», говорила: «Я навестила брата», «Я по дороге заглянула к племяннице» (или: «к племяннице, у которой мясная лавка»). Что касается дочери, то Франсуазе хотелось, чтобы она вернулась в Комбре. Однако новоиспеченная парижанка, уже научившаяся у модниц пользоваться сокращениями, правда уже затрепанными, утверждала, что ей и неделю трудно было бы прожить в Комбре без «Энтрана[113]». И уж совсем была ей не по душе поездка к сестре Франсуазы, в гористую местность, ибо «горы, – говорила дочь Франсуазы, придавая слову „неинтересный“ новый, ужасный смысл, – это не больно-то интересно». Теперь она уж ни за что не вернется в Мезеглиз, где живет «такое дубье» и где на рынке кумушки, «трепохвостки», начнут считаться с ней родством и скажут: «Э, да ведь она дочка покойного Базиро!» Лучше умереть, чем возвращаться туда «после того, как она уже вкусила парижской жизни», а ретроградка Франсуаза снисходительно улыбалась, когда проникнутая новыми веяниями новоиспеченная парижанка говорила: «Вот что, мамаша: раз у тебя нет свободного дня, пошли мне „пнев“».
Опять похолодало. «Выходить? Это еще зачем? Чтобы схватить простуду?» – восклицала Франсуаза, предпочитавшая сидеть дома всю неделю, которую ее дочь, брат и торговка мясом проводили в Комбре. Единственная оставшаяся в живых последовательница тети Леонии, Франсуаза, в которой что-то еще осталось от ее вероучения о физическом мире, говорила по поводу внезапной перемены погоды: «Это Господь все еще на нас гневается!» Но я отвечал на ее сетования томной улыбкой, ибо меня ее пророчества не пугали: для кого, для кого, а для меня начнется чудная погода; я уже видел утренний яркий солнечный свет на холме Фьезоле, я грелся под лучами солнца; они заставляли меня открывать и полузакрывать веки; я улыбался, и мои веки, подобно алебастровым лампадам, отливали розовым. Не только колокола возвращались из Италии – сама Италия приходила вместе с ними. Нет, мои преданные ей руки не ощутят недостатка в цветах, чтобы отпраздновать годовщину путешествия, которое я должен был совершить, ибо, хотя в Париже снова завернули холода, как в тот год, когда мы в конце поста собирались в Италию, в текучем, холодном воздухе, омывавшем на бульварах каштаны, платаны, и дерево, росшее перед нашим домом, уже приоткрывают лепестки, будто в чаше с прозрачной водой, нарциссы, жонкили, анемоны Понте-Веккио.
Отец сказал нам, что теперь он знает от А.-Ж., у кого бывает в нашем доме маркиз де Норпуа:
– У маркизы де Вильпаризи, – они близкие друзья, а я и не знал. Должно быть, это прелестная незаурядная женщина. Тебе бы не мешало навестить ее, – обратился он ко мне. – А вообще, маркиз меня крайне удивил. Он сказал, что герцог Германтский прекрасно воспитан, а я его всегда считал грубияном. Оказывается, он человек широко образованный, с отменным вкусом, только уж очень он гордится своим происхождением и своими связями. Но вообще, по словам де Норпуа, он пользуется большим почетом не только у нас, но и во всей Европе. Если не ошибаюсь, императоры австрийский и русский с ним на дружеской ноге. Папаша Норпуа сказал, что маркиза де Вильпаризи очень тебя любит и что в ее салоне ты сведешь знакомство с интересными людьми. Он отозвался о тебе с большой похвалой; ты с ним встретишься у маркизы, он может дать тебе ценный совет, если ты хочешь быть писателем. А я вижу, что ничто другое тебя и не увлекает. В сущности говоря, это недурная карьера; я бы для тебя ее не выбрал, но ты скоро станешь взрослым, мы не вечно будем около тебя, и раз это твое призвание, то мы не вправе препятствовать тебе. Ах, если бы я мог, по крайней мере, начать писать! Но в каких бы условиях я ни приступал к работе (увы! Это в равной степени относилось и к моему желанию не пить спиртного, рано ложиться спать, поддерживать в себе хорошее настроение): с увлечением, методически, с удовольствием, отказываясь от прогулки, откладывая ее, чтобы потом заслужить ее как награду, пользуясь тем, что я хорошо себя чувствую, или вынужденным бездействием во время болезни, – мои усилия неизменно увенчивала чистая страница, девственной белизны, неизбежная, точно обязательная карта, которую ты роковым образом вытаскиваешь, как бы тщательно перед фокусом ни была перетасована колода. Я представлял собой всего лишь орудие привычек не работать, ложиться поздно, не спать по ночам, которые должны были действовать во что бы то ни стало; если я не оказывал им сопротивления, если я довольствовался предлогом, который они извлекали из любого происшедшего в этот день случая, дававшего им возможность поступать по-своему, то я отделывался более или менее легко, я все-таки на несколько часов засыпал перед утром, почитывал, не переутомлялся, но если я шел им наперекор, если я давал себе слово лечь рано, пить только воду, работать, то они возмущались, прибегали к сильным средствам, я чувствовал себя отвратительно, удваивал дозу алкоголя, по два дня не ложился в постель, не мог даже читать и потом давал себе обещание быть более рассудительным, то есть менее благоразумным, уподобиться жертве, которая дает себя оградить от страха, что если она станет сопротивляться, то ее убьют.
Отец за это время раза два встретился с герцогом Германтским, и теперь, после того как маркиз де Норпуа сказал ему, что герцог – человек замечательный, он стал несколько иначе к нему относиться. Во дворе они как-то заговорили о маркизе де Вильпаризи. «Герцог мне сказал, что это его тетка; он произносит: „Випаризи“. Он сказал, что она необычайно умна. Он еще прибавил, что у нее бюро остроумия[114]», – присовокупил отец, на которого это выражение произвело впечатление своей непонятностью: хоть оно и попадалось ему в мемуарах, но он не понимал, что оно, собственно, значит. Мать, относившаяся к отцу с необычайным почтением, заметив, что маркиза де Вильпаризи выросла в его глазах из-за «бюро остроумия», тоже прониклась к ней уважением. Она давным-давно знала от бабушки настоящую цену маркизе, но после разговора с отцом переменила о ней мнение. Прихварывавшая в это время бабушка была сначала против того, чтобы я посетил маркизу, но потом перестала проявлять к этому какой бы то ни было интерес. После того как мы переехали на новую квартиру, маркиза де Вильпаризи несколько раз приглашала ее к себе. А бабушка неизменно отвечала ей, что пока не выходит, в письмах, которые она по своей новой привычке, нам непонятной, не запечатывала собственноручно – она предоставляла заклейку Франсуазе. Я же довольно смутно себе представлял «бюро остроумия», а потому был бы не очень удивлен, застав почтенных лет даму из Бальбека за «бюро», что, кстати сказать, и случилось.
Отцу, помимо всего прочего, хотелось узнать, много ли голосов даст ему поддержка посла при выборах в Академию, куда он намеревался баллотироваться в качестве почетного члена. Откровенно говоря, отец, не смея сомневаться в поддержке маркиза де Норпуа, все же не был в ней твердо уверен. Он решил, что это сплетня, когда ему сказали в министерстве, что маркиз де Норпуа предпочитает быть единственным представителем министерства в Академии и что он приложит все усилия, чтобы провалить его, а на самом деле у маркиза была сейчас другая кандидатура. И все же, когда Леруа-Болье[115] посоветовал отцу выставить свою кандидатуру и взвесил шансы, на отца произвело неприятное впечатление, что в числе коллег, на которых он в данном случае мог положиться, наш выдающийся экономист не упомянул маркиза де Норпуа. Отец не решался прямо спросить об этом бывшего посла, – он надеялся, что я вернусь от маркизы де Вильпаризи с вестью о том, что он уже избран. Теперь мне непременно надо было пойти к маркизе. Доброе слово маркиза де Норпуа могло в самом деле обеспечить отцу две трети голосов в Академии, а между тем помощь посла казалась ему тем более вероятной, что о том, какой де Норпуа доброжелательный человек, знали все, и даже его недруги признавали, что он обожает делать людям приятное. А кроме того, в министерстве он никому так явно не благоволил, как моему отцу.
У отца была еще одна встреча, но она сперва удивила его, а затем страшно обозлила. Он увидел на улице г-жу Сазра, которая была так бедна, что во всем Париже изредка бывала только у одной своей близкой приятельницы. Самой скучной из наших знакомых отец считал г-жу Сазра, так что маме приходилось раз в год говорить ему ласково и умоляюще: «Друг мой! Надо как-нибудь позвать госпожу Сазра – она не засидится», или даже: «Послушай, мой друг, я хочу попросить тебя о большом одолжении: сходи ненадолго к госпоже Сазра. Ты знаешь: я не люблю тебе надоедать, но это было бы так мило с твоей стороны!» Отец смеялся, слегка сердился и шел с визитом. Словом, отец не был в восторге от г-жи Сазра, тем не менее, увидев ее, он снял шляпу и хотел подойти, но, к величайшему его изумлению, г-жа Сазра удостоила его кивком, каким только из вежливости отвечают человеку, который сделал подлость или которому предложено выехать за пределы родной страны. Отец пришел домой взбешенный, огорошенный. На другой день мать встретила г-жу Сазра у знакомых. Г-жа Сазра не подала ей руки, а лишь улыбнулась неопределенной или грустной улыбкой, как улыбаются женщине, с которой вы играли в детстве, но потом порвали всякие отношения из-за того, что она вела распутную жизнь, вышла замуж за бывшего каторжника или, еще того хуже, за разведенного. Между тем мои родители все время оказывали г-же Сазра глубочайшее уважение и ничем не заслужили неуважения с ее стороны. Но (об этом моей матери ничего не было известно) в той части комбрейского общества, к которой принадлежала г-жа Сазра, она была единственной дрейфусаркой. Мой отец, приятель Мелина,[116] был убежден в виновности Дрейфуса. Вспылив, он выставил за дверь сослуживцев, просивших его подписать ходатайство о пересмотре дела. Узнав, что я другого мнения, он потом целую неделю со мной не разговаривал. Отец ни от кого не скрывал своих взглядов. Считавшие его националистом были недалеки от истины. В нашей семье только бабушка была, по-видимому, охвачена великодушным сомнением, потому что, когда ей говорили, что, может быть, Дрейфус и не виноват, она делала движение, которое нам было тогда непонятно: вскидывала голову с таким видом, точно ее отвлекли от серьезных мыслей. Мать, любившая моего отца и вместе с тем верившая в мой ум, пребывала в нерешимости, которая выражалась у нее в молчании. Наконец, дедушка, обожавший армию (хотя в зрелом возрасте он вспоминал о своей службе в национальной гвардии как о кошмарном сне), когда в Комбре мимо нашего дома проходил полк, при виде полковника и полкового знамени непременно снимал шляпу. Для г-жи Сазра, не имевшей оснований сомневаться в бескорыстии и честности моего отца и деда, этого было достаточно, чтобы отнестись к ним как к пособникам Несправедливости. Прощаются преступления индивидуальные, не прощается причастность к преступлению коллективному. Услышав, что мой отец антидрейфусар, г-жа Сазра стала смотреть на него как на человека с другого материка и из другого века. Немудрено, что на таком расстоянии во времени и в пространстве моему отцу могло показаться, что она ему не поклонилась, а ей не пришло в голову протянуть ему руку и обменяться двумя – тремя словами, – ведь они находились в разных мирах.
Еще до приезда в Париж Сен-Лу обещал побывать со мной у маркизы де Вильпаризи, в доме которой, не сказав об этом Сен-Лу, я надеялся встретиться с герцогиней Германтской. Он предложил мне пообедать вместе с ним и его любовницей в ресторане, а потом проводить ее на репетицию. Она жила за городом, и мы должны были за ней заехать.
Я предложил Сен-Лу пообедать в том ресторане (в жизни родовитых юношей, которые сорят деньгами, ресторан играет такую же важную роль, как тюки тканей в арабских сказках), куда до открытия сезона в Бальбеке должен был поступить метрдотелем Эме, о чем я слышал от него самого. Я так часто мечтал о путешествиях и так мало путешествовал, – вот почему меня тянуло свидеться с человеком, который являлся не только частью моих воспоминаний о Бальбеке, но и частью самого Бальбека, который ездил туда ежегодно и которому, если усталость или учение удерживали меня в Париже, в долгие июльские вечера все так же хорошо было видно сквозь стеклянные двери пока еще пустой огромной столовой, как заходящее солнце опускается в море и как неподвижные крылья далеких голубоватых судов становятся похожи в час, когда солнце меркнет, на экзотических ночных бабочек под стеклом. Намагниченный соприкосновением с мощным магнитом Бальбека, метрдотель становился магнитом для меня. Я надеялся, что, говоря с ним, я вступлю в связь с Бальбеком, что, не выезжая из Парижа, я хоть и слабо, а все-таки почувствую прелесть путешествия.
Я вышел из дому утром, в то время как Франсуаза охала из-за того, что лакей-жених опять не мог вчера вечером пойти к невесте. Франсуаза застала его в слезах; ему хотелось дать привратнику затрещину, но он дорожил местом и только потому сдержался.
По дороге к Сен-Лу, уговорившегося со мной, что он будет ждать меня у дверей своего дома, я встретил Леграндена, которого мы потеряли из виду со времен Комбре и у которого, хоть он и стал совсем седой, глаза были все такие же молодые и бесхитростные. Он остановился.
– Ах, это вы! – воскликнул он. – Шикарный мужчина, да еще и в сюртуке! Моя независимость не сумела бы приноровиться к этой ливрее. Впрочем, вам нужно быть светским человеком, делать визиты! А чтобы, как я, пойти помечтать у какой-нибудь полуразрушенной гробницы, вполне сойдут мой галстук «бабочкой» и пиджак. Вы знаете, что я высоко ценю ваши прекрасные душевные качества; вот отчего мне так жаль, что вы погубите свою душу среди Язычников! Раз вы способны пробыть хоть мгновение в тошнотворной атмосфере салонов, где бы я задохнулся, вы навлекаете на свое будущее осуждение, проклятие Пророка. Я убежден: вы водитесь с «прожигателями жизни», вращаетесь среди знати; это порок нынешней буржуазии. Ох уж эти аристократы! Жаль, что Террор не отрубил головы им всем. Это или отъявленные негодяи, или непроходимые дураки. Ну что ж, дитя мое, дружите с ними, если это доставляет вам удовольствие! Когда вы отправитесь на какой-нибудь файвоклок, ваш старый приятель будет счастливее вас: один-одинешенек, где-нибудь в пригороде, он будет наблюдать восход розовой луны в фиолетовом небе. Ведь я, в сущности, уже не живу на Земле – я здесь так одинок! Только всемогущая сила закона тяготения меня здесь и удерживает, а то бы я давно улетел в другую сферу. Я житель другой планеты. Прощайте и не сердитесь на неисправимую откровенность крестьянина с Вивоны, который так грубым мужиком и остался. Чтобы доказать, что я считаюсь с вашим мнением, я пришлю вам мой последний роман. Но только он вам не понравится; он покажется вам недостаточно упадочным, недостаточно проникнутым духом конца века, для вас это слишком чистосердечно, слишком честно; вам подавай Бергота, – вы сами мне в этом признались, – для утонченного вкуса пресыщенных чревоугодников нужна тухлятинка. В вашем кружке, наверно, считают, что я пережил свой век; я вкладываю душу в то, что пишу, – это мой недостаток, теперь это уже не в моде; да и потом, в народном быте нет ничего изысканного, это не для ваших снобиков. А все-таки вспоминайте иногда слова Христа: «Делайте так, и вы будете живы[117]». Прощайте, мой друг!
Встреча с Легранденом не оставила во мне неприятного осадка. Иные воспоминания подобны общим друзьям: они примиряют; перекинутый среди усеянных лютиками полей, на которых высились полуразрушенные старинные замки, деревянный мостик соединял Леграндена и меня, как два берега Вивоны.
В Париже, несмотря на то что весна уже началась, на бульварах ветви деревьев только-только украсились первыми листьями, а когда мы с Сен-Лу доехали по окружной железной дороге до поселка, где жила его любовница, и сошли с поезда, то так и ахнули от восторга при виде цветущих плодовых деревьев, огромными белыми престолами расставленных в каждом садике. Как будто мы попали на один из тех особых, поэтичных, коротких местных праздников, на которые в установленные дни стекаются издалека, но только праздник, устроенный природой. Лепившиеся один к другому белые футлярчики цвета на вишнях издали, среди других деревьев, почти без цветов и без листьев, можно было принять в этот солнечный, но холодный день за снег, который всюду растаял, но в кустах пока лежал. А высокие груши окутывали каждый дом, каждый скромный двор еще более широкой, более ровной, более ослепительной белизной, так что казалось, будто все постройки и все участки поселка нарядились сегодня ради первого причастия.
При въезде в такие поселки, расположенные в окрестностях Парижа, уцелели парки XVII и XVIII веков – «причуды» интендантов;[118] и фавориток. Какой-то садовод воспользовался одним из них, разбитым ниже дороги, – воспользовался для того, чтобы насадить здесь плодовые деревья (а может быть, просто сохранил рисунок громадного плодового сада тех времен). Рассаженные в шахматном порядке, на большем расстоянии одна от другой и дальше от дороги, чем те, что я увидел раньше, здесь груши образовывали большие, отделенные низкой оградой четырехугольники белых цветов, на каждой стороне которых солнечный свет золотился по-разному, так что все эти комнаты без крыши, на вольном воздухе, напоминали комнаты Дворца Солнца где-нибудь на Крите[119] и еще они становились похожи на водоемы или на части моря, отгороженные человеком для какого-нибудь рыбного промысла или для разведения устриц, когда вы видели игру света на ветвях, зависевшую от того, как были к нему повернуты ряды деревьев, словно это была полая вода и свет то здесь, то там взметал искрившиеся в решетчатых прогалах в лазури ветвей белые брызги осиянной солнцем пены цветов.
Это было древнее селение со старинным зданием мэрии, обожженным солнцем и золотистым, перед которым вместо призовых столбов и флагов стояли три большие груши, будто для местного гражданского праздника с большим вкусом наряженные в белый атлас.
Никогда еще Робер не говорил мне с такой нежностью о своей подружке, как по дороге к ней. В его сердце пустила корни только она; военная карьера, положение в обществе, семья – все это, конечно, было ему не безразлично, но это для него ничего не значило по сравнению с каким-нибудь сущим пустяком, касавшимся его любовницы. Только она сохраняла для него обаяние – неизмеримо большее, чем обаяние Германтов и всех королей на свете. Я не могу сказать с уверенностью, сознательно ли он считал ее высшим существом, я знаю одно: думал он и заботился только о ней. Страдал он из-за нее, был счастлив благодаря ей, мог, пожалуй, кого-нибудь убить ради нее. Для него положительно не существовало ничего интересного, увлекательного вне того, к чему стремится, что будет делать его любовница, вне того, что происходило, насколько об этом можно было догадываться по быстрым ее взглядам, на узком пространстве ее лица, под ее властительным лбом. Сен-Лу, щепетильный во всем остальном, был не против того, чтобы она составила себе блестящую партию, лишь бы по-прежнему содержать ее и сохранить. По-моему, нет такой крупной цифры, которая могла бы определить, как высоко он ее ценил. Не женился он на ней только оттого, что житейский инстинкт подсказывал ему, что как только она поймет, что ей от него больше ждать нечего, так сейчас же бросит его или будет жить совершенно самостоятельно, – значит, удерживать ее надо ожиданием завтрашнего дня. Ведь он предполагал, что она, может быть, вовсе не любит его. Несомненно, всеобщая болезнь, именуемая любовью, временами заставляла его – как это бывает со всеми людьми – думать, что она его любит. Но опыт говорил ему, что любовь любовью, но что она не уходит от него только из-за его денег и что в тот день, когда ей больше нечего будет от него ждать, она не замедлит (ибо он считал, что она жертва теорий своих друзей-литераторов), продолжая его любить, порвать с ним.
– Если она будет сегодня мила, я сделаю ей подарок, которому она обрадуется, – сказал Сен-Лу. – Колье, которое она видела у Бушрона.[120] Правда, сейчас для меня тридцать тысяч франков – многовато. Но у моего бедного волчонка не такая уж веселая жизнь. Она будет в диком восторге. Она говорила мне об этом колье и сказала, что один человек, может быть, ей его подарит. Я не очень-то этому верю, но на всякий случай сговорился с Бушроном, поставщиком моей семьи, чтобы он отложил его для меня. Я рад, что ты ее увидишь; знаешь, по внешности она ничего особенного собой не представляет (я видел ясно, что он думает другое и не высказывает своего настоящего мнения только для того, чтобы я был тем сильнее поражен, когда ее увижу), но она на редкость умна; при тебе она, пожалуй, будет неразговорчива, но я ликую от одной мысли о том, как хорошо она будет говорить о тебе после; ты знаешь: она иногда говорит такие вещи, что чем больше о них думаешь, тем более глубокий открывается в них смысл; право, в ней есть что-то от пифии.
Дорога к ее дому шла мимо садиков, и я невольно остановился – таким обильным цветом цвели вишни и груши; вчера еще, наверно, пустые и необитаемые, точно домики без жильцов, они вдруг заселились и украсились прибывшими под вечер гостьями, чьи красивые белые платья сквозили через решетку в конце аллей.
– Послушай: я вижу, тебе хочется всем этим полюбоваться, настроиться на поэтический лад, – сказал Робер, – ну так подожди меня здесь, моя приятельница живет совсем близко, я за ней схожу.
В ожидании я начал прохаживаться мимо скромных садиков. Когда я поднимал глаза, то кое-где в окнах видел молоденьких девушек, а под открытым небом, на высоте второго этажа, гибкие и легкие, в новеньких лиловых платьях, молодые гроздья сирени то здесь, то там висели на ветках и колыхались от ветра, не обращая внимания на прохожего, поднимавшего глаза на зеленые их антресоли. Я узнавал в них фиолетовые отряды, выстраивавшиеся у входа в парк Свана за низенькой белой оградой в теплые весенние дни и напоминавшие чудесный ковер на стене провинциального дома. Я пошел по тропинке, которая вела на лужайку. Здесь меня опахнул свежий, резкий ветер, как в Комбре, а на глинистой, влажной деревенской почве, какая могла быть и на берегу Вивоны, все-таки передо мной предстала вовремя явившаяся на место сбора вместе со всей стайкой своих подружек большая белая груша, и она покачивалась, улыбаясь, и вывешивала на солнце, точно занавес из овеществленного и осязаемого света, дрожавшие на ветру, отполированные и высеребренные солнечными лучами цветы.
Но вот подошел со своей любовницей Сен-Лу, и в этой женщине, в которой сосредоточивалось для него все, что могла дать любовь, все утехи жизни, в женщине, чья личность, таинственно заключенная в ее теле, как в Скинии завета,[121] представляла собой объект, над которым без устали трудилось воображение моего друга, понимавшего, что ему так никогда его и не познать, постоянно задававшего себе вопрос: что же все-таки там, за покровом ее взглядов и тела, в этой женщине я мгновенно узнал «Рахиль, ты мне дана[122]», ту самую, которая несколько лет назад, – на этом свете женщины уж если меняют положение, то необычайно быстро, – говорила сводне:
– Стало быть, завтра вечером, если я вам для кого-нибудь понадоблюсь, пошлите за мной.
И когда за ней действительно «посылали» и она оставалась в комнате одна с этим «кем-нибудь», то она так хорошо знала, чего от нее хотят, что, заперевшись на ключ из предосторожности, свойственной женщине благоразумной, она тотчас же освященными ритуалом движениями начинала снимать с себя одежды, как раздеваемся мы в приемной у доктора, который должен нас выслушать, и останавливалась на полдороге, только если «кто-нибудь», не любящий наготы, говорил ей, что она может не снимать рубашку, – так врачи, обладающие тонким слухом и боящиеся простудить больного, слушают, как он дышит и как работает у него сердце, через белье. Эта женщина со всей ее жизнью, со всеми ее мыслями, со всем ее прошлым, со всеми, кто только ею ни обладал, до такой степени мне безразличная, что, если б она стала мне рассказывать о себе, я слушал бы только из вежливости, в одно ухо впуская, в другое выпуская, – эта женщина, из-за которой Сен-Лу так волновался, так мучился и которую он так любил, она, на кого я смотрел как на заводную игрушку, в конце концов превратилась для него в предмет бесконечных страданий, в ту, за кого он отдал бы жизнь. При виде этих двух разъединенных элементов (ведь «Рахиль, ты мне дана» я встречал в доме терпимости) я пришел к заключению, что многие женщины, которые составляют для мужчин смысл жизни, из-за которых они страдают, накладывают на себя руки, являются в сущности или же являются для других тем, чем была для меня Рахиль. Мысль, что ее жизнь может возбуждать мучительное любопытство, казалась мне нелепой. Я мог бы рассказать Роберу о многих ее постельных делах, которые меня совершенно не интересовали. А как бы огорчили они его! И чего бы он ни дал, чтобы о них разузнать, хотя так бы и не допытался!
Я отдавал себе отчет, сколько человеческое воображение способно накопить за завесой небольшой части человеческого лица, хотя бы лица этой женщины, если только воображение познакомится с нею первым; и, наоборот, на какие жалкие вещественные составные части, не имеющие никакого значения, обесцененные, может распасться то, что составляло предмет стольких мечтаний, если знакомство состоялось иначе, наипошлейшим образом. Я понимал, что вещь, за которую я не дал бы и двадцати франков в публичном доме, где мне ее предложили бы за двадцать франков, – не дал бы, потому что там она была всего-навсего женщиной, которой хотелось заработать двадцать франков, – может стоить больше миллиона, дороже семьи, дороже самого завидного положения в обществе, если сперва она представилась нашему воображению существом неведомым, манящим, которое нелегко словить и удержать. Разумеется, и Робер и я видели одно и то же некрасивое узкое лицо. Но пришли мы к нему разными путями, которые никогда не сойдутся, и о наружности этой женщины мы так до конца и останемся при своем мнении. Это лицо, с его взглядами, улыбками, движениями губ, я узнал, будучи посторонним наблюдателем, только как лицо некоего предмета, который за двадцать франков сделает все, что я захочу. Таким образом, его взгляды, улыбки, движения губ показались мне лишь знаками каких-то общих проявлений, в которых ничего индивидуального нет, отыскивать же личность под этими знаками у меня недостало любопытства. Но то, что мне было предложено в качестве исходного пункта, это на все согласное лицо, для Робера являлось конечной целью, к которой он шел через столько надежд, сомнений, подозрений, мечтаний! Он давал более миллиона, чтобы иметь, – чтобы не доставалось другим, – то, что мне, как и другим, предлагалось за двадцать франков. Почему он не получил этого за такую цену – это могло зависеть от чисто случайного мгновения, мгновения, когда та, что как будто уже готова была отдаться, уклоняется – может быть, потому, что у нее назначено свидание или же еще почему-либо, из-за чего она сегодня менее сговорчива. Если подобного сорта женщина имеет дело с мужчиной душевно ранимым, то – если даже она этого не замечает, в особенности же если заметила, – начинается страшная игра. Слишком сильно переживая свою неудачу, чувствуя, что без этой женщины он не может жить, душевно ранимый мужчина гонится за ней, она от него убегает, и вот почему улыбка, на которую он уже не смел надеяться, оплачивается им в тысячу раз дороже того, во что должна была бы ему обойтись высшая ее благосклонность. В подобных обстоятельствах бывает даже, – это когда из сочетания наивности представлений с боязнью страданий рождается безумное стремление превратить продажную девку в недоступный кумир, – что этой высшей благосклонности и даже первого поцелуя он так и не добьется, он не посмеет заикнуться о них, чтобы она не поставила под сомнение искренность его уверений в том, что он любит ее платонически. И мучительно жаль бывает тогда расставаться с жизнью, так и не узнав, что же такое поцелуй женщины, которую вы любили больше всего на свете. Сен-Лу, впрочем, удалось снискать у Рахили все виды благосклонности. Конечно, если б он узнал теперь, что они предлагались всем и каждому за луидор, то ему было бы страшно больно, и все же он отдал бы миллион за то, чтобы она продолжала дарить его своей благосклонностью, ибо все, что он узнал бы, не могло бы заставить его, – это выше человеческих сил и случается только против нашей воли, под влиянием какого-нибудь могучего закона природы, – свернуть с дороги, на которой он стоит, на которой лицо любимой женщины видится ему только сквозь его мечты. Неподвижность этого некрасивого лица, подобно неподвижности листа бумаги, подвергшегося сверхмощному давлению двух атмосфер, представлялась мне равновесием двух бесконечностей, вплотную приблизившихся к ней, но не встретившихся, ибо она разделяла их. И в самом деле: глядя на нее, мы с Робером видели разные стороны тайны.
«Рахиль, ты мне дана» я и за человека-то не считал, а ют сила человеческого воображения, самообман, порождавший любовную муку, меня изумляли. Робер видел, что я взволнован. Чтобы он подумал, будто меня растрогала красота груш и вишен в саду напротив, я перевел глаза на них. А их красота трогала меня отчасти так же, она тоже обращала мое внимание на нечто такое, что не только видишь глазами, но и чувствуешь сердцем. Принимая эти деревца в саду за неведомых богов, не обманывался ли я, как Магдалина, когда в другом саду, в день, память которого приближалась, она увидела человеческий облик и «подумала, что это садовник»?[123] Хранители воспоминаний о золотом веке, наглядные доказательства, что действительность не соответствует нашим о ней представлениям, что в ней могут воссиять и чудо поэзии, и волшебное сияние невинности и явиться наградой, которую мы постараемся заслужить, эти большие белые создания, восхитительно склонившиеся над тенью, благоприятной для отдыха, для рыбной ловли, для чтения, – не были ли они скорее ангелами? Я и любовница Сен-Лу сказали друг другу несколько слов. Мы пошли по деревне. Дома здесь были грязные. Но около самых убогих, тех, которые словно сжег серный дождь, таинственные путники, остановившиеся на один день в проклятом городе,[124] светоносные ангелы широко простирали над ними ослепительное покровительство своих крыльев – крыльев цветущей невинности: то были груши. Сен-Лу прошел со мной вперед:
– Мне бы очень хотелось побыть с тобой вдвоем, я бы даже предпочел пообедать с тобой наедине, словом, провести все время до того, как надо будет идти к тетке. Но обед – это такое удовольствие для моей девчушки, и она, понимаешь ли, так со мной мила, что я не мог отказать ей. Да она тебе понравится: она литературна, очень чутка, и с ней так приятно пообедать в ресторане, она такая славная, такая простая, всегда всем довольна.
Я полагаю, однако, что как раз в то утро, и, вероятно, впервые, Робер отошел на мгновение от женщины, которую он, от ласки к ласке, исподволь сочинял, и вдруг увидел на некотором расстоянии другую Рахиль, ее двойник, но совершенно на нее не похожий, – увидел самую обыкновенную потаскушку. Расставшись с прекрасным садом, мы направились к парижскому поезду, но на вокзале Рахиль немножко отстала, и тут ее узнали и, подумав сперва, что она одна, окликнули невысокого полета «шлюшки», вроде нее самой: «Эй, Рахиль, поедем с нами, Люсьена и Жермена уже в вагоне, как раз рядом с нами есть свободное место, скорей, потом вместе пойдем на скетинг![125]» – и они уже собирались познакомить ее с двумя «приказчиками», своими кавалерами, ехавшими вместе с ними, но, заметив, что Рахиль слегка смутилась, с любопытством подняли глаза, увидели нас, извинились и попрощались с ней, а она тоже с ними попрощалась – не без чувства неловкости, но дружелюбно. Это были две бедные шлюшки в пальто с воротниками из поддельного котика, и вид у них был почти такой же, как у самой Рахили, когда Сен-Лу встретил ее в первый раз. Он их не знал, не знал, как их зовут, и, удостоверившись, что они хорошие знакомые его подружки, подумал, что в ее жизни, наверное, был, и, пожалуй, есть и теперь, такой уголок, о котором он и не подозревал, и что та, другая, жизнь резко отличается от их совместной жизни, что там можно иметь женщину за луидор. Та жизнь лишь приоткрылась перед ним, но вместе с нею он увидел и совсем иную Рахиль, не ту, которую он знал, а Рахиль, похожую на этих двух шлюшек, Рахиль за двадцать франков. Словом, Рахиль на мгновение раздвоилась перед ним: он увидел на некотором расстоянии от его Рахили Рахиль-шлюшку, настоящую Рахиль, если исходить из того, что настоящая Рахиль – скорее шлюха. Быть может, Робер подумал еще, что из того ада, в котором он жил, жил с мыслью о неизбежности женитьбы на богатой и продажи своего имени, что дало бы ему возможность по-прежнему давать Рахили сто тысяч франков в год, он с радостью вырвался бы и добивался благосклонности своей возлюбленной, как эти «приказчишки» добиваются благосклонности своих потаскушек за ничтожную плату. Но как это сделать? Она же ни в чем не провинилась. Если быть с ней менее щедрым, она будет не такой обворожительной, перестанет в разговорах и в письмах употреблять выражения, которые его так трогали и которые он не без хвастовства пересказывал товарищам, подчеркивая, как это мило с ее стороны, но умалчивая о том, как безумно много тратит он на ее содержание, о том, что он вообще что-то ей дает, что ее надписи на фотографиях или заключительные слова телеграмм – это те же сто тысяч франков, но только в уменьшенном и более драгоценном виде. Хотя Сен-Лу и не проговаривался, что платит Рахили за эти ее немногие ласковые слова, но отсюда не следует делать вывод, – а такой вывод при упрощенном подходе к явлениям глупейшим образом делается относительно всех любовников, сорящих деньгами, относительно стольких мужей, – что не проговаривался он из самолюбия, из тщеславия. Сен-Лу был достаточно умен, чтобы отдавать себе отчет, что все, что тешит тщеславие, он легко и безвозмездно мог бы найти в свете благодаря своему громкому имени, благодаря своей красоте, а что его связь с Рахилью, напротив, несколько отдаляет его от света, понижает его вес. Нет, самолюбивое желание внушить другим, что ты получаешь бесплатно явные знаки расположения любимой женщины, – это просто-напросто производное любви, потребность показать себе и другим, что та, которую ты так любишь, любит тебя. Рахиль, расставшись со шлюшками, садившимися в вагон, подошла к нам; однако образ новой Рахили на мгновение укрепили не только их поддельный котик и напыщенность приказчишек, – в равной мере способствовали его созданию имена Люсьены и Жермены. На мгновение Сен-Лу представил себе жизнь на площади Пигаль,[126] с темного происхождения дружками, с грязными любовными похождениями, с незатейливыми развлечениями во второй половине дня в Париже, где солнце, начиная с бульвара Клиши, сияло, как ему показалось, совсем не так, как когда он гулял со своей любовницей, оттого что любовь и страдание, составляющее с любовью единое целое, обладают, как и опьянение, способностью менять в наших глазах предметы. Внутри Парижа ему померещился как бы иной Париж, связь с Рахилью показалась всматриваньем в чью-то чужую жизнь, так как хотя Рахиль, когда была с ним, становилась чуть-чуть похожа на него, все-таки она и с ним жила частью своей настоящей жизни, и даже частью наиболее ценной благодаря бешеным деньгам, которые он ей давал, частью, которая возбуждала к ней безумную зависть ее подруг и которая давала бы ей возможность, после того как она набьет кубышку, переехать в деревню или начать выступать в каком-нибудь знаменитом театре. Роберу хотелось спросить у своей подружки, кто это такие Люсьена и Жермена, о чем бы они говорили, если б она села к ним в купе, как провела бы она с ними день и не закончился ли бы он после скетинга целой оргией в ресторане «Олимпия», если бы с ней не было Робера и меня. На мгновение окрестности «Олимпии», которые всегда казались ему нестерпимо скучными, возбудили в нем любопытство, причинили ему боль, а при виде весеннего солнца, заливавшего светом улицу Комартен, куда Рахиль, пожалуй, если б она не была знакома с Робером, пошла бы сейчас и заработала бы луидор, ему стало как-то безотчетно грустно. Но к чему задавать Рахили вопросы? Ведь он же знал наперед, что ответом ему будет или просто молчание, или ложь, или что-нибудь очень для него тяжелое, но ничего не проясняющее. Ее раздвоение длилось слишком долго. Кондуктора закрывали дверцы, мы поспешили занять места в вагоне первого класса, чудные жемчуга Рахили напомнили Роберу, что это очень дорогая женщина, он ее приласкал, вернул в свое сердце и начал смотреть на нее, овнутренённую, как смотрел до сих пор всегда, за исключением того краткого мига, когда он увидел ее на площади Пигаль, написанной художником-импрессионистом, – и поезд тронулся. Оказалось, что она и правда «литературна». Она без умолку говорила мне о книгах, о новом искусстве, о толстовстве и прерывала себя, только чтобы упрекнуть Сен-Лу в том, что он много пьет.
– Пожил бы ты со мной год, я бы поила тебя водой, и ты чувствовал бы себя гораздо лучше!
– Решено, уедем.
– Но ведь ты же знаешь, что мне нужно много работать (она уверила себя, что из нее выйдет настоящая актриса). Да и что скажет твоя семья?
Тут она, обратившись ко мне, начала критиковать его семью, и ее критика показалась мне совершенно справедливой, да и Сен-Лу, проявлявший непокорность, когда речь заходила о шампанском, тут вполне с ней согласился. Я считал, что возлияния для Сен-Лу опасны, у меня было такое чувство, что любовница оказывает на него влияние благотворное, и я уже готов был посоветовать ему плюнуть на семью. Я имел неосторожность заговорить о Дрейфусе, и на глазах у молодой женщины выступили слезы.
– Несчастный страдалец! – сдерживая рыдания, сказала она. – Они его там уморят.
– Успокойся, Зезетта: он вернется, его оправдают, ошибка будет исправлена.
– Но до тех пор он умрет! Ну хоть, по крайней мере, у его детей имя будет незапятнанное. Но какие муки он терпит – вот что меня убивает! И представьте себе: мать Робера, женщина благочестивая, говорит, что он должен остаться на Чертовом острове, даже если он невиновен, – какой ужас, правда?
– Да, совершенно верно, она это говорит, – подтвердил Робер. – Моя мать именно такого мнения, это истинная правда, но она безусловно менее чувствительна, чем Зезетта.
На самом деле в этих обедах, «таких приятных», ничего хорошего не было. Дело в том, что, как только Сен-Лу появлялся со своей любовницей в публичном месте, ему начинало казаться, что она заглядывается на всех мужчин, и оттого мрачнел, она же замечала его дурное настроение, и, быть может, ей нравилось поддразнивать его, а еще вернее, она не пыталась разубеждать его из глупого самолюбия, задетая его тоном; она притворялась, что не спускает глаз с какого-нибудь мужчины, причем иногда это не было пустой забавой. Стоило какому-нибудь господину оказаться их соседом в театре или в кафе или если даже в их извозчике было что-то привлекательное, Робер, которому сейчас же обо всем докладывала ревность, замечал это раньше своей любовницы; ему мгновенно рисовалось, что перед ним одно из тех гнусных созданий, которые, – о чем он говорил мне в Бальбеке, – находят удовольствие в том, чтобы развращать и позорить женщин; он умолял свою любовницу отвести взгляд и тем самым обращал на него ее внимание. А иной раз, найдя, что в своих подозрениях Робер выказывает тонкий вкус, она в конце концов переставала дразнить его, чтобы он успокоился, согласился пойти пройтись и таким образом дал ей возможность заговорить с незнакомцем, и зачастую ей удавалось условиться с ним о свидании, а иногда у нее с этого начинались интрижки.
От меня не укрылось, что, как только мы вошли в ресторан, на лице у Робера появилось озабоченное выражение. Дело в том, что ему сейчас же бросилось в глаза то, что от нас ускользнуло в Бальбеке: Эме, выделявшийся среди своих заурядных товарищей умением скромно блеснуть, совершенно непроизвольно излучал из себя нечто романическое, что обычно исходит на протяжении нескольких лет от пушистых волос и греческого носа, и этим он отличался от многих других слуг. Слуги, почти все уже довольно пожилые и до ужаса безобразные, живо напоминали священников-ханжей, елейных духовников, а чаще – прежних комиков, потому что их лбы, в форме сахарной головы, можно теперь найти разве лишь на портретах, вывешенных в по-старинному скромных фойе уже не пользующихся успехом театриков, – на портретах, на которых они изображены в ролях лакеев или священноначальников, а в ресторанах эти величественные официанты составляют особый тип, сохраняются в виде некоего совета жрецов то ли благодаря строгому отбору, а может быть, благодаря обычаю, в силу коего должность официанта переходит по наследству. К несчастью, Эме нас узнал и сам подошел принять заказ, а в это время целая процессия опереточных верховных жрецов направилась к другим столикам. Эме осведомился о здоровье моей бабушки, я спросил, как поживают его жена и дети. Эме был хорошим семьянином, и мой вопрос его растрогал. Глядя на него, можно было сказать, что это человек умный, волевой, но знающий свое место. Любовница Робера до странности внимательно его рассматривала. Однако впалые глаза Эме на его неподвижном лице, которым небольшая близорукость придавала таинственную глубину, ничего не выражали. В провинциальной гостинице, где он прослужил много лет до перехода в Бальбек, красивый очерк его теперь уже слегка пожелтевшего и утомленного лица, которое столько лет, вроде гравюры, изображающей принца Евгения,[127] можно было видеть все на том же месте, в глубине почти всегда пустой залы, вряд ли привлекал к себе много любопытных взглядов. Таким образом, – по всей вероятности, за неимением знатоков, – он долго оставался в неведении насчет художественной ценности своего лица, а так как он был лишен темперамента, то и не захотел бы выставлять ее напоказ. В лучшем случае какая-нибудь заезжая парижанка, в первый раз остановившись в этом городе, подняла на него глаза, может быть, попросила его прислужить ей в номере до отхода поезда и запрятала в прозрачную, не меняющуюся, глубокую пустоту существования этого верного мужа и провинциального слуги тайну прихоти без видов на будущее, тайну, которую никто никогда не стал бы разоблачать. И все же Эме, должно быть, заметил пристальность впившегося в него взгляда молодой артистки. Во всяком случае, эта пристальность обратила на себя внимание Робера, потому что я увидел, как на его лице проступает румянец, но не яркий, – тот, что вспыхивал, когда Робер вдруг приходил в волнение, – а слабый, неровный.
– Кажется, метрдотель показался тебе очень интересным, Зезетта? – довольно невежливо обойдясь с Эме, спросил он любовницу. – Можно подумать, что ты собираешься его зарисовать.
– Начинается! Так я и знала!
– Что начинается, дуся? Если это не так – пожалуйста, я беру свои слова обратно! Но все-таки я вправе предостеречь тебя от этого холуя, ведь я же знал его еще в Бальбеке (а иначе плевать бы я на него хотел): редкий прохвост.
Сделав вид, что послушалась Робера, она заговорила со мной о литературе, и в этом разговоре принял участие Робер. Мне было с ней не скучно, так как она превосходно знала произведения, которые я любил, и во мнениях мы с ней почти каждый раз сходились; но от маркизы де Вильпаризи я слыхал, что она бездарна, и потому ее культура в моих глазах стоила не дорого. Она тонко шутила над многим, вообще была очаровательна, а раздражало меня в ней только то, что она неумеренно пользовалась жаргоном литературных салонов и художественных мастерских. Она прибегала к нему по всякому поводу: так, например, привыкнув говорить о картинах, если это были картины импрессионистические, или об операх, если это были оперы вагнерианские: «Да, недурно!» – она как-то сказала молодому человеку, который поцеловал ее в ухо и, тронутый тем, что она будто бы вздрогнула, прикинулся скромником: «Да, как ощущение, по-моему, это недурно». Но особенно меня удивляло, что излюбленные выражения Робера (впрочем, может быть, он перенял их у литераторов, с которыми она же его и познакомила) она употребляла при нем, а он при ней так, как будто без них нельзя обойтись, и не сознавая, насколько ничтожна общедоступная оригинальность. Руки у нее были до того неловкие, что, глядя, как она ими действует во время еды, можно было себе представить, что так же неуклюжа будет она и на сцене, играя в комедии. Она обладала сноровкой только в любви, но этой сноровкой она была обязана трогательному предощущению, свойственному женщинам, которые так любят мужчин, что мгновенно угадывают, несмотря на различие между своим телом и телом мужчины, что может доставить им наибольшее наслаждение.
Когда речь зашла о театре, я перестал принимать участие в разговоре, потому что суждения Рахили о театре отличались крайней недоброжелательностью. Правда, она снисходительным тоном заговорила о Берма, защищая ее от нападок Сен-Лу и тем самым показывая, что она часто обрушивалась на нее при нем: «О нет, это женщина замечательная! Конечно, то, что она делает теперь, нас уже не волнует, мы ищем совершенно другого, но мы должны помнить, когда она появилась, мы ей обязаны многим. Поработала она недурно, можешь мне поверить. А потом, она такая милая, у нее такое доброе сердце, она, естественно, не любит то, что интересует нас, но прежде она покоряла своей довольно привлекательной внешностью и изящным складом ума». (Движения пальцев по-разному сопровождают эстетические суждения. Если говорят о живописи, то, чтобы показать, что картина написана отлично, звучными красками, достаточно выставить большой палец. А «изящный склад ума» более требователен. Ему нужно, чтобы вы двумя пальцами или, вернее, двумя ногтями как бы сбрасывали пылинку.) Но если не считать Берма, любовница Сен-Лу говорила о самых знаменитых артистах с насмешкой или свысока, и это меня возмущало, так как я – ошибочно – ставил ее ниже их. Она видела ясно, что ее я считаю посредственностью и отношусь с глубоким уважением к тем, кого она презирает. Но она не обижалась, оттого что такому, как у нее, большому, пока еще не признанному таланту, как бы ни был он уверен в себе, свойственно известное самоуничижение, и мы требуем уважения к себе соответственно не тайным нашим дарованиям, а занимаемому нами положению. (Через час, в театре, я удостоверился, что любовница Сен-Лу очень почтительна с теми артистами, которых она так строго судила.) Вот почему, хотя мое молчание не допускало иных толкований, она решительно настаивала на том, чтобы мы вместе поужинали, и уверяла, что ей ни с кем еще не было так интересно, как со мной. В театр мы собирались пойти после обеда, а нам казалось, что мы уже в фойе, украшенном портретами старых актеров, – такое разительное сходство в облике было у метрдотелей с представителями как будто бы уже ушедшего целого поколения выдающихся артистов Пале-Рояля; еще они напоминали академиков: один из них, остановившись перед буфетом, рассматривал груши с безразличным любопытством де Жюсье,[128] между тем как другие, рядом с ним, окидывали зал тем любопытным и холодным взглядом, каким уже приехавшие члены Института окидывают публику, переговариваясь так, что она их не слышит. Завсегдатаи знали их всех. Впрочем, сегодня они указывали друг другу на новичка с горбатым носом и ханжески выпяченной нижней губой, от которого, как выражалась на своем жаргоне Рахиль, «пахло подрясником» и на которого все посетители с интересом смотрели. Вскоре, – быть может, для того, чтобы спровадить Робера и остаться наедине с Эме, – Рахиль начала строить глазки молодому биржевику, обедавшему с приятелем за соседним столиком.
– Зезетта! Я прошу тебя не смотреть так на этого молодого человека, – сказал Сен-Лу, на лице которого рассеянные пятна недавнего румянца сгустились в кровавое облако, ширившееся и мрачившее вытянувшиеся черты моего друга. – Если ты хочешь привлечь к нам всеобщее внимание, то я пересяду за другой стол, а затем подожду тебя в театре.
Тут Эме сказали, что какой-то господин ждет его в карете и просит выйти к нему. Сен-Лу всегда находился в страхе и тревоге, не хочет ли кто-нибудь передать Рахили любовную записку, и сейчас он поспешил выглянуть в окно: в карете, сложив руки в полосатых перчатках, с цветком в петлице, сидел де Шарлю.
– Ты видишь, – шепотом заговорил со мной Сен-Лу, – родные выслеживают меня и здесь. Пожалуйста, – мне это неудобно, а ты хорошо знаешь метрдотеля, он, конечно, нас выдаст, – попроси его не выходить. Пусть выйдет любой официант, который меня не знает. Нрав моего дядюшки я изучил: если официант скажет, что он меня не знает, то дядя не пойдет в ресторан – он эти места терпеть не может. До чего же это все-таки мерзко: старый бабник, до сих пор не угомонился, а мне вечно читает мораль и шпионит!
Эме, получив от меня наставления, послал кого-то из своих помощников сказать, что Эме занят, а если, мол, его спросят, знает ли он Сен-Лу, то ответить, что нет. Карета сейчас же уехала. Но любовница Сен-Лу, не слышавшая, о чем мы с ним шептались, и решившая, что речь идет о молодом человеке, в заигрывании с которым упрекал ее Робер, взбеленилась:
– Ах, вот оно что! Теперь этот молодой человек! Спасибо, что сказал прямо. Как приятно обедать в такой обстановочке! Вы ему не верьте, он просто на что-то обиделся, – обратилась она ко мне, – а главное, он воображает, что ревновать – это хороший тон, что так принято у важных господ.
И она начала нервно постукивать каблучками и похлопывать об стол ладонями.
– Но ведь мне же это неприятно, Зезетта! Ты делаешь нас посмешищем в глазах этого господина: он будет думать, что ты с ним кокетничаешь, мне же он кажется на редкость отвратным.
– А мне он очень нравится; у него прелестные глаза, и когда он смотрит на женщину, сразу чувствуется, что он умеет любить.
– Если ты не в своем уме, то хоть помолчи, пока я не ушел! – крикнул Робер. – Человек, пальто!
Я не знал, уйти мне с ним или остаться.
– Нет, мне хочется побыть одному, – сказал он мне таким же тоном, каким только что говорил с любовницей, словно он был на меня сердит. Гнев его можно было сравнить с мотивом, на который в опере поют несколько реплик, совершенно разных по смыслу и по характеру, но связанных единым чувством. Когда Робер ушел, его любовница позвала Эме и начала расспрашивать его. Потом обратилась с вопросом ко мне: какого я о нем мнения.
– У него какой-то особенный взгляд, правда? Понимаете, мне бы хотелось знать, о чем он думает, хотелось бы часто пользоваться его услугами, взять его с собой в путешествие. Но не больше. Любить всех, кто вам нравится, – тут, я вам скажу, приятного мало. Опасения Робера напрасны. Просто мне нравится фантазировать. Робер может быть совершенно спокоен. – Она все еще смотрела на Эме. – А ну-ка, загляните в его черные глаза, – хотела бы я знать, что там, в глубине.
Немного погодя пришли сказать, что Робер просит ее в отдельный кабинет, куда он через другой выход, не проходя через всю залу ресторана, пошел дообедывать. Я остался один, но потом Робер прислал и за мной. Его любовница лежала на софе под поцелуями и ласками, которыми ее осыпал Робер. Они пили шампанское. «Ух, какой вы!» – говорила она – с недавних пор она стала употреблять это выражение, казавшееся ей верхом нежности и остроумия. Пообедал я плохо, чувствовал себя плохо и, независимо от того, что мне говорил Легранден, жалел, что начинаю в отдельном кабинете, а кончу за кулисами вторую половину этого весеннего дня. Боясь опоздать, Рахиль посмотрела на часы, а затем налила мне шампанского, предложила восточную папиросу и отколола для меня от своего корсажа розу. И тут я подумал: этот день нельзя назвать неудачным; время, проведенное с этой молодой женщиной, – время для меня не потерянное: ведь благодаря ей у меня есть бесценные сокровища – роза, душистая папироса, бокал шампанского. Все это я себе говорил, так как мне казалось, что, придавая этим скучно проводимым часам эстетический характер, я их оправдываю, спасаю. А мне бы следовало подумать о том, что уже самая потребность найти утешение ясно доказывает, что никакой эстетики я в этой скуке не находил. Робер же и его любовница как будто даже и не помнили, что они только что поссорились и что я при этом присутствовал. Они не намекали на ссору, не старались объяснить ни ее, ни столь внезапную перемену в их отношениях. От выпитого с ними шампанского я опьянел, как в Ривбеле, – впрочем, не совсем так. Не только каждый вид опьянения, начиная с опьянения солнцем или путешествием и кончая опьянением усталостью или вином, но и каждая степень опьянения, требующая особой «отметки», вроде тех, какие указывают глубину моря, раскрывает в нас на той глубине, где он находится, человека неповторимого. Кабинет Сен-Лу был маленький, но единственное его украшение – зеркало – стояло так, что в нем словно отражалось еще тридцать, уходивших в бескрайнюю даль, а электрическая лампочка над зеркалом по вечерам, когда ее зажигали, сопровождаемая шествием тридцати ее отражений, должна была наводить даже одинокого пьяницу на мысль, что пространство вокруг него увеличивается вместе с ростом возбуждаемых в нем вином ощущений и что, заточенный в этой одиночке, он все же царит над чем-то, вытянувшимся в бесконечную лучистую кривую линию, протянувшуюся гораздо дальше, чем аллея парижского Ботанического сада. И вот, будучи сейчас этим пьяницей, я вдруг увидел его в зеркале: на меня смотрел незнакомый урод. Блаженство опьянения пересилило гадливость: от радости или из озорства я ему улыбнулся, а он улыбнулся мне. Я находился под эфемерным и мощным влиянием минуты, когда все ощущения становятся необыкновенно сильными, и, вернее всего, единственно, что меня огорчало, это мысль, что увиденное мною сейчас в зеркале мое омерзительное «я», быть может, доживает свой последний день и мне уже до самой смерти не суждено встретить этого незнакомца.
Робера теперь сердило только то, что мне больше не хочется блистать перед его любовницей.
– А вот этот господин, которого ты встретил утром и который примешивает снобизм к астрономии, – расскажи ей про него, а то я забыл. – И он искоса посмотрел на нее.
– Миленький! Кроме того, что ты уже рассказал, о нем же нечего больше рассказывать!
– Ты просто невыносим. Ну тогда расскажи о Франсуазе на Елисейских полях – ей это очень понравится.
– Да, да! Бобби мне так много рассказывал о Франсуазе! – Взяв Сен-Лу за подбородок и повернув его к свету, она из-за бедности своего словаря повторила: – Ух, какой вы!
С тех пор как актеры перестали быть для меня единственными хранителями, в дикции и в игре, некой артистической истины, они начали интересовать меня сами по себе; я воображал, что передо мной герои старинного комического романа, и меня занимало появление нового лица, молодого барина, занимало то, как инженю рассеянно слушала признание первого любовника, а он, разливаясь соловьем, украдкой бросал пламенные взгляды на пожилую даму в ближайшей ложе, прельстившую его своими великолепными жемчугами; таким образом, особенно благодаря рассказам Сен-Лу о частной жизни артистов, я видел, как идет другая пьеса, немая и выразительная, под пьесой произносимой, пьесой посредственной, но все-таки меня интересовавшей, потому что я чувствовал, как растут и расцветают на один час При свете рампы в душе актера слова роли, рожденные наведенным на его лицо карандашом и румянами другим лицом. Эти эфемерные и живучие личности, – действующие лица тоже пленительной пьесы, – которые мы любим, которыми мы восхищаемся, которые мы жалеем и которые, когда мы уходим из театра, нам хочется увидеть вновь, но которые уже распались на актеров, утративших положение, какое они занимали в пьесе, на текст, уже не показывающий лица актера, на цветную пудру, смахиваемую носовым платком, – словом, которые по причине распада, происходящего тотчас по окончании спектакля, снова превращаются в элементы, ничего общего с ними не имеющие, – эти личности заставляют, подобно любимому существу, сомневаться в реальности нашего «я» и задумываться о смерти.
Один из номеров программы произвел на меня очень мрачное впечатление. Должна была дебютировать исполнением старинных романсов молодая женщина – предмет ненависти Рахили и кое-кого из ее приятельниц, – у которой с этим дебютом были связаны все ее надежды и надежды ее близких. У нее был до смешного толстый зад, а голос красивый, но маленький, да еще ослабевший от волнения, контрастировавший с ее мощной мускулатурой. Рахиль рассадила в зрительном зале своих приятелей и приятельниц, в чью задачу входило смущать сарказмами дебютантку, о которой было известно, что она конфузлива от природы, довести ее до такого состояния, чтобы она потерпела полное фиаско и директор не подписал с ней ангажемента. После первых же нот, взятых несчастной дебютанткой, завербованные с определенной целью слушатели, смеясь, повернулись к ней спиной, женщины, находившиеся с ними в заговоре, смеялись громко, каждая тоненькая нота вызывала новый взрыв деланного хохота, от которого пахло скандалом. Несчастная дебютантка, от обиды потевшая под румянами, попыталась справиться с собой, потом обвела публику отчаянным, негодующим взглядом, но шиканье от этого только усилилось. Инстинкт подражания, желание показать свое остроумие и удаль увлекли молодых актрис, которых никто не подучивал, и сейчас они подмигивали заговорщикам, как подмигивают злобствующие сообщницы, корчились от смеха, прыскали так, что по окончании второго романса, хотя в программе значилось еще пять, режиссер отдал распоряжение опустить занавес. Я старался не думать об этом происшествии, так же как в свое время старался не думать о том, как страдает бабушка, когда мой двоюродный дед, чтобы подразнить ее, уговаривал дедушку выпить коньяку, – человеческая злоба всегда была для меня донельзя мучительна. И все-таки, подобно тому, как сострадание, быть может, не всегда соответствует душевной боли страдальца, ибо вследствие того, что он силится перебороть свои муки, он не ощущает их так остро, как это нам рисуется в воображении, злоба в душе злого человека тоже, наверное, свободна от жестокости в чистом виде, от жестокости сладострастной, которую нам так больно представлять себе. Злого человека воодушевляет ненависть, гнев приводит его в ярость и в возбуждение, в которых ничего особенно отрадного нет;, наслаждение это может доставить только садисту; просто злой человек думает, что он досаждает злому. Рахиль, конечно, воображала, что актриса, которую она травила, дарованием не блещет и что, ошикав ее, обратив внимание публики на то, какая она смешная, она, Рахиль, выступила на защиту хорошего вкуса и вместе с тем дала урок нелюбимой сослуживице. Как бы то ни было, я решил не говорить об этом происшествии: у меня самого недостало ни мужества, ни сил прекратить безобразие, а сказать доброе слово о жертве, тем самым уподобив злорадству жестокости чувства, воодушевлявшие палачей дебютантки, мне было бы очень тяжело.
Однако начало представления занимало меня и с другой стороны. Оно приоткрыло мне основу самообмана, в который впадал Сен-Лу в своем отношении к Рахили и который разверз пропасть между образами его любовницы, какие Робер и я составили себе, когда видели ее утром под цветущими грушами. Рахиль играла в маленькой пьеске почти выходную роль. Но сейчас это была другая женщина. У нее было одно из тех лиц, которые расстояние, – и не непременно расстояние между зрительным залом и сценой, весь мир в этом смысле только огромный театр, – вырисовывает четко и которые вблизи рассыпаются в прах. Находясь рядом с ней, вы видели туманность, млечный путь веснушек, прыщичков и больше ничего. В некотором отдалении все это становилось невидимым, а над померкшими, стушеванными щеками поднимался полумесяцем такой правильный, такой тонкий нос, что хотелось обратить на себя внимание Рахили, глядеть на нее и не наглядеться, удерживать ее силой, если иначе нельзя видеть ее вблизи! Я говорю не о том, что чувствовал я, а о том, что чувствовал Сен-Лу, когда впервые увидел ее игру. Тогда-то он и задумался над тем, как приблизить ее к себе, как с ней познакомиться, ему открылось волшебное царство, – то, где жила она, – откуда исходили чудные излучения, но куда он проникнуть не мог. Несколько лет назад он вышел из провинциального театра с мыслью о том, что писать ей было бы глупо, что она все равно не ответит, готовый пожертвовать своим состоянием и своим именем ради существа, которое заняло внутри него особый мир, паривший над знакомым ему бытом, мир, украшенный желанием и мечтой, и тут вдруг увидел вылетевший из артистического подъезда театра веселый, изящно одетый рой игравших в сегодняшнем спектакле артисток. Их поджидали знакомые молодые люди. Число людей-пешек не так велико, как число комбинаций, которые могут из них создаться, и вот в какую-нибудь залу, где у нас нет ни одной знакомой женщины, неожиданно входит та, с кем мы не чаяли когда-нибудь свидеться и которая появляется до того кстати, что эта случайность представляется нам провиденциальной, тогда как вместо нее, вне всякого сомнения, могла бы возникнуть иная случайность, если б мы были не в этом, а в другом месте, где бы у нас явились другие желания и где бы мы встретились с другой старой знакомой. Золотые врата мира мечтаний затворились за Рахилью до того, как Сен-Лу увидел, что она выходит из театра, поэтому веснушки и прыщи особого значения не имели. Все же они ему не нравились – главным образом потому, что он был теперь не один и не обладал той же силой воображения, что и в театре. Но та Рахиль, хотя он уже ее не видел, по-прежнему руководила им – так небесные светила правят нами с помощью силы притяжения даже в часы, когда наше зрение их не различает. Вот почему, повинуясь желанию, пробужденному в Робере актрисой с тонкими чертами, уже выпавшими из его памяти, Робер вцепился в своего старого товарища, который случайно тут очутился, и велел представить его женщине без черт, но с веснушками, потому что это была та самая, решив установить позднее, кто же она на самом деле: та или эта. Она так спешила, что даже ничего не успела сказать Сен-Лу, и только спустя несколько дней он, добившись, чтобы она рассталась со своей компанией, наконец проводил ее домой. Он уже любил ее. Потребность в мечте, желание быть осчастливленным той, о ком мы мечтали, так сильны, что нужно очень немного времени для того, чтобы все свои надежды на счастье связать с женщиной, которая за несколько дней до этого была для нас всего лишь неожиданным, безвестным, безразличным видением на театральных подмостках.
Как только занавес опустился и мы прошли на сцену, я, сразу оробев, решил начать с Сен-Лу оживленный разговор; я не знал, как держать себя на новом для меня месте, а так мое поведение всецело зависело бы от моей беседы и можно было бы подумать, что я до того увлечен ею и до того рассеян, что мое лицо, естественно, не приняло выражения, какое оно должно было бы здесь принять, а судя по тому, что я говорил, я и впрямь почти не отдавал себе отчета, где я нахожусь; только чтобы не молчать, я поспешил заговорить на первую попавшуюся тему:
– Знаешь, в день отъезда я заходил к тебе попрощаться, – мы с тобой еще об этом не успели поговорить, – сказал я Роберу. – Я тебе поклонился на улице.
– Ах, и не напоминай! – воскликнул Робер. – Я был так огорчен! Мы встретились около самых казарм, но я не мог остановиться – я и так уже намного опаздывал. Мне это было очень неприятно, уверяю тебя!
Значит, он меня узнал! Я живо себе представил, с каким видом полного безразличия он откозырял мне, не показав взглядом, что он меня узнал, не сделав ни одного движения, которое дало бы мне понять, что он жалеет, что не может остановиться. Очевидно, это его тогдашнее притворство, – будто он меня не узнал, – многое для него упрощало. Но меня потрясла быстрота, с какой он на это решился, ничем не выдав, что он меня узнал. Я еще в Бальбеке заметил, что лицо у него было простодушно-открытое, сквозь его прозрачную кожу был виден внезапный прилив чувств, а его тело было замечательно выдрессировано воспитанием для некоторых видов притворства, требуемых правилами приличия, и, как великолепный актер, он мог в своей полковой жизни, в светской жизни играть самые разные роли. В одной из ролей он любил меня всей душой, был мне почти родным братом; он был мне братом и опять стал братом, но на одно мгновение стал другим, незнакомым со мной человеком, который, держа вожжи, с моноклем в глазу, без взгляда и без улыбки приложил руку к козырьку, чтобы, как подобает учтивому военному, отдать мне честь!
Еще стоявшие на сцене декорации, между которыми я пробирался, лишенные вблизи всего, что им придает расстояние и освещение, всего, что имел в виду писавший их большой художник, сейчас выглядели убого, и та же разрушительная сила коснулась и Рахили, в чем я уверился, когда подошел к ней. Крылья ее прелестного носа остались где-то там, между залом и сценой, так же как объемность декораций. Это была не она, я узнал ее только по глазам, – подлинность ее удостоверяли они. Очертания и блеск юного этого светила, еще недавно такого яркого, исчезли. Вместо них, словно мы долго смотрели на луну и она перестала казаться нам розовой и золотистой, на этом совсем недавно гладком лице я различал сейчас одни лишь протуберанцы, пятна, впадины.
Я был просто очарован, когда увидел, как среди журналистов, светских людей и приятелей актрис, которые здоровались, разговаривали, курили, точно в частном доме, молодой человек в черной бархатной шапочке, в юбочке цвета гортензии, с нарумяненными щеками, – ожившая страница из альбома Ватто,[129] – с игравшей на губах улыбкой, глядя вверх, изящным движением едва касался одной ладонью другой, легко подпрыгивал и казался существом до такой степени инородным этим благоразумным господам в пиджаках и сюртуках, между которыми он, как безумец, проносил восторженную свою мечту, таким чуждым их житейским заботам, таким далеким от условий их цивилизации, таким непослушным законам природы, что когда вы следили глазами за арабесками, которые так свободно вычерчивали меж декораций его крылатые, причудливые, загримированные прыжки, то на вас веяло такой же успокоительной свежестью, как при виде мотылька, заблудившегося в толпе. Но тут Сен-Лу показалось, что Рахиль загляделась на танцовщика,[130] в последний раз повторявшего фигуру танца, который ему предстояло исполнить в дивертисменте, и лицо Сен-Лу потемнело.
– Ты могла бы смотреть в другую сторону, – сказал он ей с мрачным видом. – Знаешь ли, эти плясуны не стоят каната, на который хорошо бы их поднять, чтобы они сломали себе шею, а они потом будут хвастаться, что ты обратила на них особое внимание. Да и потом, ты же слышишь, что тебя зовут в уборную одеваться. В довершение всего еще опоздаешь.
Трое мужчин – три журналиста, – увидев бешеное лицо Сен-Лу, заинтересовались и подошли послушать, что он говорит. На противоположной стороне сцены устанавливали декорацию, и нас притиснули к журналистам.
– Да ведь я же его знаю, это мой приятель! – воскликнула любовница Сен-Лу, глядя на танцовщика. – Как он сложен! Вы только посмотрите на его ручки – они тоже танцуют, как и весь он!
Танцовщик повернулся к ней лицом, и из-под сильфа,[131] которого он старался изобразить, проступила человеческая его личность: ровное серое студенистое вещество его глаз дрогнуло и блеснуло между подведенными затвердевшими ресницами, а улыбка растянула рот на нарумяненном лице; потом, точно певица, из любезности напевающая арию, за которую мы ее превознесли, он, чтобы позабавить молодую женщину, стал делать то же движение ладонями, передразнивая самого себя с тонкостью пародиста и веселостью ребенка.
– Ах, какая прелесть! Он подражает самому себе! – хлопая в ладоши, воскликнула Рахиль.
– Дуся, я тебя умоляю, – голосом, полным отчаяния, заговорил Сен-Лу, – не устраивай представления, ты меня убиваешь, клянусь: если ты скажешь еще хоть слово, я не провожу тебя в твою уборную и уйду, не зли меня.
– Не дыши сигарным дымом, тебе станет плохо, – сказал мне Сен-Лу с той заботливостью, какую он проявлял ко мне еще в Бальбеке.
– Ах, какое это будет счастье, если ты уйдешь!
– Но я не вернусь – предупреждаю!
– Не смею надеяться.
– Послушай, ты помнишь: я обещал подарить тебе колье, если ты будешь хорошей, но раз ты так со мной обращаешься…
– А я ничего другого от тебя и не ожидала. Раз ты дал мне обещание, значит, я должна была быть твердо уверена, что ты его не исполнишь. Ты хочешь, чтобы весь свет узнал, что у тебя есть деньги, а я не такая корыстная, как ты. Плевать мне на твое колье. Мне его другой подарит.
– Никто тебе его не подарит, я оставил его за собой у Бушрона и взял с него слово, что продаст он его только мне.
– Ах, как мило! Ты решил шантажировать меня, ты все это обдумал заранее. Вот она, Марсант, Mater Semita, порода-то сказывается, – продолжала Рахиль, пуская в ход игру слов, которая была основана на грубом искажении смысла, ибо semita значит «тропинка», а не «семитка», но которой пользовались националисты, когда говорили о дрейфусарстве Сен-Лу, хотя, кстати сказать, заразился он им от актрисы. Во всяком случае, не ей было говорить о еврейском происхождении г-жи де Марсант, у которой великосветские этнографы не могли отыскать ничего еврейского, кроме родства с Леви-Мирпуа. – Но еще не все пропало, можешь быть уверен. Слово, данное при таких условиях, ровно ничего не стоит. Ты поступил со мной подло. Бушрон узнает, и ему дадут за его колье вдвое больше. Ты обо мне скоро услышишь, будь спокоен.
Робер был в ста случаях прав. Но обстоятельства всегда бывают так запутаны, что человек, в ста случаях правый, может вдруг поступить неправильно. И мне невольно пришла на память неприятная и вместе с тем вполне невинная фраза, которую я слышал от Робера в Бальбеке: «Так я держу ее в руках».
– Насчет колье ты меня не так поняла. Я тебе не обещал его наверняка. Теперь ты делаешь все для того, чтобы я с тобой расстался, – ну так, естественно, я тебе его не подарю; не понимаю, где ты видишь тут подлость и в чем мое корыстолюбие. И никогда я не раззванивал о своем богатстве, я всегда говорил, что я голяк, без гроша за душой. Ты ошибаешься, дуся. Откуда ты взяла, что я корыстен? Ты прекрасно знаешь, что единственная моя корысть – это ты.
– Слыхали! – насмешливо проговорила Рахиль, махнув рукой с таким видом, как будто хотела сказать: «Знаем мы вас!» И повернулась лицом к танцовщику: – Ах, что он выделывает руками! Я женщина, а так бы не могла. – Рахиль показала ему глазами на перекошенное лицо Робера. – Они страдают! – прошептала она во внезапном порыве садической жестокости, которая, впрочем, была неизмеримо слабей ее искренней привязанности к Сен-Лу. – Послушай, в последний раз, клянусь: что бы ты ни вытворяла, как бы горько ты ни пожалела через неделю, я не вернусь, чаша терпения переполнена; имей в виду: это бесповоротно, потом пожалеешь, но будет поздно.